Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
– Он заперся в кабинете наверху. И знаете что? Вам лучше его сейчас не трогать – пусть отдышится и остынет. Три дня тому назад у него был очень горячий разговор с Курцером, и теперь... Ну, да вы же знаете его...
– Они поругались? – испуганно спросил Ланэ.
Он всё шаркал и шаркал ногами о половик, который сразу же пропитался грязью и теперь только хлюпал, как старая галоша.
– Они разговаривали и... – Он пугливо взглянул на мать, полуоткрыв рот.
– Пойдёмте же в столовую, вам нужно переодеться и просохнуть, сказала мать. – Да, да, они очень, очень крепко поговорили.
– И... профессор кричал? – спросил Ланэ, проходя за матерью в столовую.
– Ну, кричал! Нет, конечно. Я взяла с него слово... Но судя по всему, ему были сделаны такие предложения... К тому же ещё ваше письмо...
– Что моё письмо? – быстро спросил Ланэ.
– Марта! Марта! – закричала мать. – Идёмте же сюда, надо затопить камин. Вот, садитесь, Ланэ, сюда, на это кресло, – она провела рукой по его жёстким коротким волосам. – Бедный, бедный! И как вы действительно остались живы?
– Ну, так что же моё письмо? – нетерпеливо повторил Ланэ. – Он очень сердился?
– Ах, да вы же знаете его! Нет, он не кричал и не волновался, но ушёл и заперся в своём кабинете, а когда я сказала ему: «Бедный Ланэ, ему тоже, наверное, не сладко», – он мне ответил: «Ну что ж, ты сам хотел этого, Жорж Данден».
– Да! – Ланэ опустил голову и долго сидел молча. – Бедный Ланэ! – произнёс он наконец с глубоким чувством. – Вы правы, мадам, бедный Ланэ! Но он-то, он-то неспособен понять это. А вот мне рассказывали: выводят на тюремный двор тридцать человек и кладут в ряд, вверх затылками.
– Зачем? – спросила мать.
– А вот зачем. За ними идёт офицер – ефрейторам там не доверяют этого, – наклоняется, приставляет браунинг к затылку, потом – бац! И всё.
– Ужас! – сказала мать, и лицо её дрогнуло, как от сдерживаемой тошноты.
– Ужас! – повторил Ланэ. – А вешают так. Лежат вот они, как спелёнатые куклы, на земле, их берут по одному и на руках подносят к виселице. Одного вешают, а остальные лежат, ждут очереди. Снимут одного – придут за другим. Так и лежат – сначала тридцать, потом двадцать девять, потом двадцать восемь. Лежат и смотрят.
– Ужас! – повторила мать.
– Вот это злодейство, – сказал Ланэ. – А то, что я спасал свою жизнь и свою науку... – Он не докончил и махнул рукой.
– Вы расскажите это Леону! – посоветовала мать. – Но его ещё взбесило именно то, что это письмо не было подписано.
– Письмо? – нахмурился Ланэ. – Разве я сказал о неподписанном письме? Нет, речь идёт о совершенно ином документе, подписанном.
– Как? – спросила мать. – Разве есть ещё что-то?
– В том-то и дело, – сказал Ланэ с горечью, – в том-то и дело, что есть. Вот она, декларация, которую подписали пять сотрудников нашего института. С ней-то я и приехал сюда.
– Ну, тогда я вас, – сказала мать и встала со стула, – сейчас же проведу к Леону. Он никогда не простит мне этой задержки... Идёмте, я вам дам только переодеться... Господи, да где же эта Марта?
– Постойте, мадам! – Ланэ нетерпеливо и досадливо махнул рукой– Никакого удовольствия ему эта декларация доставить не может, до завтра я ещё могу ждать... Ну, а там уж... – Он зябко передёрнул плечами.
Через час Ланэ, чисто вымытый, переодетый во всё сухое и даже побритый, сидел за столом и пил кофе, пыхтя и отдуваясь от удовольствия.
– Так что же это за декларация? – спросила мать, когда Ланэ выпил пять чашек и отказался от шестой. Он отодвинул чашку и откинулся на спинку кресла.
– Погодите, – сказал он вдруг неожиданно сонным голосом и опустил на мгновение серые веки. – Погодите, я вам сейчас прочту.
Мать посмотрела на него.
Он сидел, опустив глаза, и дремал. Голова и грудь его вздрагивала равномерными толчками.
– Да вы спите! – ужаснулась мать. – Ланэ! Ланэ! Ну вот, слава Богу, он заснул! Идёмте, я проведу вас в гостиную, там есть диван, вы же совсем разомлели с дороги... Ланэ! Господин Ланэ!
– С... сейчас прочту, – повторил Ланэ, не поднимая головы, и глаза его были по-прежнему закрыты. – Сейчас... сейчас... Одну минуту...
– Ну вот! – сказала мать.
– Одну минуту! – повторил Ланэ и вдруг быстро поднял голову Декларация! – вспомнил он и вытащил из кармана большое, толстое портмоне. Открыл его и вынул оттуда сложенный вчетверо лист бумаги.
Декларация была напечатана на машинке, на обеих сторонах листа.
– Слушайте, – сказал он и начал читать:
«Мы, сотрудники Международного института антропологии и предыстории, считаем своим долгом ныне довести до сведения учёных организаций, научной общественности, а также всех интересующихся нашей наукой, что мы порываем всякие связи с научным руководством института в лице профессора Мезонье и с группой сотрудников, поддерживающей наперекор науке и здравому смыслу псевдонаучные теории о едином происхождении и путях развития человека».
– Боже! – воскликнула мать.
– «Вся многолетняя деятельность профессора Мезонье и его школы, продолжал читать Ланэ, – заключается в отстаивании антинаучной концепции о единстве происхождения человека, а также о переходе низших ископаемых расовых единиц в высшие, вплоть до современного Homo sapiens. При ближайшем же рассмотрении эта антинаучная теория является замаскированной пропагандой теории большевизма, ибо в ней нельзя не увидеть попытки умалить роль расы и тем самым безоговорочно признать полное равенство и биологическую равноценность всех существующих народностей, вне зависимости от вопросов крови и их исторических судеб, что, кстати сказать, в корне подрывает мировую систему колоний, подмандатных территорий и протекторатов.
Особенно недопустимым представляется нам умаление ведущей роли великой белой расы и злобные выходки против учёных, пытающихся во весь рост поставить наболевший вопрос о расовой дифференциации отдельных представителей ископаемого человека и попытку проследить их судьбу в уже вполне историческое время.
С археологической стороны взгляды профессора Мезонье восходят к грубо материалистической концепции французского учёного Мортилье, с социальной же – прямо к коммунистическим взглядам английского исследователя Моргана и далее, по прямой линии, к одному из основоположников марксизма – Фридриху Энгельсу.
Таким образом, борьба с ядовитой продукцией профессора Мезонье и его школки (кстати, во многом поддерживаемой в Советской России, что является особенно показательным для правильной политической оценки её роли в свете современных событий) должна отныне стать во главе угла работы нашего института.
Повторяем ещё раз: нас совершенно зря называют только антикоммунистами, – истина заключается в том, что отныне коммунизм и коммунисты будут только первым и главным объектом нападения нашего института, но так же энергично и последовательно мы будем бороться против любой формы демократии и демократизма и даже против простого либерализма одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладёт в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому, минуя расовые и биологические различия».
– Уф! – Ланэ перевёл дыхание и посмотрел на мать.
– Боже мой! – сказала мать. – И вы с этой бумагой... Ланэ, Ланэ... Неужели тут стоит и ваша подпись?
Ланэ многообещающе поднял кверху руку с короткими мясистыми пальцами.
– Подождите, это только начало, главное ещё впереди... Я пропущу кусок и перейду к главному... Вот, слушайте...
«Желая доказать свою абсурдную, но преследующую самые осязаемые цели политической пропаганды теорию, а также завоевать себе определённое место в научном мире, профессор Мезонье вместе с группой своих учеников (здесь оставлено пустое место, фамилии будут поставлены потом, – объяснил Ланэ), профессор Мезонье совершил ряд подлогов, в своё время уже отмеченных в журнале „Фольк унд расе“».
– Как? – вскочила мать. – Они смеют писать о...
– Постойте же, постойте, вот главное: «Автор этой статьи... – Ланэ поглядел на мать и перескочил через строчку, – будучи в тысяча девятьсот двадцать четвёртом году препаратором института, имел случай убедиться в искусственном приготовлении целой серии костных фрагментов и даже целых черепов, соответствующих по номенклатуре профессора Мезонье видам Neoantropus Messonie, Neopitecantropus и Homo Indonesia erectus Mortilie. Эта операция производилась посредством длительной обработки черепов слабым раствором различных кислот с целью их декальцинации. Последующее за этим столкновение...» – Тут Ланэ опять посмотрел на мать и пропустил несколько строк.
– Что такое? – закричала мать. – Читайте же, читайте всё!
– Я всё и читаю, но некоторые места просто не дописаны... – сказал Ланэ. – Но вот самый конец:
«Таким образом, домыслы профессора Мезонье сделаны на основании костного материала, во-первых, обнаруженного в разных геологических слоях и только впоследствии сведённых в одно целое, по примеру находки так называемого пильтдаунского человека, представляющей, как известно, смешение обезьяньих и человеческих частей черепа, к тому же найденных при неизвестных обстоятельствах; во-вторых, на черепах, искусственно деформированных в определённых направлениях, с целью достигнуть определённой картины; в-третьих, на основании материала, не имеющего никакой научной ценности ввиду полной неясности всего, что относится к обстоятельствам его находки. Понятно, что, по-разному группируя этот анонимный, недостоверный, а то и просто фальсифицированный материал, профессор Мезонье, сохраняя вид научной добросовестности и беспристрастности, мог доказать всё, что ему угодно.
Выступая с таким разоблачением, мы имеем в виду в самое ближайшее время осветить в научной печати всё, что касается метода работ профессора Мезонье в области предыстории, и вместе с тем размежевать и выделить то действительно ценное в работе института, что было проделано штатом научных сотрудников без ведома его научного руководителя».
– Боже мой! – сказала мать с тихим ужасом. – Да что же это такое? И как вы смели, как вы смели, Ланэ, подписать эту бумагу?
– Я? – Ланэ усмехнулся, но лицо его было искажено, как от сильного отвращения. – Если бы только я, мадам, то обо мне и разговору не было бы. Известно, Ланэ – трус, Ланэ – шкурник, Ланэ – Калибан. Но вот под этой платформой подписались даже те непорочнейшие, что находятся в подвалах гестапо.
– Но ведь это... это... – мать задыхалась, лицо её было покрыто красными пятнами. (Я заметил: в эту минуту крайнего душевного и даже физического напряжения все её движения приобрели угловатость и обрывистость движений отца.) – Показать Леону эту декларацию – всё равно что пойти взять нож и всадить ему в горло... Вы знаете, как он дорожит своим честным именем, – и вот... И потом большевики... Но при чём тут большевики? Какое ему дело до этих большевиков!.. Нет, это... Боже мой, Боже мой!.. Да нет, это невозможно, это же совершенно невозможно, Ланэ!
– Невозможно? – усмехнулся Ланэ. – Нет, всё возможно, как есть всё возможно, дорогая мадам Мезонье! Я теперь не вижу предела для человеческих возможностей. Они же бедны людьми, страшно бедны, у них есть в избытке только пушечное мясо, всё остальное бежит от них как от проказы.
– Не говорите так громко, Ланэ, – попросила мать, – ведь там Курцер...
– Курцер! – усмехнулся Ланэ. – Почему вы думаете, что то, что я говорю, почему-либо неприятно Курцеру? Он только говорит одним языком, а я – другим, но всё равно цель-то у нас одна.
– Какая?! – крикнула мать и вскочила со стула.
– Не волнуйтесь, мадам: цель – спасти профессора Мезонье.
– Господи, что вы говорите, Ланэ? Спасти профессора Мезонье от Гарднера через Курцера – я уж и не знаю даже, кто из них лучше.
Мать тяжело опустилась на стул.
– Курцер, Курцер, Курцер лучше, – поучающе сказал Ланэ. – Лучше потому, что он хочет получить профессора Мезонье с его огромным научным авторитетом живым, тогда как Гарднер, кажется, всему предпочитает покойников.
– Но подумайте: ведь это полнейший крах всей сорокалетней работы Леона, – сказала мать. – Когда будет опубликована эта... как вы её называете... эта декларация, то...
– Ну, так она не будет опубликована, – улыбнулся Ланэ.
– То есть как же? – удивилась мать. – Ведь смысл этой бумаги...
– Единственный смысл этой бумаги, – сказал Ланэ спокойно и нравоучительно, – в том, чтобы она не существовала... Не понимаете? А ведь это так просто. Вот эту бумагу, – он держал декларацию за угол двумя пальцами, так же, как держат за хвост дохлую крысу, – вот эту самую бумагу сегодня вечером я покажу профессору. Так?
– Так! – сказала мать.
– И предложу ему одно из двух. Либо он сейчас же напишет письмо в редакцию одной из наиболее влиятельных европейских газет, где откажется от части своих утверждений, ничего, понятно, не говоря о намеренных... вы понимаете меня, мадам Мезонье? – намеренных фальсификациях, и тогда всё дело кончится двумя-тремя полуосуждающими и полусочувствующими статьями в пронацистских газетах. Либо...
– Он никогда не напишет такого письма, – быстро сказала мать, – у него просто рука не поднимется на это.
– Отлично! Пусть тогда не пишет! – спокойно согласился Ланэ. – Этого и не требуется: оно уже написано и лежит у меня в кармане. Пусть только зажмурится, плюнет и подпишет его. Вот и всё! Тогда, говорю, дело ограничится двумя-тремя статьями, осуждающими, конечно, но в общем вполне приличными и даже сочувствующими. Ну, а потом опять он может работать, открывать черепа, делать раскопки и писать, писать, писать, – но, конечно... хм!., как бы сказать... в несколько ином духе, чем раньше. Это всё в том, – я согласен с вами, – в том вполне пока проблематичном случае, если профессор согласится подписать эту бумагу.
– Но он никогда не согласится, – сказала мать, глядя на Ланэ. – Да и скажите сами: как можно согласиться на это?
– А мне говорить нечего, мадам Мезонье, – скорбно улыбнулся Ланэ. – Я уже пошёл на это. И знаете, какой совет я вам дам? Пусть профессор не геройствует по-пустому, а возьмёт да подпишет. Что уж тут бить себя в грудь да произносить высокие слова! Надо принимать действительность такой, как она есть. Ведь дело-то очень ясное. Мы проиграли, и тут уж ничего не спасёт. Раз проиграли, то, значит, неправы, – неправы уж тем, что проиграли, ибо правые-то не проигрывают. На нас семь лет поднималась эта обезьянья лапа, а мы на неё смотрели да смеялись. И просмеялись, и просмеялись, – повторил он с тихой яростью и ударил кулаком по столу. – Да, просмеялись! Вот и случилось то, о чём говорил покойный Гаген: обезьяна пришла за своим черепом. Только полно, за своим ли? Не за нашими ли с вами? Что ж тут выламываться перед гориллой и декламировать ей Сенеку! Она скалит зубы да так ударит кулаком, что только мокро будет. Мокрое место будет вот что я вам говорю. Так, значит, надо спасать свою жизнь. Вы – мать, вы должны понять это. Знаю, профессор великий учёный, но он либо бешеный, либо блаженный, либо и бешеный и блаженный в одно и то же время. Но вы-то, вы-то, мадам Мезонье...
Мать сидела и плакала...
Ланэ осторожно взял её руку и начал целовать пальцы. Вдруг мать подняла голову и сказала:
– Вот я так и знала, что этим кончится. Как только мы получили письмо Фридриха, я поняла, что это недаром, что затевается какая-то большая гадость... только вот не знала, какая.
– А я знал, – раздался из коридора голос отца.
Оба – и Ланэ и мать – разом соскочили с мест, как вспугнутые любовники. Отец вышел из передней и, не дойдя до Ланэ, остановился посредине комнаты.
Он, как всегда, был в халате, туфлях и чёрной шапочке.
– ...только ты тогда не хотела мне верить, Берта, – окончил он и повернулся к Ланэ. – Что, сильный дождь? – спросил он своим обыкновенным тоном.
– Тропический ливень! – решительно и быстро ответил Ланэ.
– И, наверное, промокли до нитки? – спросил отец сочувственно.
– Весь плащ был мокрый, – сказала мать.
– Так надо просушить. – Он посмотрел на мать. – Как же так, Берта? А где у нас...
– Да я уже сделала всё, – сказала мать, опустив веки, – она не хотела смотреть на отца.
– Ага! Отлично! Но вы ведь, наверное, голодны с дороги-то? Голодны? Да?
– Нет, мадам сейчас напоила меня кофе, и я выпил пять чашек, – тускло улыбнулся Ланэ.
Отец, не отрываясь, смотрел на его ноги.
– Ну, тогда что ж... Обсушились, покушали... Спать ложиться ещё рано... Прошу вас ко мне наверх... Так, что ли, Берта? Он тебе больше не нужен? А? Ну, а если не нужен, прошу ко мне, по старой памяти! Бумагу-то не оставили?.. Вы её всё в руках вертели... Надо же прочесть ещё раз... Слог-то, верно, плохой, да и смысла особого нет... Берта в этом многого не понимает, а меня так сразу резануло... – Он пропустил его мимо себя и сказал: – Проходите.
Глава одиннадцатая
Потом я узнал: Ланэ пешком пришлось идти совсем немного, до нашей дачи его довёз камердинер дяди, которого тот посылал в город за кое-какими покупками.
Был этот камердинер, как я уже сказал, важным, медлительным и очень строгим – не стариком, конечно, а пожилым мужчиной, лет сорока пяти или около того. Из его наружности мне запомнились прежде всего и больше всего прямые вильгельмовские усы. Он их обильно смазывал фиксатуаром и ещё какой-то мазью, которую не покупал, – она, кажется, нигде не продавалась, а составлял сам и от которой пахло не то геранью, не то просто дешёвыми духами. По утрам он делал гимнастику, – наверное, не иначе, как по Мюллеру, – и обливался холодной водой. Стоя за дверью его каморки, я слышал команду: «Раз, два, три...» Потом гремел металлический тазик, лилась вода, скрипел стул и слышались только зверские покрякивания: «А! А! Вот хорошо! А! Ещё раз! А! А!» Через пять минут после этого он выходил из комнаты благоухающий, свежий и розовый, как кусок дешёвого туалетного мыла. Шёл по коридору, спускался в сад и часа два ходил по дорожкам. Это называлось гулять! С посторонними он говорил мало, а если и говорил, то только по делу. Тема его разговоров всегда строго согласовывалась с профессией собеседника. Так, раз при мне он заговорил с Куртом и сказал, что клумбу, большую, центральную, находящуюся около дома, лучше всего засадить хризантемами – они и стоят дольше и красивее, – а вот розы – это непрочный и капризный товар (честное слово, он так и выразился «непрочный товар»), день простоят да осыпаются. К тому же теперь конец лета, и цветы надо выбирать осенние.
– Вот вы всё с птичками больше занимаетесь, – сказал он Курту, – а на сад срам взглянуть. Разве такие сады у хороших господ бывают?
Потом сделал он какие-то замечания Марте, что-то вроде того, что для настоящего приготовления мяса у неё не хватает посуды; сливочное масло, например, для изготовления какого-то соуса надо растапливать на алюминиевой сковородке, а у неё вообще чёрт знает какая.
– Я своим господам и на этой хорошо готовлю, – огрызнулась Марта, – а кому не нравится, пусть везёт свою!
Камердинер не обиделся, он улыбнулся просто и снисходительно и объяснил, что вот на этой посудине можно приготовить бифштекс, омлет, какие-нибудь рубленые котлеты, но вот если бы её, Марту, заставили сготовить (тут он назвал какое-то мудрёное название, отчасти похожее на имя неподвижной звезды), то этого блюда она, конечно, никогда бы и не сделала. Тут он даже улыбнулся – печально, снисходительно, просто, как учёный, объясняющий неграмотному крестьянскому парню какую-нибудь простейшую и неумолимую истину. После этой улыбки и разговора о сковородках, щеглах и хризантемах его одинаково возненавидели и Курт и Марта.
Целый день этот камердинер ничего не делал. Его обязанности были какого-то совершенно особого рода, и касались они только умывания дяди и подачи ему кофе. Справившись с этим, он сидел перед центральной клумбой, где росли и осыпались махровые розы (всё-таки розы, а не хризантемы), и грелся на солнце.
– Истукан! – говорила про него Марта, и в самом деле в эти часы он был почти так же неподвижен, как и любая из фигур антропоидов, украшающая наш институт.
Кстати, об одном из наших антропоидов. Из-за него вышел тоже разговор – и, надо сказать, неприятный.
– Вот, – сказал Курт заискивающе, нарочно подкараулив бравого камердинера в ту минуту, когда тот остановился в раздумье перед статуей пильтдаунского человека. – Подумать только, господин, извините, не знаю вашего имени...
Камердинер повернулся к Курту. В чёрном глухом сюртуке с одиноким искусственным цветком в петлице, в длинных и широких брюках, в шляпе жёсткой, прямой, как цилиндр, он был необычайно прост и внушителен.
– Ну-ну! – подбодрил он робкого Курта.
– И подумать только, что даже такой высокий господин, как ваша милость, произошёл от такого... как бы сказать... мохнатого производителя!
Камердинер выпрямился, хотя для меня остаётся загадкой, как он мог это сделать, ибо и так он был прям, как ружейный выстрел. Его сложное головное сооружение блеснуло жирным, матовым блеском, как чёрная шёлковая ткань или патефонная пластинка. Он уставился прямо в лицо глупого Курта.
– Что-с? – спросил он со жгучим презрением. – Не знаю, от кого произошли вы, уважаемый господин садовник, но я-то, я-то родился от своего отца, господина Бенцинга, проживающего в городе Профцгейме, и именно поэтому в моих жилах нет ни одной капли цыганской крови, чем вы, уважаемый господин садовник, кажется, похвастаться не можете.
Так вот этот господин Бенцинг – назову наконец его по фамилии – в начале недели куда-то исчез и вернулся только через три дня. Он-то и привёз с собой вымокшего, грязного Ланэ и несколько небольших ящиков, тщательно запакованных в толстую серую бумагу. Ящики эти были, очевидно, совершенно пустые, судя по той лёгкости, с которой он их внёс в комнату дяди и поставил друг на друга. При этом дядя спросил его, не поломались ли они по дороге, на что господин Бенцинг только гордо усмехнулся в свои великолепные вильгельмовские усы.
Потом произошло вот что.
Когда отец и Ланэ поднялись наверх, дядя зашёл в столовую и обратился прямо ко мне.
– А ведь у меня тебе подарок есть, Ганс, – сказал он интригующим тоном и улыбаясь. – И ты, пожалуй, не отгадаешь даже, какой.
– С этими подарками, Фридрих... – сказала мать недовольно. – Ты ведь знаешь Леона, вот ты подарил этот шлем с рогами – я понимаю, ты хотел доставить удовольствие Гансу, а вышло...
– Не бойся, – ответил дядя, – он теперь не сделает скандала. Этот подарок из совсем другого отдела магазина игрушек. Но знаешь что, Берта, серьёзно-то говоря, ты думаешь, чем всё это может кончиться?
– Что «это»? – спросила мать.
– А! Только не притворяйся наивной! Это тебе совсем не идёт. – Дядя прошёл и сел в кресло. – Садись, давай поговорим. Твой муж меня терпеть не может. Не мотай головой, я это знаю, и ты отлично знаешь, что я это знаю. У него не было снисхождения ко мне в мои почти юношеские лета, когда я сделал одну... ну... скажем так... вполне простительную ошибку. Ей-Богу, мне не хочется это называть иначе. Всё можно было просто превратить в шутку или даже не заметить вовсе, а ты знаешь, что тогда произошло... Этот дикий крик, биение себя в грудь кулаком, потом летели какие-то кости из анатомического кабинета, что-то упало и разбилось... Словом, твой муж вполне – я подчёркиваю это слово: вполне! – воспользовался своим правом быть беспощадным. И ты, Берта, ты, моя сестра, оказалась не на моей стороне. Вот что мне было особенно обидно. Ну ладно, оставим это. Но скажи мне: не естественно ли было, что теперь я, выгнанный из дома, лишённый им не только всякой помощи – это, в конце концов, его дело, – но и ославленный как жулик, как прохвост, как авантюрист, что я должен был и сейчас... Ну... (он задумался в выборе слова) ну, хотя бы просто умыть руки и отойти в сторону? Не правда ли? Ты меня прогнал, ты меня оскорбил, ты меня ославил ну и выкручивайся как знаешь, не так ли? А? Ведь вот вы меня не ждали?
– Не ждали, Фридрих, – согласилась мать.
– Ну вот, видишь! – обрадовался дядя. – А я приехал, как только наши войска вошли в город, – и нет, даже раньше. Как только я узнал, что они должны были вступить в ваш город, я бросил всё, – а у меня там не маленькое хозяйство, Берта, – поговорил со своим врачом, получил свидетельство о том, что у меня какая-то особая, острая форма неврастении, добился наконец отпуска, добился отпуска! – дядя особенно подчеркнул это слово. – Ты и не знаешь, что такое значит у нас, в наше время, добиться отпуска. И вот я здесь. Понимаешь ли ты хоть это, Берта?..
Мать сидела молча, но глаза у неё были полны слёз. Она, не отрываясь, прямо, пристально и просто смотрела на дядю. Нет, она сейчас уже не хитрила: то огромное, тяжёлое, хотя и до сих пор не понятое ею до конца, горе, которое придавило её плечи, не оставляло места притворству. Я написал – не хитрила, но, может быть, и хитрила, может быть, скрывала что-то, но играть сейчас она не могла бы. Притворство у неё было почти неосознанное. Да, может быть, хоть не вполне, хоть на какое-то время, она верила дяде.
А он уже встал с кресла, подошёл к ней и говорил ласково, снисходительно и настойчиво:
– И вот я здесь. Я хочу помочь тебе, Берта. Ведь как бы ты ко мне ни относилась, но всё-таки ты мне сестра. Нас двое в целом свете. Никого ни ближе, ни дороже тебя у меня нет. У тебя вот муж, Ганс, свой дом; а я-то один, один... У меня ни жены, ни друга, ни ребёнка. В молодости всё это нипочём, но мне уже сорок пять лет, Берта, и вот, когда оглянешься назад... и... Ах, неужели всё это так трудно понять, Берта? Неужели это притворство, одно притворство, только притворство?
– Я верю тебе, Фридрих, – сказала мать.
– Ну, спасибо хоть за это, Берта! Ну, а обо всём остальном можно поговорить и позже. Все эти аресты, расстрелы, зверства во время моего наместничестна – не отрекаюсь, грешен! Во многом грешен, хотя и не так, как трещали газеты. Ох, эти собаки, подлизывающие сгустки чужой крови! Знаешь, когда я думаю о них, мне становится понятным, как Наполеон мог расстрелять издателя какой-то пасквильной книжонки. Оправдываться не буду. Ты не судья, а я не преступник. Скажу только вот что: когда твоими руками делается история, ты осознаёшь себя не приказчиком, не исполнителем чьей-то чужой, иногда просто тебе навязанной глупой воли, а непосредственно действующим лицом... Или нет, даже соавтором трагедии. Если при этом ты ещё сам ежеминутно рискуешь своей жизнью, честное слово, и чужую ты будешь ценить не так высоко, как это рекомендуется в хрестоматиях для воскресного чтения. Арестовывал ли? Арестовывал. Стрелял ли? Стрелял. И они в меня тоже стреляли. Вот видишь? – Он откинул волосы и показал выше виска блестящий лиловый рубец. – Немного бы ниже – и конец. Значит, мы квиты, А попадусь я к ним в руки, они тоже приставят меня к забору и даже разговаривать со мной не будут. Что делать! Такое уж время – никто не щадит друг друга. Но тебя, тебя, Берта, я желал бы сохранить. И вот, кажется, мне это плохо удаётся. Да, да, слишком плохо...
– Ты говоришь о Леоне, Фридрих? – спросила мать, и лицо её было неподвижно.
– Да, я говорю о твоём муже, Берта, – вздохнул дядя. – И вот я думаю, что я могу сейчас сделать. Нельзя, – ты извини за резкость, – нельзя с большей наглостью и каким-то таким, знаешь, скверным ухарством, энергичнее добиваться петли, чем это делает он. Всё это кривляние, грубые выпады, фиглярство, насмешка над тем, что для нас является самым святым!.. Ах, Господи, да всё, всё, что только ни возьми, всё это вполне логично сделало то, что его фамилия попала первой в список, вручённый Гарднеру. Вот арестовали этого бесноватого Ганку, профессора Либерта, Жослена, ещё с десяток его учеников, виновных только в том, что они были с ним и слушали его. А он-то цел, его не тронули, он по-прежнему пьёт кофе и цитирует Сенеку. Но ты умнее его, ты понимаешь, что так долго продолжаться не может. Сенека-то Сенекой, а война-то войной! Жизнь сейчас звериная, ставка идёт на полное уничтожение всех инакомыслящих. Значит, что же? Вывод ясен, Берта! Он пожал плечами и улыбнулся. – Ну конечно, я кое-что и ещё сделаю со своей стороны. Но ведь и моё влияние ограничено, долго продержаться на такой позиции я не смогу. Значит, конец один, а какой – известно тебе, Берта.
Мать сидела, опустив голову. По её щекам текли слёзы. Я подбежал к ней и уткнулся лицом в её колени.
Она молча стала гладить меня по волосам. Дядя подошёл, взял меня за плечо и оторвал от матери.
Он был спокоен и строг.
– Теперь взглянем на дело с другой стороны, – продолжал он методически. – Если твой муж согласится пойти на тот компромисс, который я ему предложил, он поставит себя сразу в исключительное положение. Не буду скрывать, нам нужно имя, авторитет, научная незапятнанная репутация, которая одним своим присутствием – хорошо, пусть даже одним своим сочувственным молчанием! – скажет больше, чем трескотня тысячи брошюр. Такой человек может рассчитывать на самое высокое назначение. Пойми только, Берта: для него не будет никаких преград в его карьере. Ну, чего, будем говорить прямо, добился твой муж за свою многолетнюю работу? Имени? Чёрт возьми, я видел профессоров с именем, которые сейчас продают газеты, ибо при новом порядке они не получат места даже в самой захудалой школе. Своего института? Просто из любопытства хотел бы я посмотреть, чем и как ему помог этот институт.
Твой муж собирает десять лет средства на экспедицию в Центральную Африку, и до сих пор дальше подписного листа дело не двинулось. Материальные блага? Вот я не был пятнадцать лет в вашем доме, а приехал так даже ни одного стула нового не нашёл. Только разве твоя коллекция фарфора несколько пополнилась, – неожиданно улыбнулся он. – Ну, так это уж не такое большое приобретение. Но главное даже не это, а вот что: ты никак не хочешь понять, что это не только совершенно в порядке вещей, но иначе и быть-то не может. В самом деле – вот ты прожила с мужем бок о бок столько лет, а думала ли когда-нибудь, куда ведёт тот путь, на который он вступил? Что Леон доказывает? Чего он добивается? На кого он работает?.. Ну, так очень, очень жаль, что ты над этим никогда даже и не задумывалась! Очень, очень жалко, только и могу сказать. Вот, представь себе невозможное: твой муж и подобные ему, – дядя жёстко усмехнулся, – те-о-ре-ти-ки доказали с фактами в руках всему человечеству, что мы несовместимы с жизнью и поэтому нас нужно передавить, как крыс. Хотя ты, конечно, понимаешь – грош цена всем доказательствам твоего Леона, как и всей его науке, когда над страной грохочут наши пушки и летят наши истребители. Но я же и говорю: представим себе самое невозможное – мы стёрты с лица земли. Так кончилась ли вместе с нашей гибелью и борьба твоего мужа против нас? Может ли он вылезти из бомбоубежища и снова спокойно заняться черепами? Чёрта с два! Борьба по-настоящему ещё даже не развернулась, ибо не нами расизм начался и не нами он кончится. Враг номер два твоего учёного мужа – это его сегодняшние друзья, ибо, чтоб чего-нибудь достигнуть, придётся перевернуть весь мир, сверху донизу. А что такое линчевание негров в южных штатах? Ты можешь мне ответить? А положение индейских племён в Америке? А сегрегация чёрных в Южной Африке? Затем арабы – нескончаемые убийства в Марокко. А Иностранный легион – для чего он? Что он представляет, из кого состоит? И наконец, что делается и что будет делаться с колониями вообще?