355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Домбровский » Собрание сочинений в шести томах. Том 2 » Текст книги (страница 2)
Собрание сочинений в шести томах. Том 2
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:15

Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 2"


Автор книги: Юрий Домбровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

Я смотрел на него. Он говорил пока ещё тихо и ласково, но так как лицо его уже слегка порозовело, а глаза поблёскивали, я знал, что теперь он не остановится, не высказав всего.

– Так вот, – продолжал он, – я и подумал: «Полно, да правильно ли это? Кому это надо? На кого же мы работаем?» И, признаюсь, спросив себя так, я не нашёл что ответить.

«Ничего ты не подумал, – понял я, – это всё там тебе вбили в голову. Для этого и вызывали...»

Но сказал-то я совсем другое:

– А почему вы не ответили им, шеф, что не далее как в последнем номере мы поместили за полной подписью кряду целых пять писем, одобряющих приговор суда и казнь?

– Ну да, – ответил он грубовато, – мы их поместили, это так, конечно, но, дорогой мой Ганс, то, что вы поместили в газете, – давайте уж говорить прямо! – это не отклики, а выкрики. Да, да! Истерические выкрики каких-то пьяных молодчиков ку-клукс-клановского типа. И поместили их вы, дорогой, он говорил уже не «мы», а «вы», – поместили вы их на одной странице, а напротив, на развороте, дали обстоятельную и, надо сказать, очень убедительную статью о роковом падении правового чувства у масс и в доказательство привели как раз пять этих писем. Вы думаете, это прошло совершенно незамеченным?

Положив руки на подлокотники, я смотрел ему прямо в глаза и слушал. Ведь ясно же, что он принёс в своём портфеле уже готовый ультиматум и не уйдёт, не поставив его передо мной во всей его грозной нерушимости. Шеф был сговорчивым редактором, он мог бесконечно долго закрывать глаза на работу какого-нибудь отдела, который проводит определённую линию, даже на то, что на его голову за это льют помои и изощряются в самой неприличной ругани правые газеты, – это ведь, в конце концов, только поднимает тираж. С истинным величием выносил он также стрелы сатирических журналов, угрозы анонимов, развесёлые звонки хулиганов и даже то, что кое-какие объявления ускользнули от нас к соседям. Эти жертвы поднимали репутацию газеты. Но ведь жертва жертве рознь, и одна угроза не похожа на другую. Иногда ласковый совет помолчать и подумать весит во сто раз больше всех истошных угроз и криков. А именно такой совет ему, по-видимому, и дали.

Я ответил ему, что и у таких писем свои читатели: есть не один десяток тысяч таких, для которых крик «Бей предателя!» убедительнее всех статей на свете о праве и справедливости. Вспомните дело Дрейфуса.

Он мне ответил грубовато, хотя всё ещё ласково:

– Бросьте, Ганс! Это у вас попросту бесцельная болтовня. Никого эти ослиные вопли убедить не могут, и вы хорошо знаете, что подбирали. Будем хоть честными друг с другом.

– Честными? – переспросил я и пожал плечами.

Это взорвало его, но на этот раз он ещё сдержался.

– И объективными, Ганс, да, ещё, кроме того, и объективными! – сказал он. – Да будет выслушана и другая сторона. Это же основное правило нашей юриспруденции. И когда суд его нарушит не в пользу обвиняемого, вы, юристы, ведь чёрт знает что поднимаете. А в газете, которую выписывают сотни тысяч, а читают миллионы, вы, судья праведный, сами отбираете нужных вам свидетелей. Да ещё как отбираете!

– Постойте, – сказал я, глядя на его покрасневшее лицо с тяжёлыми глазами. – Но ведь для того, чтобы выслушать эту другую сторону, нужно, чтобы она не только была налицо, но ещё и умела по-людски говорить и писать.

Этого он только и ждал, – сразу просветлел, успокоился, ударил пухлой ручкой по своей откормленной рыжей жабе, и она глухо квакнула, подпрыгнула и развалилась, а он полез в её нутро и с лёгкостью фокусника выхватил оттуда четыре листика бумаги, сложенные вдвое.

– Ну, а это? – спросил он скромно и торжественно.

Две недели тому назад я действительно получил это письмо по почте, но не опубликовал его, а спрятал в одну из папок. Теперь шеф сидел и тряс передо мной его копией. Я хорошо знал историю автора этого письма редактора пронацистской газетки «Факел», выходившей в нашем городе в дни оккупации. Этот редактор вдруг исчез, как сквозь землю провалился, в тот день, когда в наш город вошли союзные войска и первой запылала редакция его газеты.

С полгода он прятался по предместьям, а потом его поймали, судили и приговорили к каторжным работам. Он даже где-то не то год, не то два просидел за решёткой, но кто его судил, где это было, а главное, как он освободился, я так и не знаю. Важно то, что вот уже с год он гулял по нашему городу, а судя по тому, что все газеты нашего города получали его письма под копирку, снова готовился спасать мир. Только теперь он ратовал за демократию, а особенно не мог нарадоваться на ту её энергичную форму, которая была, по его словам, исполнена решимости защищать своё достояние «всеми доступными ей средствами, от атомной бомбы до электрического стула включительно». «Лучше пойти на риск атомной войны и полного физического уничтожения человечества, чем потерять хоть что-нибудь из нашего священного достояния, – писал он в одной из таких статей, – пусть лучше падают на нас атомные бомбы, чем падёт у нас наша демократия». Я, конечно, никогда не решился бы отправить это письмо в корзинку или редакционный архив, но передо мной лежало письмо этого же человека, написанное двенадцать лет назад. Тогда он писал: «Нас совершенно зря зовут антикоммунистами, – истина тут заключается в том, что коммунизм и коммунисты действительно являются первым и главным объектом нашего нападения, но так же энергично и последовательно мы боремся против любой формы демократии и демократизма, даже против простого либерализма, одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладёт в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому».

Я хранил тогдашнее письмо, двенадцатилетней давности, и письмо, полученное мной десять дней назад, в одной и той же папке и собирался поместить их в одном номере газеты.

Но этого шеф как раз и не знал и моё молчание понял по-своему.

– Вот поэтому-то, Ганс, нас и обвиняют в подыгрывании красным, сказал он поучительно и спрятал письмо.

До сих пор с начала этого разговора, да и всю эту неделю, если говорить начистоту, мне было довольно-таки тоскливо, но тут я по-настоящему разозлился и на какую-то долю секунды вдруг увидел не себя и его, зарвавшегося сотрудника и добродушнейшего шефа самой большой газеты департамента, а совсем других людей и другое время. Как это бывало уже не один раз в течение последнего полугодия, я на одну секунду опять пережил тревожный рёв сирены, кошачий визг флейт и грохот барабанов – всю страшную музыку триумфальных маршей захватчиков в оккупированном городе. И в глубине этих годин я опять увидел зал, увешанный гипсовыми мордами обезьян, глубокое кресло, в котором сидел мой отец, – худощавый, щупленький, с растерянной улыбкой и близоруко моргающими глазами, – а перед ним стройную, злую, сухую, подтянутую фигуру офицера оккупационной армии; увидел я и себя – растрёпанного мальчишку, вплотную прижавшегося лицом к неплотно затворенной двери, пахнущей сосной и воском. Всё это было страшно далеко и, конечно, совершенно непохоже на сегодняшний разговор, но и там ведь всё начиналось каким-то документом, и там приводились доводы, и там далеко не сразу и совсем не свирепо звучали ласковые, осторожные угрозы, и даже не угрозы, а просто предупреждения. И, вспомнив всё это, я не мог уже ни хитрить, ни вести игру, а мягко, но прямо спросил шефа, так прямо, как никогда не осмеливался спрашивать раньше:

– Так что же вы хотите мне предложить, господин Ланэ?

Именно «господин Ланэ» – так его в те годы называла и моя мать. Он вздрогнул от неожиданности, но тут внесли кофе – великолепный мельхиоровый кофейник моей матери со стеклянным верхом, с массой ситечек, фильтров, отстойников, каких-то колёс и суконок, – и я захлопотал над столом. Пока я расставлял чашки, он смотрел на меня и думал, а потом бросил бумагу обратно в портфель, застегнул его и, улыбаясь, сердечно и дружески приказал:

– Ганс, это всё надо прекратить.

– Да? – спросил я.

И так как в моём голосе не было действительно ничего, кроме любопытства, это взорвало его опять. Он тяжело отшвырнул мягкий портфель он мягко шлёпнулся на кресло – и почти закричал:

– Да, да, всё это надо прекратить раз и навсегда! Коли все редакторы будут вести такую линию, знаете, во что мы превратимся? Вот! – он ткнул куда-то в угол. – В коммунистический агитационный листок, в копеечную прокламацию, в воскресное приложение к «Юманите»! Вы хотите этого? Ну, так я этого совсем не хочу. Я им не слуга! Вы смотрите, до чего мы дошли! – Он снова распахивал портфель и выхватывал оттуда какие-то бумаги, письма, вырезки, тряс ими, а потом швырял на диван. – Вы видите, – говорил он яростно, – видите, что мне пишут о нашей газете? А с кем я говорил, вы знаете? Ну так вот, мне довольно! Я больше не хочу так! Себя мне не жалко, но газету, газету я вам не дам губить!

– Хорошо, – сказал я, – не будем губить газету, а главное – пусть больше вас не требуют туда, где вас сегодня так расстроили.

Он не слушал меня.

– И я ещё желаю знать: кому мы служим, – кричал он, – на чью мельницу мы льём воду? Да, я вас хочу прямо спросить: кому и на чью? А? Вы не знаете этого? Вот и я не знаю. А это уж очень плохо, когда сотрудники газеты не знают, какому господу они молятся. Да, ради Бога, что же это такое? Девчонка убила отца, а мы вдруг вместо отчёта о суде начинаем свергать правительство. Почему? К чему? Мне это не известно! Старый дурак выследил кавалера своей дочери, накостылял ему шею и притащил в полицию – не заглядывай по окнам, а другой дурак, но в парике, дал ему полмесяца. Так вот, вместо того чтобы говорить по существу, плох этот приговор или хорош, мы начинаем орать, что не судья дурак, а весь строй плох. А раз строй плох, так, значит, делай социальную революцию, зови коммунистов? Выходит, что так. Поймали за океаном двух шпионов – Боже мой, на кого и на что мы тут только не обрушивались! Пишем и о ловцах ведьм, и о коррупции, и о подлогах, только о самих шпионах ни слова: ну как же, они – жертвы! Да что же это, наконец, такое?

Меня вот спрашивают: «Во имя чего всё это делается у вас?» И я молчу и думаю: «А верно, во имя чего, зачем?»

– Я вам налью кофе, – сказал я мирно.

Но он уже не хотел остановиться и кричал:

– Почему тот виноват, этот виноват, президент виноват, премьер виноват, английская королева виновата, только коммунисты, даже пойманные за руку, только они ни при чём? Нет, в конце концов, хватит! Есть какие-то пределы для терпения, хорошенького-то понемножку...

Он давно себя накачивал для этого разговора, и было видно, что, несмотря на всё – на то, что он шеф, хозяин газеты, а я его сотрудник, что его линия совершенно пряма и неуязвима, а у меня и линии-то нет никакой, одно сплошное шатание, что он профессор, а я никто, – он чувствовал себя передо мной всё-таки отнюдь не твёрдо. А я поглядел на его трясущиеся руки, незастёгнутый жёлтый портфель, на бумаги, которые он разбросал по столу, и вдруг совершенно ясно понял, что буффонада, происходящая между нами, никому не нужна и ни к чему не ведёт. Единственно, что сейчас требуется, – это прекратить всякие разговоры. Ведь ни себя я не чувствовал прокурором, ни его не считал подсудимым. Кроме того, его положение и с этой стороны было понятнее моего. В самом деле – он хочет сохранить свою газету, которой грозят большие неприятности, и свою незапятнанную репутацию, потому что уж очень будет плохо, если заинтересованные люди начнут копаться в его прошлом. А чего хочу я? Автор уклончивых статей, полных намёков на что-то такое, о чём я не смею сказать громко? Кому страшны мои булавочные уколы? Ещё удивительно то, что вокруг этих однодневок разгораются какие-то страсти, старика куда-то вызывают, толкуют ему о какой-то опасности (это мои-то статьи опасны!), а он, пугаясь до смерти, орёт на меня дурным голосом и трясёт портфелем, набитым бумажной трухой. Как я могу ждать от него чегото иного? Разве уже вылетело у меня из головы некое письмо, написанное им пятнадцать лет назад, где он уже не вопросы задавал, как сейчас, а просто и уверенно ставил крест на всей цивилизации и говорил, что самое главное и самое важное сейчас – это пронести через этот страшный мир своё бедное человеческое сознание? Ну вот, он и выжил и пронёс его, да ещё стал героем. Так куда же я его толкаю сейчас, чего я от него хочу?..

В общем, я понял, что надо кончать, и сказал:

– Шеф, я всё понимаю и со всем согласен.

– Ну и отлично! – рассерженно фыркнул он.

– Я всё понимаю. Дайте мне обратно мою статью – И протянул руку.

Тут он сразу осёкся, лицо его сделалось растерянным, а глаза близорукими. То, что ему не пришлось хитрить и чертить вокруг меня лисьи петли и, значит, все речи и ультиматумы, которые он так тщательно подготовлял, пропали даром, произвело на него впечатление осечки, как будто он примерился, размахнулся, чтоб ткнуть противника в челюсть, а тот пригнулся или отскочил – и вот вместо упругого ощущения удара только ноет вывихнутая рука, и никак не поймёшь: что же случилось?

Я взял у него статью и бросил её на стол. Он пробормотал что-то вроде того: «А вы что, разве хотите сами?..» – и замолк, не зная, что сказать.

Я обошёл стол с другой стороны, взял чашки – его и свою, – налил кофе и сказал:

– Не будем ссориться. Я всё продумал и вижу, что нам хотя на время надо разойтись.

– Как? – кудахтнул он уже в полной растерянности, охваченный, может быть, настоящей тревогой. Всё ведь шло совсем не так, как он думал: я сам уходил, а не он меня увольнял.

– На время, на время, шеф! – успокоил я его.

И после того, как я произнёс это решительное слово разрыва, всё моё раздражение, неприязнь, даже чуть не ненависть – всё как ветром снесло. Ибо не было уже передо мной врага, изменника, капитулянта, а было, наконец, только препятствие, которое я – наконец-то! – одолел одним рывком и о котором после этого уже не стоило размышлять.

– Пейте кофе, профессор, – сказал я и чуть не улыбнулся, потому что и это всё ведь было когда-то.

Весь последний год я ненавидел этого человека, ненавидел всё, что он делает, пишет, организует, редактирует, ненавидел его за всё доброе, ненавидел за всё злое, а больше всего за то, что он всё время менялся в своей роковой значимости. То он был для меня действительно дядей Иоганном, давним другом моего отца, у которого я играл на коленях, – это был, конечно, миф, но так уж повелось издавна. («Ах, я же помню вас, Ганс, когда вы ещё были вот какой! Помните, как вы играли у меня на коленях?» Или: «Вы же играли у шефа на коленях, разве он вам в чём-нибудь откажет?» – это когда надо было замять какую-нибудь неудобную редакционную историю.) Потом пришла война, в город вошли нацистские войска, на фонарях появились повешенные, на улицах – убитые. Нашу семью покинули все. Мы жили за сорок километров от города, и когда Ланэ появился там и пришёл сначала к матери, а потом к отцу, впервые проползло по почти опустевшим комнатам таинственное и скользкое, как змея, слово «предатель». Но на предателя он не походил никак, – этакий толстый, добродушно-унылый человек, молчаливо скитающийся по комнатам нашего почти опустевшего дома. Я хорошо помню, как он вздрагивал при каждом выстреле, как подавленно говорил: «Боже мой, боже мой, чем же это кончится?!» Как всё остальное время сидел в углу дивана с книжкой в руках, но не читал, а глядел поверх неё, на противоположную стену. Ему не доверяли, при нём не разговаривали. Мать говорила про него: «Предатель», отец говорил про него: «Шкурник», а я украдкой смотрел в его круглые ореховые глаза и думал: «Так вот какие бывают шкурники!» Затем события пошли с невероятной быстротой. На меня сразу свалились смерть отца, убийство и самоубийство в нашем доме, пожар... А дальше началась Восточная война, и всё завертелось так, что я сразу потерял счёт времени и событий. Тут я впервые услышал, как затрещала по всем швам гитлеровская империя. Наш город, как находящийся в глубоком тылу, ещё не бомбили, и поэтому война чувствовалась здесь меньше, чем везде, но меньше – это ещё не мало вообще. Война нависала над нами, как грозовая туча. Город заполняли беженцы с запада и раненые с востока, и там, где они жили, лежали или останавливались, постоянно шёл разговор о таких страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбёжка, о том, что в городе стоят кварталы чёрных развалин, что людей заваливает в бомбоубежищах и они гибнут там. Рассказывали, как из зоопарка после бомбёжки вырвались звери и метались по улицам. Они бежали не от людей, а к людям, и скажем, медведь ревел и тряс лапой, страус махал обожжённым крылом, а слон становился на колени, поднимал хобот и жалобно трубил. Но что могли сделать люди, когда и под ними горела земля? А коралловый аспид, очень ядовитая и красивая змея, похожая на красное и чёрное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и смиренно свернулось под чьей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах больших городов, об улицах, где ползают африканские гады и трубят умирающие слоны, было что-то и от Уэллса и от апокалипсиса – в общем от легенд о конце мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о том, как налетают самолёты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены, воют, воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами – две, три, Бог знает сколько тысяч, – гудят, гремят и аккуратно выжигают квартал за кварталом. Вот тогда-то от прямого попадания зажигалки и сгорел наш институт. Я хорошо помню эти дни. В подвалы набивалось столько народу, что ни встать ни сесть; раз один старичок-аптекарь умер от инфаркта, и труп его продолжал стоять, так как был со всех сторон зажат живыми людьми.

Шептались о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и покушении на Гитлера, о том, как под ударами Советской Армии трещит восточный фронт, как пала европейская крепость и что одна только надежда у гитлеровцев Neue Waffe – новое оружие – панацея от всех болезней и бед. Уже по тому, как произносились эти слова, можно было понять, с кем ты имеешь дело. Один говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: «Какое там к дьяволу новое оружие! Ничего им не поможет! Оружие-то новое, да обезьяна старая» (по-немецки это получается очень складно: «Neue Waffe und altte Affe»).

Другие произносили эти два слова с угрозой. «Посмотрим, – словно говорили они, – посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа! Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зелёной водой и лягушками».

Были и третьи – паникёры. Они произносили эти слова шёпотом и заглядывали в лицо: они всего боялись.

Четвёртые делали значительные физиономии: «Я не знаю, конечно, что это за штука – новое оружие, но я слышал один разговор в бомбоубежище, говорил очень сведущий человек, очень сведущий! – Это ужасно, ужасно! Бедные матери, бедные их дети!»

Пятые – сразу же в крик: «Когда же, господа хорошие, когда же?! Ведь мы сгорим, как моль, пока вы там раскачиваетесь!»

«Но оно обязательно появится», – отвечали им шестые, и это была самая тупая, но зато и самая стойкая публика – столпы империи! И оно действительно появлялось, и то оказывалось сверхмощным танком «тигр», то сверхманевренным танком «пантера», то фаустпатроном. Все эти «фаусты», «пантеры», «тигры» должны были кончить войну ещё в этом сезоне, а она тянулась, тянулась, тянулась неизвестно куда, и всё меньше оставалось земли, куда можно было попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и все понимали, что новое оружие ещё впереди, ещё о нём надо гадать и гадать. А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи, говорящие о конце. Например, в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов – за килограммный талон два килограмма. Знаменитая «Мадонна» была скатана в трубку и тщательно упакована, а памятники забиты в ящики, спрятаны в подвалы, зарыты. Ходить после десяти часов по улицам запретили. Ползли слухи о шпионах. В окрестные леса будто бы сбросили парашютистов. И было, например, такое: в кафе «Лорелея» один офицер на глазах у публики застрелил другого – встал из-за столика, подошёл к другому и бабахнул в затылок полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что всё это шпионское дело, – только неясно, кто из двоих шпион: убитый или убийца?

Вдруг газеты сообщили: вчера гильотинированы три очень известные женщины – оказались шпионками. Ещё кого-то казнили за распространение рукописных листовок, ещё – за спекуляцию продовольствием и ещё – за грабёж после бомбёжки. Появилось страшное слово «дефатизмус» – дискредитация власти – и такие же страшные, короткие дела в полицейских судах. Жить становилось не то что страшнее (конечно, страшнее, но истощались болевые способности людей), а бессмысленнее с каждым днём. И опять-таки не то что не было уж решительно никакого выхода немецкому народу, – выход был, и такой, и эдакий, – но стало ясно, что всё пошло прахом. На долю одних уже досталась смерть, других ещё ждёт позор и разорение. Вот тут и исчез куда-то Ланэ. Потом я узнал, он не был предателем, оккупанты вывезли его в Германию. Пришла весть, что его гильотинировали в Баумцене. Это в корне меняло всё дело. После победы в конференц-зале вновь отстроенного института водрузили его портрет, обвитый траурными лентами и лаврами, и вскоре в нашей городской газете я прочёл некролог, подписанный всем научным коллективом нашего института: «Погиб выдающийся учёный, честнейший человек, бесстрашный борец фронта Сопротивления». И тогда он вдруг появился сам, сильно поседевший, потерявший все зубы, немного припадающий на левую ногу, – отдавили во время допросов, – но живой и в высшей степени деятельный. Он вернулся, и сразу всё закипело в его руках. Теперь он был виднейшим антифашистским деятелем, крупным учёным, почётным председателем муниципального совета, одним из секретарей Партии прогрессистов. И какие речи он тогда произносил над могилами павших бойцов! На каких собраниях выступал! С какими деятелями и как фотографировался в обнимку! «Нет, ещё живы старые дубы», – говорили слушатели, расходясь после его выступлений. В отношении же ко мне он был по-прежнему старым другом моего отца, у которого я играл на коленях.

Шли годы. Умерла моя мать. Я окончил юридический факультет и год проболтался без дела, ибо и не такие, как я, юристы в то время занимались вычиткой корректур. И тут помог он, уже полностью отошедший от учёной деятельности и ставший редактором одной из самых больших газет нашего департамента. Он приехал ко мне домой, расцеловал, посадил в авто и увёз к себе в редакцию. Там мы и стали работать. До войны это был листок самой средней руки: четыре полосы в будни, шесть – в праздник, при нём стало двенадцать и восемнадцать. Стало выходить иллюстрированное приложение «Мир за семь дней», появились статьи известных авторов. И как мы бушевали тогда в этой обновлённой газете, какие тирады произносили, сколько у нас было энергии, любви к жизни, беспощадности к её врагам! Как мы обличали тогда спрятавшихся в крысиных норах усмирителей, как громогласно требовали им смертных казней! Позорной верёвки требовали мы палачам Освенцима и Треблинки. Это были траурные дни больших процессов, раскопок братских могил, торжественных панихид, открытия памятников Неизвестным солдатам. Это опять были дни клятв в зале меча и светлой веры и надежды на будущее. И гением мести, карающим во имя человечества и счастья его, казался мне тогда мой шеф. Ведь и он видел смерть в глаза, и он ползал по мокрому цементу Баумцена, и на него надевали смирительную рубашку и затягивали так, что трещали рёбра. И было очень радостно думать, что теперь он плотно сидит в своём редакторском кресле и все громы сосредоточены в его пухлых, коротких пальцах.

Так шли годы. Затем наступил перелом, такой резкий и острый, что я долго не мог понять: что же произошло? Всё, что казалось установленным на веки веков, стало опять таким же неясным, как и десять лет тому назад. Добро и зло, ставшие в первые послевоенные годы уже бесспорными, ощутимыми, зримыми, осязаемыми понятиями, опять начали вдруг тускнеть, убегать, а под конец обменялись между собой местами. И уж нельзя было разобраться, кто враг и кто друг и что почётнее – ловить скрывшихся от суда нацистов или выпускать на волю даже тех, кто в своё время ждал петли.

Вот отрывок из моего репортажа, написанного сейчас же после оправдания одного из главных участников процесса военных преступников:

«Зал суда большой, квадратный, без окон, но от сияния сотни искусственных солнц нестерпимо светло и жарко. В нём и был под утро объявлен приговор.

Тридцать человек были приговорены к смерти, десять – к заключению на разные сроки, один же...»

Два солдата из комендатуры подошли к скамье подсудимых. Тогда с самого конца её поднялся маленький, длинноволосый человек, почти карлик.

Он огляделся, сделал один шаг, потом другой и пошёл вдоль стены к выходу – чем дальше, тем быстрее и увереннее.

На нём был глухой военный френч с отпоротыми нашивками на руках и, совсем не к месту, модные жёлтые полуботинки.

Карлик дошёл до поворота и вдруг остановился.

Он увидел, что движение в зале сразу же прекратилось.

Все, кто был около двери, даже солдаты из комендантского отделения смотрели на него молча и не двигались.

Так в цирке смотрят на акробата, шагающего по проволоке под самым куполом цирка: неужели сумеет пройти? Карлик, видимо, испугался. Это было, может быть, только секундное оцепенение. Он сразу же и нашёлся – повернулся и быстро пошёл обратно к скамье подсудимых: он сидел на ней около полугода, и сейчас только на ней он чувствовал себя безопасно.

Он дошёл до неё, сел, повернулся так, чтобы от дверей видели одну его сгорбленную спину. Тут к нему подошли защитник и комендант и что-то сказали, показывая на комнату совещаний, – очевидно, там был запасной ход.

Карлик долго молчал, потом резко и коротко кивнул головой и совсем отвернулся от них, потом вдруг сорвался и быстро пошёл к дверям.

Он шёл теперь вслепую, через весь зал, не разбирая дороги, и было видно, какого усилия ему стоило, чтобы не побежать. Но люди стояли на его дороге, и их взгляды как бы отбрасывали его назад. Он не выдержал этой невидимой преграды, остановился и дико посмотрел на толпу. Ему встретились неподвижные лица, остановившиеся глаза, но он был храбрый человек и поэтому решил идти уж до конца. Он вошёл в толпу, и тут вдруг вокруг него образовалась пустота. Люди раздались молчаливо и отчуждённо, так, как будто все боялись коснуться руками его рук, лица или костюма.

Тогда я встал и сказал свидетелю обвинения, сидевшему около меня:

– Идёмте.

Но он мне не ответил и продолжал смотреть.

– Что вы на него смотрите? Что в нём интересного? – повторил я более настойчиво.

И, продолжая смотреть на карлика, который теперь, вбирая голову, косо, почти панически бежал к дверям, свидетель спокойно ответил:

– А вот то, что он оправдан!

С этого всего и началось. Потом освободили и тех, кого осудили раньше на больших и малых процессах, и они стали появляться среди нас в глухих военных формах с орденами и значками военных лет. Наряду с акафистами водородной бомбе и атомной гибели появились издевательские призывы к милосердию. «Забудем всё прошлое!» – орали газеты, и тогда по улицам замаршировали солдаты, солдаты, солдаты, сначала наши, потом развесёлые американцы, в городах начались учебные затемнения. Вместо восстановления разрушенных столиц и деревень производительные силы мира начали изготовлять смерть во всех видах. Она была в бомбах, в газах, пахнущих орхидеями, в изящных перламутровых облатках, похожих на пудреницы, в мутных, бурых колбах, где неясно, бесшумно и грозно пульсировала живая плазма. Это было поистине страшная индустрия уничтожения, и скоро вся нация, каждый труженик её уже работал не во имя жизни, своего ребёнка, не на свою семью, не на самого себя, а исключительно на смерть неизвестного солдата. И вот в тот год, когда людям наконец, огромному большинству их, окончательно вбили в голову, что самый надёжный и неподкупный гарант мира – война, тогда и начали расти, как поганки из навоза, сенсационные процессы о невероятных убийствах, малолетние бандиты, школьники с ножами, девочки, пустившиеся во все тяжкие, шпионы и изменники, слухи о том, наконец, что враги нации всюду и везде, что ими могут быть даже наши жёны или наши друзья, – люди, садящиеся ежедневно за один стол с нами. Кого-то хватали, судили и осуждали, до крайности упростив судопроизводство, без доказательств, без свидетелей, фактически без всякого суда, на основании каких-то чрезвычайных законов об охране государства. Людей казнили, а после я подбирал письма читателей и печатал статьи за и против их казни.

И хотя я был юристом, но ничего не мог понять толком в этой вальпургиевой ночи и поэтому молча обращал глаза к тому креслу, где сидел мой шеф, – разум и совесть нашей газеты. Но и он молчал до сегодняшнего дня, и вот вдруг разговорился.

Зазвонил телефон, и когда я снял трубку, то сразу понял, кто это. Узнал меня и тот, кто звонил.

– Это вы, Ганс? – спросил он.

Я ответил, что да, я.

– Ну, здравствуйте, дорогой! Смотрите – через столько лет я узнал сразу ваш голос! Вы знаете, я страшно обрадовался, когда получил ваше письмо. Как вы, однако, узнали, что я здесь?

Я объяснил ему, что прочёл о его приезде в местной газете, а адрес узнал через бюро.

– Ах, так? – усмехнулся он по ту сторону провода. – Значит, вы всё-таки получаете нашу газету? Ну, и я тоже всегда читаю ваши статьи и хотел написать вам, да не знал, будет ли вам это приятно. – Он опять засмеялся. – Ладно, об этом после... Так вы пишете, что вы страшно поразились этой встрече на почте? А вы знаете, что этот тип сейчас занимает очень видное место у себя на родине?

– Ну! – воскликнул я. – Нет, этого я не знаю.

– Ну, не официально, конечно, занимает, до этого ещё они не дошли стыдятся, – но общественная его карьера хоть куда! Он уже заместитель председателя фонда ветеранов войны и член президиума общества бывших ветеранов.

– Да разве он был в плену? – поразился я.

– Был, как и все ему подобные. Сдался англичанам за два дня до капитуляции. Если вас всё это интересует и вы ничего не боитесь, зайдите-ка ко мне. Мы собираем все материалы, касающиеся наших старых друзей. Авось когда-нибудь пригодятся для будущих процессов.

– И даже очень скоро пригодятся, – ответил я. – Так дальше не может продолжаться.

Он неопределённо хмыкнул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю