Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
– Это еще не все... – Прежде, чем присесть к столу, Женя принесла с кухни подогретый на плитке пирог, покрытый румяно-коричневой корочкой.
– Это мясной, – сказала она, опустив глаза. – Сама пекла... Теперь можно приступать...
– Ты сумасшедшая, – сказал я, обведя стол рукой.
– Немножко...
– Зачем такой парад?..
– Мне захотелось...
– М-м-м... Но я ведь не твой журналист из Варшавы...
– Если ты еще раз о нем упомянешь, – медленно, с расстановкой проговорила Женя, – я запущу в тебя тарелкой... – По ее полыхнувшим жаром щекам было видно – да, запустит...
– Больше не буду, – сказал я, чувствуя, что пересолил. – Честное пионерское...
Я откупорил бутылку с мускатом и разлил по рюмочкам, немногим больше наперстка.
– Нас познакомили в синагоге... – сказала она, приблизив к себе рюмку и вращая ее за тоненькую ножку. – Его звали Соломон Ластик... Ластик... Смешно, правда?.. Он был средних лет, представительный, даже красивый, и водил меня в театр, в рестораны, обещал увезти – в Польшу, потом в Израиль...
– Это было, когда мы уже познакомились?.. – Все во мне всколыхнулось.
– Кажется, да... А что?...
Выходит, как раз в это время я получал от нее отчаянные письма... И думал, что ее надо спасать, спасать...
– Ничего, – сказал я. – Продолжай.
– Он приезжал в Москву, собирал материалы о жизни советских евреев... И прошлым летом, уже после того, как ты был у нас, прислал мне свой очерк... Или статью... Не знаю, как назвать эту гадость, она печаталась там, у них, в нескольких номерах с продолжением... Я все ему выдала, когда мы встретились в последний раз, назвала лгуном... Знаешь, что мне он ответил?.. «За правду не платят...» Как тебе это нравится?.. – Она продолжала вращать рюмку, не отрывая от нее потемневшего взгляда.
– Мне это не нравится, но он, видимо, прав...
Она вдруг заплакала, слезы двумя дорожками побежали по ее лицу, блестя на выпуклых скулах, на щеках, на подбородке... Женя не замечала их, не утирала – вся она, от рыжей пряди, упавшей на лоб, до выреза на груди, прикрытого наброшенным на плечи платком, была, казалось, охвачена огнем. Глаза ее, две зеленые малахитовые льдинки, плавали – и таяли, и не таяли в нем...
– Какая я дура!.. Ведь я видела, как он скупал в комиссионках норковые шкурки, только не понимала – зачем?..
– Зачем же?..
– Чтобы потом у себя перепродавать!.. Он это называл – «делать коммерцию»!.. Так он заявил мне напоследок... И я могла хоть на минуту поверить такому человеку!..
Я знаю, жестоко так говорить, но при виде ее слез у меня отлегло от сердца.
– Да, я дура... – бормотала она. – Дура...
– Ты просто девчонка... Обыкновенная девчонка, плакса, как все... – Я обнял ее и, утешая, как маленькую, целовал ее мокрое лицо, она не отстранялась.
– Да, я обыкновенная... Я как все... – покорно соглашалась она, не переставая плакать, так соглашаются уличенные в какой-то провинности дети.
– Нет, – сказал я, – неправда... Ты – единственная... Слышишь?.. Единственная...
До того я целовал ее в щеки, в лоб, а тут поцеловал в мягкие, податливые, чуть приоткрытые губы – и она впервые отозвалась на мой поцелуй.
– И давай выпьем, – сказал я. – Ты единственная. Все настоящее существует на свете в единственном экземпляре: Иерусалим, ты, этот вечер...
– Посмотри, – сказала она, зябко потирая ладошку о ладошку и кутая плечи, – что-то прохладно... Не подбросить ли в топку, там должно быть все прогорело...
– Хорошо, – сказал я, смелея с каждой минутой, мы уже выпили две или три рюмки. – Только ты откинь свой платок...
– Он тебе мешает?..
– Да, он мешает мне видеть твои плечи... «Я помню нежность ваших плеч – они застенчивы и чутки...» Это Блок.
– Как-как?..
Я повторил.
– Боже, какой ты фантазер... У меня самые-самые обыкновенные плечи... И вся я – самая обыкновенная... – Она, однако, сбросила платок, метнула его на кушетку и, царственно вскинув голову, повела плечами (они в самом деле были у нее чудесные – неширокие, слегка покатые, плавно скользящие вниз, к рукам. Проступающие спереди косточки ключиц лишь подчеркивали их нежность и хрупкость).
– Можешь любоваться... – усмехнулась она. – Но мы совсем забыли про пирог... Для кого-то ведь я его пекла...
Я подбросил дровишек в почти прогоревшую печь, мы выпили пол-бутылки муската и съели пирог, необычайно вкусный, с мясом, яйцами и жареным луком, но если бы он был начинен гвоздями, я все равно съел бы его с таким же удовольствием – из Жениных рук... Потом мы сидели у жарко пылавшей, гудящей, побулькивающей колонки, перед отворенной дверцей, прижавшись друг к другу, и смотрели в огонь. Еловые поленца вскипали смолой, пахнущей лесом, стреляли искрами, и в глазах у Жени тоже вспыхивали и разгорались яркие звездочки.
Мы сидели и молчали. И было такое чувство, будто я отнюдь не на несколько дней очутился в Москве, досрочно сдав зимнюю сессию, а – насовсем, навсегда, и хоть мы не виделись почти шесть месяцев, начиная с лета, и нам было о чем рассказать, что обсудить, мы могли бы так вот сидеть, не говоря ни слова, поскольку впереди у нас – куча времени, годы, вечность... Мы смотрели в огонь, и я целовал ее пальцы, каждый суставчик, она разрешала, только иногда отнимала от моих губ свою руку, ерошила мои волосы и, тихонько посмеиваясь, повторяла: «Дурачок... Дурачок...»
И еще – ни к селу ни к городу, какими-то лоскутьями, вспоминая то ночную бредятину Сашки Румянцева, то свое залитое кровью пальто, вспоминая, как мы с Аликом пили «токайское» на вокзале, когда, после ареста отца, он уезжал в Москву, – вспоминая все это и многое другое, мельтешившее в моей голове, я чувствовал себя так, словно мы плывем по бушующему океану, где-то за бортом ходят волны, пенными гребнями всплескивая до небес, а мы – в маленькой, уютной, наглухо задраенной каюте, только двое, и даже иллюминатор, в который бьют озверевшие валы, завешен плотной шторкой... Нам было хорошо.
Но это «хорошо» не могло быть бесконечным, в одиннадцать я поднялся, пора было уходить.
– Еще немного... – сказала Женя, сжимая мою руку и глядя не на меня, а в огонь, она будто просила, уговаривала его – не погаснуть, гореть, сплетая красные, желтые, оранжевые, начинавшие проступать фиолетовые языки...
– Еще немного... – повторила она, когда я поднялся во второй раз.
Мы и не заметили, что на дворе началась метель. Когда мы вышли на крыльцо, она уже разрезвилась не на шутку, завывая между деревьями, швыряя хлопья снега в лицо, залепляя глаза. Женя выскочила следом за мной и стояла рядом, вздрагивая, кутая в платок грудь и плечи.
– Куда ты в такую непогодь, – сказала она. – И автобусы сейчас еле ходят, будешь на остановке целый час топтаться...
– Не беда, – сказал я. – Как-нибудь перебьемся-перетопчемся...
Она даже руки не протянула, чтобы удержать меня, но я ощутил в ту минуту какую-то не столько властную, сколько нежную силу, исходящую от нее...
Она не тронула меня, не прикоснулась ни единым движением, она просто стояла на крылечке, дрожа от холода, снег ложился на ее волосы, плечи, на голые по локоть, выпростанные из-под платка руки... Она повернулась, открыла заросшую снегом дверь, и я, как пес на веревочке, последовал за ней...
– Я постелю тебе здесь (она указала на кушетку), а себе там... – Она кивнула в сторону другой комнаты, за притворенной дверью. Потом принесла, разложила на кушетке постель, взбила подушку, накрыла ею кушетный валик в изголовье и, пожелав мне спокойной ночи, хотела уйти... Но тут я обнял, обхватил ее рукой и привлек к себе.
– Отпусти!
– Не отпущу...
– Отпусти сейчас же!.. – Она пыталась вырваться.
– Не отпущу! Не отпущу никогда!..
...Мы смеялись, боролись на узенькой кушетке, в отличие от ее сердитых слов, тело ее таило покорность, и эта покорность, переливаясь в меня, преображалась в какую-то странную силу, которой до того я никогда в себе не ощущал...
27
На другой день мы проснулись – не на кушетке, а на просторной софе, сооруженной из пружинного матраца, поставленного на коротенькие деревянные ножки. Сюда, в комнатку, где обитали Женя и ее родители, мы перебрались ночью, перед тем пару раз едва не скатившись на пол... Она еще спала, я смотрел на ее светлые, чуть трепещущие во сне ресницы, на слегка приоткрытые губы, похожие на лопнувший цветочный бутон, и тихонько, едва касаясь, гладил нежно-упругие бугорки ее грудей...
Потом я задремал и не заметил, как она выскользнула из постели. Уже рассвело. Я увидел ее у окна, всю, от волос до пяток, розовато-золотистую от солнечных лучей, пробивающихся сквозь промороженные стекла. Она стояла, раздвинув плотные шторы, спиной ко мне, и, почувствовав, что я смотрю на нее, не смутилась, не оглянулась.
Отбросив одеяло, я подошел к ней. Минуту или две, а может и больше, мы стояли у окна, как Адам и Ева, только райский сад, раскинувшийся перед нами, не зеленел, не благоухал, а был весь в снегу. Но это не делало его менее прекрасным. Ночная метель, угомонясь, покрыла ровным слоем землю, деревья, кусты лохматой смородины у забора... Все было белым, нетронутым, чистым. Казалось, чистота эта струится из сияющей небесной глубины. Под самым окном сиреневый куст, превращенный в шарообразный сугроб, горел и сверкал многоцветными искрами...
– До чего красиво... Глаз не оторвешь... – зачарованно проговорила Женя. И вдруг насторожилась: – Включи погромче... – попросила она, прислушиваясь к невнятному бормотанию репродуктора в соседней комнате.
Я выкрутил громкость на полную мощность, и дальше мы слушали лежа, укрывшись и прижавшись друг к другу, но уже не чувствуя друг друга, не чувствуя тепла, исходящего из наших тел, они стали словно ледышки...
– Некоторое время тому назад, – слушали мы, – органами госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активных деятелей Советского Союза..
– Установлено, – слушали мы, – что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, состояли в наемных агентах у иностранной разведки...
– Большинство участников террористической группы, – слушали мы, – Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе...
– Арестованный Вовси, – слушали мы, – заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса...
– Следствие, – слушали мы, – будет закончено в ближайшее время...
– Еще одна мерзость!.. – Женя села, обхватив колени и глядя прямо перед собой, в пустоту. Зрачки ее глаз, вытеснившие зеленую радужку, сделались огромными. – Не хочу!.. – Она ударила кулаком по прикрытому одеялом колену. – Не хочу больше тут жить!..
Что я мог ей сказать? Чем ответить?..
– Передаем редакционную статью из газеты «Известия», – слушали мы дальше. – Действия извергов направлялись иностранными разведками. Большинство продали тело и душу филиалу американской разведки – международной еврейской буржуазно-националистической организации «Джойнт». Полностью разоблачено отвратительное лицо этой грязной шпионской сионистской организации. Установлено, что профессиональные шпионы и убийцы из «Джойнт» использовали в качестве своих агентов растленных еврейских буржуазных националистов...
Это была расплата...
За мою Великую, Величайшую Наивность...
За мою Трусливую Наивность!..
За нежелание, боязнь смотреть правде в глаза...
Но в эту ночь из мальчишки, юнца я превратился в мужчину...
28
Мы сидели на кухоньке, пили горячий, обжигающий чай и никак не могли согреться. Дом казался мне пустым, холодным, выстывшим. За ночь наружную дверь обметало изнутри, как ворсом, игольчатым инеем, изморось затянула стекла, мы находились как бы внутри закупоренной деревянной коробочки, отделенной от всего мира, но теперь эта отделенность была невыносимо фальшивой.
Мы пили чай, но холод стоял внутри нас, не холод – стужа... И Женя кутала плечи в пуховый платок, но даже губы ее, спекшиеся, надтреснутые во многих местах, приобрели фиолетовый оттенок.
– Я не могу, не хочу больше здесь оставаться... – твердила она, и все тело ее содрогалось, и глаза ее полны были решимости, боли, отчаянья...
– Но что там ни говори, это же наша страна...
– Да, наша, но мы в ней – чужие...
– Чужие в своей стране...
– Именно так, чужие в своей стране... Нас всегда считали чужими, всегда и везде – в Испании, Англии, Франции, Польше, не говоря уже о Германии... Всегда и везде – чужие... Всегда и везде, кроме одной-единственной страны...
По радио снова передавали сообщение ТАСС.
– Выключи...
Я выключил.
Я не знал, в чем они виноваты, в чем – нет... Но то, что им приписывалось, было чудовищно... Как и то, что явственно звучало между строк... Я знал, наверняка знал одно: наш народ, мой народ не виновен... (Я впервые подумал, произнес про себя: «наш народ», «мой народ»...). В чем была виновата эта девочка, сидевшая напротив меня, через покрытый клеенкой стол?.. В чем виноваты были ее мать, отец?.. Дедушка Мотл?.. Давид с его обрубком?.. Я думал о Берте Зак, которую не любил, и о Лиле Фишман, которую терпеть не мог... Они-то в чем виноваты?..
Мир лопнул, его, как молния, зигзагом расколола трещина – расколола на мы и они... Между нами, да, были плохие и хорошие, честные и подонки, жулики и герои, оросившие эту землю своей кровью, но для них мы все были одно...
– Тебе на работу?..
– Нет, у меня сегодня отгул...
Глубокая, бессловесная тоска застыла в ее глазах, в ее лице, обычно таком подвижном, живом, играющем каждой черточкой... Я поднялся, взял ее руку, стиснул между своими ладонями, холодную, бесчувственную, потом наклонился и поцеловал – каждый пальчик, сгиб, ноготок... В ту минуту я с радостью, с ликованием отдал бы свою жизнь только за то, чтобы вернуть ее ледяным пальцам тепло и привычную гибкость...
Я принес дров, затопил колонку. Я думал о врачах, которые за долгие годы спасли не одну жизнь... И о своем отце, который, кстати, тоже был врачом... И о Михоэлсе, человеке-легенде... Обо всем и обо всех сразу... С каждым из них, из этих людей, я был связан, соединен – с кем крепкой, с кем паутинно-тонкой нитью, и было предательством – не защитить их или хотя бы память о них, порвать эту нить...
Мы решили выйти, пройтись. Пока я орудовал возле колонки, Женя убрала постель, вымыла посуду, протерла влажной тряпкой клеенку, и все это с таким тщанием, так аккуратно и серьезно, как, вероятно, хозяйствовали еврейские женщины во время сорокалетних блужданий по пескам пустыни Негев...
– Чему ты улыбаешься?... – подозрительно прищурилась она, заметив мою усмешку.
– Так...
Нет, не просто в тот день для меня было выйти на улицу... Сделать то, что, не задумываясь, делал я тысячи раз... Должно быть, Женя испытывала в душе такое же смущение, хотя старалась его скрыть – от себя самой, не только от меня... Мы шли по улице, тихой, малолюдной, по глубокому, еще не подернутому сверху корочкой снегу, он похрустывал у нас под ногами, напоминая мне о Лене, о замерзшей, тающей в лунной дымке реке и тоже – о тишине, но совсем иного рода...
Нет, мы не чувствовали себя сидящими на скамье подсудимых... Но другие могли смотреть на нас так, будто мы – и это в лучшем случае – в чем-то были должны, обязаны оправдаться...
Женя, всегда такая быстрая, стремительная, на этот раз не бежала, не шла, а – ступала, медленно, сметая бугры пушистого снега полами длинного, укрывающего ноги пальто. Держалась она прямо, даже слишком прямо, с каким-то отчаянным вызовом, так рисовали когда-то женщин, по ступеням подымающихся на эшафот... И хотя улочка, по которой мы шли, была пустынна, я уверен, ей чудилось на месте заснеженных заборчиков и калиток множество злобных, воспаленных ненавистью глаз и в стоячем, затвердевшем от мороза воздухе слышались негодующие, мстительные возгласы... Шла она, высоко вскинув голову, блестя на солнце рыжими, огнистыми волосами, шапочку или платок она почему-то наотрез отказалась надеть, и я шел – сначала за нею, по проложенной ею в снегу тропинке, потом рядом, держа ее за каменно-твердый локоток...
Мимо нас, по проезжей части, мальчуган, перевязанный крест-накрест платком, тащил на веревке санки с ведром тяжело хлюпавшей воды. Позади была уличная водопроводная колонка с горкой наросшего льда под хоботом крана. Мальчугану явно не было никакого дела до нас, мы переглянулись и с облегчением вздохнули.
– Помоги ему, – сказала Женя.
Санки зарывались в снежные сугробы, грозили перевернуться на ухабинах... Я довез их до калитки с почтовым ящиком, на котором нацарапано было: «Федорченко», и мальчик, пыхтя, подхватил за дужку ведро и скрылся во дворе.
Мы шли, болтая о чем угодно, только не о том, что каменной плитой в то утро давило, плющило нас. В лазурном небе не было ни облачка, солнце слепило глаза, снег сверкал, каждый кристаллик взблескивал, излучая радугу. Но вдруг посреди этого блистания, этого сверкания возникла черная, мелкими шажочками семенящая фигура. Это был старик в распахнутом на груди пальто, в очках и сбившейся на затылок шапке. Увидев нас, он остановился, пристально вглядываясь в наши лица, и щелкнул пальцем по свернутой в трубку газете:
– Бубе мансис!.. – проговорил он хрипло и огляделся вокруг. – Бубе мансис!.. – Он побежал, потрусил дальше...
– «Бабушкины сказки», – перевела Женя.
Это «бубе мансис» нас развеселило. Смеясь, мы проходили мимо двухэтажного здания почты, сбоку от крыльца на деревянных столбиках было укреплено несколько газетных витрин, затянутых проволочной сеткой с крупными ячеями. Перед ними теснились люди.
Кто читал, налегая подбородком на затылок стоявшего впереди, кто о чем-то переговаривался со своими соседями. Но ясно было, что всех возбуждает и соединяет в одно нечто неслыханное, невероятное, содержащееся в газетных витринах...
Мы хотели пройти отвернувшись, глядя вперед, продолжая проговаривать что-то невнятное похолодевшими губами. Но то ли что-то вызывающее заключалось в том, как мы шли, то ли Женя, с ее высоко вздернутой головой, рыжими волосами и весенними, зелеными глазами, такими странными среди снежной зимы, привлекли к себе чье-то внимание, но головы стоявших у витрин одна за другой повернулись в нашу сторону.
– У-у, бесстыжие!.. – густым басом бросила нам вслед какая-то женщина.
Я оглянулся. Из толпы выступил средних лет, румяный с мороза, широко ухмыляющийся человек в коричневой дубленке и нахлобученной по самые брови пыжиковой шапке:
– Смотри ты, до чего обнаглели!.. Ходят себе, как ни в чем не бывало, будто это их не касается!.. А жидовку эту я знаю, на нашей улице живет...
Женя ускорила шаги и прижала к себе мою руку, лежавшую на ее локте. Я выдернул руку и медленно, не спеша, двинулся назад.
Снег отчетливо скрипел под моими ногами. Человек в дубленке, казалось, прислушивается к этому скрипению, откинув голову набок. Я подошел к нему и ударил в грудь. Он сел на снег – не столько, может быть, от силы удара, сколько от удивления и неожиданности. Я подождал, пока он поднялся, и ударил снова – на этот раз в лицо.
Это был мой первый в жизни удар. У него из носа потекла и ветвисто расползлась по подбородку струйка крови.
Я ждал, что толпа накинется на меня, но никто не тронулся с места. Молчание было растерянно-угрожающим, но я не чувствовал страха. Напротив, какая-то бесшабашная удаль отчаяния проснулась во мне.
– Ну, – сказал я, – кто следующий?.. – И, поддев носком пыжиковую шапку, валявшуюся на снегу, отшвырнул ее на дорогу.
Женя дрожала мелкой дрожью, когда я снова взял ее под руку, я ощущал ее дрожь через пальто.
Тяжелое, стылое молчание било нам в затылок. Снег сухо потрескивал, как отдаленные пистолетные выстрелы. Мы шли, внутренне напрягшись, прислушиваясь к тому, что там, позади, и ежесекундно ожидая удара...
ПУБЛИЦИСТИКА
РОЗОВЫЙ АНТИСЕМИТИЗМ
Почему – розовый?..
Почему не черный, синий, зеленый?.. Ведь у антисемитизма такой богатый спектр...
Не знаю, не знаю... Но тот антисемитизм, который я имею в виду, представляется мне розовым, даже нежно-розовым... Оттого, возможно, что именно розовый цвет так мягко, незаметно, нечувствительно переходит в красный... Цвет крови...
Но, повторюсь, мягко, нечувствительно. В нем и помина нет о зловещем, коричневом, с его «юденфрай». Или о вульгарном, черном, с его «Бей жидов, спасай Россию!» Напротив, «розовый» полон сочувствия к страданиям, которые неотделимы от истории еврейства, и прежде, чем перейти к сути дела, непременно вспомнит о Холокосте и Бабьем Яре...
Первая встреча с ним случилась у меня много лет назад. Один московский писатель, с которым я находился в приятельских отношениях, дал мне прочесть (в рукописи) свой только что законченный роман. Его герой, еврей, переживает некую метаморфозу, в результате которой приходит к мысли, что единственным выходом из жизненного тупика, в котором оказался, является отказ от еврейства и принятие христианства. Что же, как говорится – вольному воля, спасенному рай... Но каковы аргументы?.. Вот они: главное зло в жизни – это евреи, в прошлом они содержали шинки и публичные дома, потом делали революцию, потом морили голодом Украину, а нынче сматывают удочки и улепетывают в свой Израиль, ни в чем, в отличие от героя романа, так и не покаявшись перед русским народом...
Я был ошеломлен. Роман писался в то самое время, когда в Алма-Ате, где я тогда жил, из университета изгоняли преподавателей-евреев, в Павлодаре шел суд – судили преподавателя-еврея за самиздат, «связь с Израилем». В газетах поносили сионистов, агентов американского империализма, главных врагов мира во всем мире... И вот – этот роман... Кстати, написанный евреем... Как его назвать – антисемитским, юдофобским?.. Так ведь автор не призывает к погромам, не цитирует «Майн кампф», и сам он – человек высокой порядочности, пострадавший за свои диссидентские убеждения... Да и роман создавался без всякой надежды на публикацию (его опубликовали потом, в годы «перестройки»), а значит – был абсолютно искренним, исповедальным...
Тут было отчего ошеломиться.
Моему приятелю важно было почему-то мое мнение. Не помню в точности нашего разговора, но с той поры встречаться мы стали все реже... Но дело в другом. В те годы мир для меня состоял из света и тьмы, они не смешивались, не имели тонов, полутонов. Антисемиты?.. Раньше это была «черная сотня», фашисты, погромщики, теперь – те мерзавцы, которые засели в ЦК, в обкомах, горкомах, КГБ, комитетах по печати, редакциях, издательствах... В ту пору я бы ни за что не поверил, что Андрей Белый, хрустальнейший символист, обитатель небесных сфер, мог писать в 1911 году (напомню, это год начала «дела Бейлиса»): «Бесспорна отзывчивость евреев к вопросам искусства. Но равно беспочвенные во всех областях национального арийского искусства (русского, французского, немецкого), евреи не могут быть тесно прикреплены к одной области. Естественно, что они равно интересуются всем, но интерес этот не может быть интересом подлинного понимания задач данной национальной культуры, а есть показатель инстинктивного стремления к переработке, к национализации (юдаизации) этих культур, а следовательно к духовному порабощению арийцев....» И далее «ариец» Андрей Белый сообщает: «Становится страшно за судьбы родного искусства... Еврей-издатель, с одной стороны, грозит голодом писателю, с другой стороны —: еврейский критик грозит опозорить того, кто поднимет голос в защиту права русской литературы быть русской и только русской... Вы думаете, что только в русской литературе имеет место грустный факт торжества еврейского городового? В том-то и дело, что нет...» (Андрей Белый, «Штемпелеванная культура», «Весы», 1911 год. Цитируется по публикации в израильском журнале «Узы», номер 3, 1982 г.).
«В том-то и дело, что нет...» Тут уж не столь далеко – от «еврейского городового», угрожающего «не только русской литературе», до заговора угрожающих всему миру «сионских мудрецов»...
А Куприн, творец «Гамбринуса» и «Суламифи»?.. Он еще прямей, прямодушней: «Эх! Писали бы вы, паразиты, на своем говенном жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем русскую литературу. А то они привязались к русской литературе как иногда к широкому, умному, щедрому русской душой, но чересчур мягкосердечному человеку привяжется старая истеричная припадочная блядь, найденная на улице, и держится около него воплями, угрозами скандалов, угрозой отравления клеветой... И самое верное средство – это дать ей однажды по заднице и выбросить за дверь в горизонтальном направлении». (ИРЛИ, фонд Батюшкова, С. 20, номер 15, 125).
Тут можно бы задаться вопросом: ну, «выбросили в горизонтальном направлении» Шолом-Алейхема, доживавшего последние годы в Нью-Йорке... «Выбросили» не так давно Бродского, Галича, Горенштейна, Коржавина – расцвела после этого русская литература? Помогло ей, когда высокие власти избавили ее от Мандельштама, от Бабеля? Когда не стало в ней ни Ильи Ильфа, ни Евгения Шварца, ни Василия Гроссмана?.. Справедливости ради замечу, что если Андрей Белый излагал свои взгляды на страницах журнала «Весы», то Куприн – всего лишь в частном письме... Правда, что толку, что в частном? Извлеченное из архива, письмо это было размножено «Памятью» и его можно было купить в проходах московского метро за какие-нибудь пять рублей...
Я потому говорю здесь об Андрее Белом и Куприне (а можно бы присоединить к ним и другие, не менее значительные имена), что теперь, после всего, что мы видели и пережили, полагаю, следует отказаться от самоутешительной сказочки, будто бы интеллигент (обычно говорят: «настоящий интеллигент») не может быть антисемитом или по крайней мере не может придерживаться антисемитских взглядов. Как же в таком случае быть?.. А никак. То есть попросту придерживаться английской пословицы: «Take things as they are» – «принимай вещи такими, как они есть». В конце концов дело не только в том, был ли, скажем, Достоевский антисемитом, а в том, что помимо этого качества он обладал еще и другими, сделавшими его гениальным писателем, открывшим глаза на многое в мире – всем, в том числе и нам, евреям... Так надо ли делать из него «даму, приятную во всех отношениях», как это случается у иных критиков и литературоведов? Ни Андрею Белому, ни Куприну, ни тем более Достоевскому это не нужно...
К тому же, думается мне, хоть и жили они во времена свирепых еврейских погромов, однако задолго до Холокоста, который, возможно, повлиял бы на кое-какие их взгляды... Мало того – заставил бы призадуматься над тем, что «В начале (т.е. до Освенцима и «циклона-20») было Слово»... К сожалению, Розенбергу, Геббельсу и прочим теоретикам-практикам борьбы с «еврейской угрозой» было кого цитировать... И тем, кого цитировали они, не снилось – в каком контексте зазвучат когда-нибудь их слова...
Кстати, о контексте. О том самом «контексте истории», на фоне которого (да только ли « на фоне»?..) прошла вся наша жизнь.
Бабий Яр, «дело врачей», гибель Еврейского антифашистского комитета, искоренение еврейской культуры, закрытие еврейского театра, 5 лет ГУЛАГа – за преподавание иврита, процентная норма – при приеме на работу, при поступлении в институт, высшие военные заведения, та же норма – да какая там «норма», просто отказ при попытке поступить на юрфак, в институт международных отношений, не говоря уже о разного рода «ящиках» и пр., и пр. Кому все это не известно?..
Однако есть такие, кому не известно. Хотя живут они не до, а после. И жизненного, и прочего опыта им, казалось бы, вполне хватило бы, чтобы усвоить и освоить приведенный выше «контекст». И в собственной их судьбе, а если не собственной, то уж наверняка в судьбе близких и знакомых он, этот «контекст», сыграл немалую роль. И сами они, публицисты, очеркисты, философы, являются заметными фигурами в русско-американской эмигрантской прессе. Но вот какого рода поразительные открытия ими подчас делаются – разумеется, после экскурсов в область Холокоста и блистающих эрудицией описаний средневековых гетто.
Оказывается, хотя государственный антисемитизм в СССР был, на самом деле его как бы и не было, поскольку, вспоминает автор одной из статей, сам он когда-то учился в Московском Физтехе вместе с Натаном Щаранским, а Натан Щаранский, как известно, еврей... И еще: среди евреев-эмигрантов имеются профессора, у которых прежде была и приличная квартира, и дача, и даже машина «Волга», так о каком же, помилуйте, государственном антисемитизме может идти речь?.. Мало того, выдумав «государственный антисемитизм», злокозненные эти профессора, побросав свои кафедры, дачи и «Волги», явились в Америку, чтобы, по изящному выражению автора, «сидеть на велфере»... Логика, надо сказать, убийственная, а что до аргументов, то им позавидовал бы памятный нам всем «Антисионистский комитет»...
Следуя такой логике, к имени Натана Щаранского (который впоследствии девять лет отсидел в лагере, не стану напоминать – за что) можно присовокупить еще несколько имен, и куда более громких – к примеру, Райкина, Ботвинника, Плисецкой... Можно прибавить к ним и «отца атомной бомбы» Харитона, о котором «широким слоям трудящихся» сделалось известно лишь в самые последние годы, раньше на виду было только имя Курчатова... Но в общем-то подобные доказательства вполне соответствуют далеко не новому анекдоту о Рабиновиче. Встретились два еврея, один радуется: настали хорошие времена, у всех есть работа, другой возражает: да, но Рабинович-то не работает!.. Проходит время, они встречаются вновь, один вздыхает: стало трудно жить, люди ищут и не находят работы... Второй возражает: да, но Рабинович-то работает!.. Всегда, при любой погоде сыщется такой Рабинович, он нужен любой власти, в него всегда можно ткнуть пальцем. Ну, а если уж такой талант, как Харитон... «Такие люди нам нужны!..»
Итак, не было государственного антисемитизма, а если и был, то не такой страшный, – утверждает автор вышеупомянутой статьи. Правда, имел место кое-какой «бытовой»...
Впрочем, если разобраться, то и «бытового» не было. Вот другой журналист беседует со скульптором-любителем семидесяти лет. И попутно задается вопросом, отчего это в произведениях скульптора преобладает еврейская тематика? (То-есть, добавим, отчего бы ему не лепить, к примеру, английских лордов или, скажем, сечевиков-запорожцев?..) Вас что, одолевают национальные чувства? – иронизирует он. И с пристрастием допрашивает: – Или вы верующий?.. Или в прошлом предпочитали общество евреев?.. Нет?.. Тогда в чем же дело?..