Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Вытянуть, вытащить, избавить от того, от чего ей самой избавиться не по силам...
Мы спорили. Она писала о синагоге, в которой бывала, поздравляла с праздниками, о которых я не имел представления, спрашивала: «Кто мы? Откуда? Куда идем?..» Я советовал ей прочесть историю Спинозы или Уриеля да-Косты, отлученных от синагоги, превращенных еврейской общиной в изгоев... Но письма, это мы знали наверняка, просматриваются, нужно было увидеться снова, чтобы доспорить...
Между тем жизнь текла, как говорится, своим чередом. Не знаю, как повлиял санаторий на ее болезнь, но из Евпатории Ася Куликова вернулась с посвежевшим лицом, покрытым легким крымским загаром, когда она смотрела на меня, глаза ее благодарно сияли. К тому же ее поставили на учет и обещали присылать путевку для курортного лечения ежегодно.
С Леной Никитиной мы встречались только на лекциях. Ответно здороваясь, она отводила глаза и старалась проскользнуть мимо.
Пространство, разделявшее нас, увеличивалось с каждым днем, наполняясь, казалось мне, вселенским холодом, приближаясь к отметке «—273», т.е. к абсолютному нулю. Она жила своей, скрытой от меня жизнью, там были свои радости, свои тревоги... Я запрещал себе об этом думать. И запрещал себе следить глазами за Леной и Чемпионом (так я про себя называл его), когда они были вместе... Но всякий раз, едва я замечал их рядом, его – с высокомернопобедительным видом – и ее, озаренную каким-то изнутри идущим свечением, в сердце мое вонзался нож, я чувствовал, как в груди у меня ворочается его стальное лезвие...
В конце зимней сессии, перед каникулами, решили собраться, «отметить» ее завершение. Тем более, что сессия выдалась трудная, всем хотелось встряхнуться после ночной зубрежки, пережитых экзаменационных волнений. Сложились, как всегда, по десятке, купили водки, вина, баклажанной икры, селедки, девушки наварили картошки, кто-то принес банку с маслятами домашнего засола – стол получился королевский.
Праздновали в женском общежитии, в комнате у девушек, сдвинув койки, освободив пятачок для танцев. И сразу же после первого тоста всем стало весело, легко, теснота за столом только увеличивала непринужденность... После второй или третьей стопки девичьи лица, осунувшиеся, побледневшие за сессию, вспыхнули, зарумянились, глаза ожили, заискрились. Валька Перевощиков растянул баян, спели хором студенческую «От Евы и Адама пошел народ упрямый, пошел неунывающий народ...», за ней грянули «А я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужно мне солнце чужое...» – и я вспомнил о Жене и пожалел, что она не здесь, не с нами...
Когда Катю Широкову стали просить сплясать, она, не ломаясь и не кочевряжась, вышла в обступивший ее кружок и поплыла, поплыла по нему, помахивая над головой платочком и не столько напевая, сколько выкрикивая на деревенский манер частушку:
Идет дождик,
С неба капит.
Идет Ваня,
Косолапит...
Навстречу ей выскочил Сергей Булычев и, поправив очки в роговой оправе, откинув назад нависший над глазами русый чуб, запел, молодецки выбрасывая коленца длинными ногами:
Через быструю реку
Целовал – не знал каку,
Думал – в кофте розовой,
А это – пень березовый!..
Потом начались танцы. Я не умел танцевать. Я сидел с Асей Куликовой, перескакивая в разговоре с Евпатории на «Районные будни» Овечкина, печатавшиеся в «Новом Мире», но на сердце у меня была давящая, смертная тоска. Я принуждал себя не смотреть на Никитину, на то, как она, запрокинув голову, не отрываясь, пьет глазами устремленный на нее сверху взгляд Артамонова, прижимавшего ее к себе, обхватив талию, к которой я не смел притронуться... Перевощиков, переходя с бурного фокстрота на плавный вальс, тоже – и не как я, вполглаза, а с откровенно-жадным любопытством – наблюдал за Леной. «Смачный кусочек...» – вспомнилось мне.
Я никогда не доверял своему телу, видимо, эллинства, о котором писал Гейне, у меня не было в крови. В танцах мне мерещилось что-то развратное, подобное совокуплению у всех на виду. И то, как вели себя эти двое, отзывалось во мне стыдом – за них и за себя, при сем присутствующего, бывшего свидетелем того, что должно быть скрытым от любых свидетельств...
Но это было еще не все. Когда допили остатки спиртного, кто-то предложил сыграть «в бутылочку», что и было принято – под застенчивое похихикивание девушек и одобрительное гоготание ребят. Поллитровку из-под водки положили посреди комнаты, первым крутануть ее досталось Булычову и, когда кончик горлышка указал на Катю, он с явным удовольствием чмокнул ее в зардевшуюся щеку.
Вскоре комнату наполнили смех, притворно-негодующие восклицания, смущенные повизгивания. Перевощиков, то ли в самом деле опьянев, то ли попросту дурачась, лапал всех девчонок подряд, особенно Берту Зак, охотно подставлявшую ему свои пухлые щеки. Меня же бутылка почему-то постоянно посылала к Лиле Фишман, и она косилась в мою сторону с укором, когда, наклонясь к ней, я целовал воздух... Что до Никитиной и Артамонова, то по временам они ускользали в коридор, Чемпиону якобы требовалось перекурить, и возвращались с набухшими, влажно блестевшими губами, с красными пятнами на щеках, на шее, на подбородке. Глаза Никитиной при этом перебегали с одного лица на другое с каким-то вызовом, раз или два она, щурясь, взглянула с рассеянной улыбкой на меня...
Потихоньку выбравшись из круга, я взял с полки над чьей-то кроватью томик Тютчева и пристроился в уголке. Вино или водка, вызывая у меня тошноту, оставляли мою голову почти трезвой, сколько бы я ни выпил. Так и теперь я смотрел на всю нашу компанию, шумную и пьяную, как бы со стороны, из-за частокола плотно сбитых тютчевских строк, и мне становилось все невыносимей торчать здесь и дальше, подобно гнилому зубу с ноющим от боли дуплом.
Ко мне, покачиваясь, подошел Чемпион, заглянул в Тютчева, похлопал по напрягшемуся, закаменевшему плечу:
– Что, талмудист, скучаешь?.. А закурить у тебя не найдется?..
Я протянул ему пачку «Парашютиста».
– Что ты куришь такую дрянь... – пробормотал Артамонов, доставая сигарету. Глаза у него были мутными, наглыми, а желтая радужка усыпана, как у рыси, мелкими точками, я, кажется, впервые так близко заглянул ему в лицо.
Не знаю, что заставило его посторониться, когда я поднялся и направился к выходу.
20
За мной вышел и Сергей Булычов.
– Ну и бардак... – сказал он, мотая головой. – Ты куда?..
– Домой.
– И я с тобой...
Стараясь быть незамеченными, мы утянули свои пальто из комнаты и выбрались на улицу, на чистый воздух. Было морозно, в стылом небе дрожали необычайно крупные звезды. В звонкой тишине, простертой над городской окраиной, где находилось женское общежитие, перелаивались разлученные заборами собаки. «Талмудист... Талмудист...» Я старался вытряхнуть из головы это слово, презрительно брошенное Артамоновым, хотя, если вникнуть, оно не содержало в себе ничего оскорбительного. Талмудист... Ну и что?..
Мы шли и говорили о Тютчеве, Сергей видел его там, у девушек, у меня в руках. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить...» По мнению Булычева, которое он излагал с хмельным азартом, бурно жестикулируя, строки эти рождены были душевным отчаянием, почти смятением...
– Ибо, – возглашал Сергей, стоя посреди пустынной улицы и воздев палец по направлению к мерцавшему в вышине Млечному Пути, – ибо Россия – такой урод или, если по-древнерусски, такой юрод, что существовать, как все прочие народы и страны, она не может... А отчего?.. А оттого, что в ее основе лежит ир-ра-цио-наль-ное начало!.. Ир-ра-циональность!.. – Он выговаривал это слово с раскатистым, рокотавшем в заледенелом воздухе рычанием и чертил его пальцем перед собой.
Я возражал, мне казалось – дело тут не в отчаянии, а в том, что «у ней особенная стать», в этой ее особенности – причина замыкающих четверостишие слов: «В Россию можно только верить...» И в ней, в этой вере, – восторг и будущее торжество!..
Так, размышляя о России и загадочных тютчевских строках, мы добрались до моста, потом до библиотеки, потом до центральной площади с зябко переминающимся посреди нее милиционером в валенках, и уже проходили мимо старинного, с островерхими башенками вдоль крыши, здания городской гостиницы, когда из ресторана, занимавшего первый этаж, высыпало человек десять, заполнив неширокий в том месте тротуар и преградив нам дорогу. Пройти сквозь пьяно ржавшую толпу нам не удалось, нас обступили, взяли в кольцо, прямо перед собой я увидел кряжистого, весело гоготавшего парня в лохматой, съехавшей на затылок ушанке.
– А ты откуда взялся, жиденыш?..
Я не успел вымолвить ни слова, как из обоих глаз моих самым буквальным образом брызнули снопы искр... Дальше была сплошная чернота. Через несколько секунд, возможно – через минуту я опомнился. Я лежал на снегу, что-то липкое заливало мое лицо, глаза, стекало на пальто.
Я попытался подняться, но у меня ничего не получилось, я потерял равновесие. Передо мной снова мелькнула лохматая ушанка и под нею – круглое, с веселым оскалом лицо. И снова из глаз моих плеснули снопы искр... Но на этот раз я тут же вскочил и вцепился в кряжистого. Толпа вокруг поредела, но я видел его веселый оскал, огнистые, ненавидящие глаза... Я чувствовал в себе такое бешенство, такую силу, что мог бы его изувечить, убить, так мне казалось. Но я не пытался даже ударить его, не знаю – почему...
Я ухватился за отвороты его распахнутого полушубка. Поблизости, спиной к нам стоял милиционер, я потащил кряжистого к нему. Вероятно, мой вид был достаточно красноречив. Милиционер медленно, как бы с трудом повернувшийся в нашу сторону, велел следовать за ним.
Отделение находилось на краю площади. Мы вошли, отворив тугую, угрюмо громыхнувшую за нами дверь. За столом, огороженном высокой стойкой, сидел дежурный офицер в капитанских погонах, в шапке с вдавленной в мех звездочкой.
– В чем дело? – спросил он, сурово глянув на меня из-под черных, сомкнувшихся на переносье бровей.
В голове у меня гудело, ноги подламывались. Я постарался кое-как объяснить, что случилось.
Капитан, с брезгливостью смотревший на мое измаранное кровью пальто, перебил меня, не дослушав:
– Ладно, идите.
– Как это так – идите?..– опешил я.
– Так. Мы тут без вас разберемся.
– Но...
– Идите!.. Кому сказано!.. – рявкнул капитан.
Я вышел, чуя лопатками посланную мне вдогон усмешку кряжистого.
Только на улице я понял, что капитан не спросил ни моего имени, ни адреса, необходимых при составлении протокола, да и о каком протоколе могла идти речь?.. И еще мне подумалось, что я не видел Сергея Булычева с той минуты, как мы подошли к гостинице и навстречу нам вывалила из ресторана толпа...
21
Через пару дней мы с Леной встретились в поезде.
Я знал, что она, как обычно, на каникулы едет домой, в Москву, но не знал – когда именно... И вдруг, протискиваясь после посадки по проходу в забитом людьми, тускло освещенном вагоне, услышал обрадованный голос, ее голос:
– Павлик!
Она сидела в уголочке, у столика, и ей удалось уговорить своих соседей подвинуться, освободить мне место. Всю дорогу до Москвы мы просидели рядом, как когда-то в библиотеке... Вскоре в вагоне убавили свет, включив голубой ночник, пассажиры, прикорнув друг к другу, дремали, покачиваясь в такт баюкающему движению поезда, пахло разопревшими телами, потом, портянками, заправленными в сапоги похрапывающим на второй полке солдатом, едущим в отпуск домой, и ко всему примешивался острый укропный аромат, идущий от бидона с какими-то соленьями, которые везла для сына старушка, укутанная во множество латанных-перелатанных одежек и похожая на тряпичный колобок.
Не спали только мы. Кажется, Лена и в самом деле была мне рада. Я никогда еще не видел ее такой осунувшейся, со скопившимися в подглазьях тенями. Вначале я думал, что это всего лишь фиолетовый, падающий от ночной лампочки свет, но глаза ее то лихорадочно вспыхивали, то гасли, то с тревожным ожиданием обращались ко мне, иногда ее пальцы обхватывали, сжимали мою руку и она твердила – вполголоса, почти шепотом, чтобы не разбудить спящих:
– Как хорошо, что ты здесь, рядом... Это не случайность, это потому, что я так хотела...
Я старался не вспоминать ни о разбухших, влажных губах, ни о горячечных красных пятнах на щеках, когда они с Артамоновым возвращались из коридора, и мне удавалось это, пока сама она не заговорила о Чемпионе. Только тогда я не без досады понял, что ей нужен был слушатель, соучастник одолевавших ее мыслей, роль такого персонажа в пьесе, зрителем которой я оказался, выпала мне... Но чем дольше я слушал, тем жальче мне ее становилось, хотя и действующие лица разворачивающегося спектакля были мне чужими, и сама она чем далее, тем более и более делалась мне чужой. Но я этого не показывал, а она... Ей требовалось перед кем-то выговориться, кому-то излиться, и тут подвернулся я...
– Ты помнишь, я сказала тебе, что я очень-очень счастливая... Это и вправду было так, но продолжалось недолго, совсем недолго... Он мне нравился, да, и он это видел, и все видели, ты же знаешь, я ничего не умею скрывать... Но потом... Павлик, верь-не-верь, но ближе тебя нет у меня человека... Но потом он стал требовать... Требовать от меня...
Она замолчала, поджала губы и невидящим взглядом уставилась прямо перед собой.
– Требовать? Чего?.. – глупо спросил я.
– А ты не понимаешь?..
Карие глаза ее смотрели на меня с незнакомой мне дерзостью, с каким-то откровенным, обнаженным цинизмом, губы, тронутые усмешкой, вот-вот, казалось, разожмутся, чтобы бросить в лицо мне слово, которое и без того сверлило мой мозг.
– Понимаю...
– Но я не хотела этого... – Она опять отвела от меня взгляд и смотрела прямо перед собой и говорила как бы не вслух, а про себя. – Не хотела... И может быть зря... Ты не поймешь этого, ты другой... Помнишь, как мы весной стояли перед общежитием, над рекой?.. Был туман... Где-то я прочла: дружба – это любовь душ, любовь – это дружба тел... Это правда, и я хочу, чтобы мы навсегда остались друзьями...
Вагон вздрагивал на стыках, с верхней полки над нами несся громкий солдатский храп, на столике покачивалась, грозя упасть, пустая бутылка из-под «жигулевского». Кроме нас, все спали. Я взял бутылку, сунул под стол и, нагибаясь, нечаянно коснулся щекой колена Лены, обтянутого капроновым чулком. Прикосновение это меня обожгло, хотя она не заметила его. Да если бы и заметила... Она считала меня теленком, молокососом...
– Почему же – зря?.. – спросил я.
– Почему... – Она помедлила с ответом, колеблясь, решаясь и не решаясь открыться передо мной. – Вчера ко мне подошла одна из наших студенток, ты ее не знаешь... А может и знаешь, но это не имеет никакого значения... Подошла и... – Она как будто собиралась с силами, чтобы продолжить. – И сказала, что беременна... От него... – Лена провела кончиком языка по пересохшим губам. – Выходит, он все врал... Врал, что любит... Врал...
Голос ее дрожал, в уголках глаз, несмотря на полумрак, я видел, копились слезы. Я не знал, что сказать.
– А может быть, это неправда... То, что она говорила... – Слова резали мне горло, как осколки стекла.
Вряд ли она меня слышала... Худенькие плечи ее содрогались, хотя сквозь сомкнутые губы, стиснутые зубы не прорывалось ни звука. Но я представлял, что кипело, рыдало, исходило яростью и бессилием у нее внутри.
– Он пришел меня проводить... Я ему запретила. Я все, все ему высказала... Он отрицал, говорил, что все это выдумки, клялся, что любит меня одну... Но я не верю ему, не верю, не верю!.. – Она пристукнула по столику маленьким злым кулаком. И расплакалась...
Она плакала у меня на плече, повторяя «не верю, не верю», я гладил ее по голове, по золотистым, спутавшимся волосам, по вздрагивающей спине... И вдруг, в какой-то момент, отчетливо почувствовал, что все это – не мое...
Я не мог бы объяснить – ни себе, ни тем более кому-то еще – почему это было – «не мое»... Но тогда, именно тогда, когда голова ее лежала у меня на плече и я ощущал сквозь портяночную вонь и запах рассола нежный луговой аромат ее волос, когда я слышал похрапывание, посвистывание, сонное бормотание и видел притулившихся один к другому пассажиров, их платки, телогрейки, обутые в калоши валенки, плетеные корзинки, поставленные в проходе под устало вытянутые ноги, когда я видел умиротворенные, проясненные, чему-то улыбающиеся во сне лица, – был момент, когда я ощутил всем сердцем, всей душой – это не мое...
– Ты любишь его?..
Она ничего не ответила, только заплакала еще сильнее...
22
Как и в тот, самый первый раз, мы с Женей встречались обычно на площади Революции, у театральной кассы. Она никогда не запаздывала, в назначенное время, с точностью до минуты, я видел в густой массе людей, вливающейся в двери метро, ее черную шапочку с вырезом на затылке, так называемую «менингитку», и затем – свежее, румяное с мороза лицо, запыхавшееся, как после быстрого бега, и зеленые, вопрошающе-веселые глаза:
– Ты давно ждешь?..
Она, уж не знаю как, выкраивала для меня время между работой, вечерними занятиями в институте, домом, до которого надо было добираться электричкой...
– Взяла отгул... Пропустила... Отпросилась... – объясняла она. – Ты ведь всего на несколько дней, пока идут каникулы...
Мы бывали вместе в театрах, музеях, но больше всего нам хотелось попросту посидеть, поговорить, обсудить множество не дававших покоя вопросов. Серое, набухшее, провисшее над городом небо, толпы прохожих на улицах, мятый, тающий под ногами , снег... После бесприютных блужданий, порядком продрогнув, мы отправлялись на Центральный телеграф. Здесь, на переговорном пункте, выждав, когда освободится местечко, мы присаживались, расстегивали пальто с заиндевелыми воротниками, поворачивались вполоборота друг к другу, но так, чтобы, не дай бог, не столкнуться коленями, лишь полы наших пальто соприкасались уголками... Под потолком, словно вырвавшись из глубокого тоннеля, метались голоса: «Воронеж, третья кабина!.. Днепропетровск, двадцать вторая!..» Будто частую дробь отбивали по голове барабанные палочки, но мы, отогревшись, бывали благодарны телеграфу за гостеприимство.
Разумеется, я ничего не рассказывал Жене о Никитиной, мы не стремились посвящать друг друга в сферу, так сказать, «личной жизни»... Но иное дело – Алик Житомирский, мое «приключение» у ресторана с последующей беседой в отделении милиции...
– Вот видишь, – сказала Женя, сердито блестя глазами, – это тебе ответ на Великую Наивность!.. Некоторые стараются притворяться слепыми и глухими – «ничего не вижу, ничего не слышу...» Я так не умею!.. Бедненький, – проговорила она без всякого перехода и тылом ладони провела по моей щеке, – тебе было очень больно?..
В ее голосе, обычно таком напористо-звонком, я впервые ощутил тревожную нежность... К тому же помимо выбитого зуба, по словам врача, моя верхняя челюсть дала трещину и слегка побаливала... Но сочувствие Жени меня почему-то разозлило:
– «Некоторые» – это я?
– И ты тоже... – вздохнула она. И тихонько, вполголоса, заговорила об Израиле как единственном спасении для таких, как мы...
– Но это моя страна, моя земля... Ты это понимаешь?..
– Я все-все понимаю... Только здесь, в этой стране... – Женя запнулась и стала очищать ноготком на моем рукаве бурое пятнышко, я не увидел его, когда старался смыть, ликвидировать на пальто следы крови.
– Ты националистка, – сказал я, все больше ожесточаясь. – Да, самая настоящая националистка!..
– Пожалуйста, не так громко... – Она опустила ресницы и успокаивающим жестом коснулась моего плеча. – На нас оборачиваются... – В самом деле, сидевшие по соседству недовольно посматривали в нашу сторону, как будто наши голоса мешали расслышать оглушительно звучавшие вызовы в кабины. – Ты хоть задумывался когда-нибудь над тем, что такое «национализм»?..
– Национализм?.. – Честно сказать, нет, я об этом не задумывался, настолько вопрос этот представлялся мне ясным. – Национализм – это когда свой народ ставят выше прочих...
– Свой народ... Ты думаешь, я люблю Пушкина меньше, чем они? – Женя кивнула на дожидавшихся вызова. – Пушкина, Толстого?.. А Москва, каждый ее переулочек... Ведь я здесь родилась, все это, как ты говоришь, мое... Но я расскажу тебе когда нибудь, откуда он взялся, этот мой, как ты называешь, национализм...
– Ты уже рассказывала там, в Александровском саду...
– Это как меня завалили на экзамене, как не брали на работу?.. Нет, все это было уже после, потом...
– А что было раньше?..
– Нет-нет, не сейчас... – Видно, ей неприятно было вспоминать о чем-то, и она отвернулась, начала поправлять свои темно-рыжие, отсвечивающие червонным золотом волосы, выбившиеся из-под «менингитки».
Однако вышло так, что рассказала она обо всем раньше, чем предполагала...
Мы сидели в любимом нашем «итальянском дворике» музея изобразительных искусств на Волхонке и спорили – мы постоянно спорили – какая скульптура выразительней: высившийся перед нами величественный, с могучим торсом, исполненный предчувствия победы микельанджеловский Давид или маленький, теряющийся в сравнении с ним Давид Донателло, этакий мальчишистый, безрассудно-отважный забияка... Но Женя вдруг порывисто поднялась и бросила:
– Мы уходим...
Я не успел ни о чем спросить – она уже бежала, летела, спускалась вниз, туда, где находился гардероб...
– Что случилось?.. – спросил я, когда мы оказались на улице.
– Ничего особенного... Просто мне померещилось, что там был человек, с которым я не хочу встречаться...
В тот день мы ехали на электричке, Женя возвращалась домой, было поздно, пусто в вагоне, за окнами мельтешили станционные огни, гасли, тонули во мраке...
– Это было еще в школе... – говорила Женя, избегая смотреть на меня, глядя то в заоконную черноту, то на свои руки, сжимавшие лежащую на коленях сумочку. – Я встречалась тогда с одним парнем, он мне нравился, и я ему тоже... Раз я зашла к нему, как мы договаривались, но он куда-то выскочил на минутку, я застала только мать. Она усадила меня за стол, принялась угощать чаем, пирожками с изюмом...
Налила мне чашку, другую, а чашки, помню, очень были красивые, насквозь просвечивающие, тончайшего фарфора, не то китайские, не то японские... Наливает и говорит: «Не знаю, Женечка, как тебе об этом сказать, как объяснить, чтоб ты не обиделась... Ведь у каждого семейства свои порядки, свои традиции... Тебе, может, Игореша не рассказывал, а дедушка у него был русский дворянин, офицер... И мне хотелось бы, ты меня поймешь, чтоб жена у Игоря была русская...» И что-то еще она говорила, но я положила на блюдечко недоеденный пирожок с изюмом (с тех пор я терпеть не могу изюм!...), сказала «спасибо» и вышла... Не вышла – выбежала из-за стола и ходила-плутала по улицам, только чтобы на него не наткнуться...
– И что же потом?..
– Потом?.. Больше мы с ним не встречались. И с того дня... С того самого дня что-то во мне перевернулось, какая-то пропасть раскрылась, по одну сторону – я, по другую – они...
– Так это его ты и увидела в музее?..
– Не знаю... Скорее всего мне это показалось...
– Ты говоришь: «я и они...» Но...
– Да, да... И все, с чем я сталкивалась потом, только подтверждало – я права...
Я не хотел с нею соглашаться... Но и спорить не хотел. Она стискивала сумочку все крепче, зрачки ее расширились и стали огромными, они смотрели в ночь, в пустоту, и в них тоже была ночь, пустота...
Как-то мы были в Большом зале консерватории, на концерте, исполняли Шестую симфонию Чайковского, для меня всегда звучавшую как всплеск отчаяния в борьбе с неумолимым роком... Дирижер с таким неистовым самозабвением размахивал палочкой, что фрак на нем лопнул, от плеча к подмышкам поползли змейки. Мы сидели в партере, в первых рядах, и заметили это. К тому же музыка, вероятно, протерла мои глаза: я заметил, что черное платье с рукавами ниже локтя, отделанное переливчатым черным стеклярусом, очень идет Жене, руки у нее полные и округлые, как у Анны Карениной, а белый вязаный платок ложится узорными веерными складками вокруг высокой шеи, падая на тонкие, плавно изогнутые плечи. Она сидела, погруженная в себя, отрешенная от всего, смятение, горечь, какая-то бездонная тоска застыли в ее глазах, и что-то трагически-печальное было во всем ее облике...
– Ты сегодня такая красивая... – сорвалось у меня с языка, словно я впервые ее увидел.
Она не слышала, по-прежнему сосредоточенная на чем-то своем, погруженная в себя...
Стонущие, громоподобные раскаты, неукротимые, ревущие валы, накрывающие утлые суденышки, то взмывающие на пенистый гребень, то рушащиеся в бездну... Я накрыл ее руку, лежавшую на подлокотнике, своей, и сжал... Она не шевельнулась... И так мы просидели до конца симфонии, до ее финальных, не оставлявших надежды звуков...
23
Валька Перевощиков сидел перед столом, развалясь, нога на ногу, в майке и кальсонах. На столе была пустая бутылка из-под вермута, рядом жестянка из-под консервов и в ней – несколько окурков с розовыми ободочками на концах, надкушенное яблоко... Валька смотрел на меня растерянно, в светлых, с белесыми ресницами глазах его застекленел страх...
Позади него, у окна, стояла разобранная кровать, на ней – скомканное одеяло, смятая грязноватая простыня с зиявшим посредине, как рана, темно-багровым пятном.
– Это она была здесь?.. – спросил я.
Никитина встретилась мне внизу, на выходе из общежития. Она шла, как слепая, вскинув голову, с мертвым, устремленным вперед взглядом. Не знаю, заметила ли она меня (ее невнятное движение головой можно было принять за кивок), но шаги ее убыстрились, она вышла...
Валька вздохнул, шумно втянул в себя слюну и проговорил, прочистив горло:
– Она... Только ведь откуда я знал, что она целочка?..
Я никогда не испытывал ничего подобного... Такого сладостного, все мое тело пронзившего наслаждения, когда пальцы мои сдавили Валькину шею с выпирающим кадыком и глаза его вылезли из орбит. Он весь напрягся, пытаясь вывернуться, расцепить мои пальцы, к тому же он был и выше, и сильнее меня, но я мог его задушить, сам не ведая, откуда взялась у меня такая несокрушимая сила.
Но я разжал руки, с размаху швырнув его на койку.
– Зверь... – сказал Валька, растирая горло.
Зверь?.. Это было для меня сказано слишком мягко. Я был не зверем, а скотом, самой настоящей скотиной, и если бы не я... Но накануне, за день или за два, он попросил меня на пару часов «освободить помещение» (у нас была комнатка на двоих, на втором этаже). Потехи ради я потребовал за это небольшой, стоявший у него на полке томик «Поэзия декабристов», в свое время он его купил, а я его проворонил. Валька согласился. «И однотомник Гете», – добавил я, шаря взглядом по его книжной полке. Валька согласился. «А заодно и однотомник Бальзака», – иезуитствовал я. Валька готов был на все... Кто была Валькина «она» – какое мне дело?..
Я вышел из общежития, окунувшись, как в прорубь, в темень мартовской ночи. Мела пурга, в лицо хлестал сырой, липкий снег. Я не знал, куда иду, да и не все ли равно мне было – куда?.. Лишь бы не оставаться в той комнате, где перед этим была она... И пила вермут, закусывая тем самым яблоком... Курила сигареты, вернее – пыталась, не умея курить... И на каждой оставляла розовый венчик губной помады... Что было потом?.. У нее были не мертвые, а пьяные, попросту – пьяные глаза, когда она проходила мимо, слабо кивнув, а может быть и не узнав меня...
О том, что было дальше, я не хотел, не мог думать. Фонари раскачивались, гасли, загорались опять, окна домов едва просвечивали сквозь густую снежную круговерть. Темнобагровое пятно преследовало меня – куда ни посмотри, я видел его посреди грязной, сморщенной, изрезанной складками простыни. Потом рядом с ним возникло другое – расплывшееся на снегу, перед рестораном. И еще одно – в Москве я побывал у Алика, его мать умерла, отец получил высшую меру «за измену Родине», так, без всякой расшифровки, было сказано в приговоре... Кровавые пятна кружили вокруг меня, среди них, нахлестывая одно на другое, были – оставленные на горячей, изрытой осколками земле моим отцом, и на кирпичной, в сплошных оспинах от пуль, стене – его расстрелянным в тридцать седьмом старшим братом...
Я видел перед собой, в белых вихрях, Вальку Перевощикова, развалившегося на стуле, нога на ногу, в кальсонах с развязанными, змеящимися по полу тесемками...
И темное пятно за его спиной, на койке, куда я бросил, уходя, и Бальзака, и Гете, и декабристов...
Мало-помалу я начинал ощущать холод, ветер выдул из моего старого, порядком поношенного пальто остатки тепла. Я оказался возле автобусной остановки, к ней подрулил, мерцая замороженными окнами, автобус, идущий на вокзал. Я сел в него, не думая. Внутри было почти так же студено, как снаружи, изо рта шел пар, сидения, обтянутые протершейся кожей, пустовали, если не считать трех-четырех пассажиров и притулившегося в уголке старика, который, вероятно, продремал, смежив глаза, не один описанный по городу круг. Зато в здании вокзала было людно, тепло в такую непогодь он служил приютом не только для ожидавших поезда, но и для бродяг, бездомных, для прочих нуждающихся в укрытии бедолаг.
Я отыскал свободное место и принялся растирать окоченевшие пальцы, когда вдруг увидел по другую сторону зала, затылком ко мне, знакомую меховую шапочку, золотистые волосы, пушистый воротник... Я не поверил себе, но это и в самом деле была она, Лена...
Меньше всего я предполагал ее здесь встретить... Сложное чувство брезгливости и жалости спрессовалось у меня в груди в один тугой комок. Между нами все было кончено, разорвано... И вместе с тем в случившемся была и доля моей вины, хотя – какой?.. Я бы не смог ответить.
Я выждал несколько минут, рядом с Никитиной освободилось место. Я шел к ней так, словно весь пол вымазан был смолою и подошвы моих ботинок липли к нему. Когда я сел около нее, она едва повернула ко мне голову, ее тусклые, сонные глаза не выразили ни удивления, ни смущения.
– Это ты... – вот все, что уронила она безразличным, погасшим голосом.
Мы сидели, не говоря друг другу ни слова. Я провел бы здесь, на вокзале, всю ночь... Но она...
Я потянул ее за руку, заставляя подняться. Она не тронулась, как сидела, так и осталась сидеть.
– Я пьяная, – сказала она.
– Я вижу, – сказал я. – Кто это тебя накачал?..
– Какой-то морячок угостил...
Я еле принудил ее встать. Все вокруг наблюдали за нами – кто сочувственно, кто с усмешкой. По радио известили о приходе поезда, многие устремились на перрон, остальные спешили занять опустевшие скамьи... Проходя мимо уборной, Лена вдруг стремительно нырнула за дверь, я слышал, как ее вырвало. Через несколько минут она вышла. Я достал платок и вытер брызги рвоты с ее пальто. Мы сели в автобус, «коробочку», циркулирующую между вокзалом и центром города всю ночь. От одной из его остановок было недалеко до женского общежития, где уже спали, не светилось ни одно окно...