355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Лазарь и Вера (сборник) » Текст книги (страница 29)
Лазарь и Вера (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:49

Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

Комнаты для курения при читальном зале не было, курили на баллюстраде, расположенной над широкой, ведущей к парадному входу лестницей. Здесь обычно дымили, болтали, спорили, позволяя себе короткую передышку в занятиях, наши студенты. Но сейчас время было уже позднее, пора сдавать книги, в читальном зале торопились долистать недочитанное, я стоял на баллюстраде один, когда высокая, ведущая в зал дверь отворилась, из нее, нерешительно озираясь, вышла Лена. Впрочем, увидев меня она тут же посерьезнела.

– Очень странно, – сказала она, подойдя ко мне и глядя мне прямо в глаза с насмешливым любопытством. – Вы что же, в Бога веруете?..

– Я агностик, – сказал я, не будучи уверен, что ей вполне понятно это слово.

– Тем более... – Она поняла. – Зачем же вам Библия?..

– Зачем?.. Хотя бы для того, чтобы прочесть о первом в мире революционере...

Русые брови Никитиной недоуменно скакнули вверх:

– В Библии?.. О революционере?..

– Да, о революционере, мятежнике, бунтаре... Об Иове, который бросил вызов самому Богу... Ведь созданный Богом мир так несправедлив, люди в нем страдают и мучаются не известно за что... Вот Иов и восстает против Бога... По сравнению с ним «Карамазовы» – детский лепет...

– Ну уж...

– Да, лепет!.. Ведь мы с вами только что читали об этом в Книге Иова... Правда, вы начали с середины...

– Да, и я не все поняла... Вы говорите, Иов бунтует... Ну, а потом?.. Что потом?..

– Потом друзья убеждают его подчиниться воле Бога... Убеждают, что Бог всеблаг и мудр и что бы ни происходило на земле, он все видит, все знает, в него надо верить, только верить и не пытаться разгадать его замыслы...

– И чем все кончается?..

– Тем, что Иов из бунтаря превращается в обыкновенного мещанина, обывателя...

– Мещанина, обывателя?..

– Да, покорного, смирного, принимающего мир, как он есть... И Бог награждает его за это – стадами, богатством, детьми, семейным счастьем...

– Вот как?..

Время близилось к одиннадцати, мимо нас проходили уже сдавшие книги читатели, спускались по лестнице вниз, к гардеробу, среди них было много наших студентов, они делали нам знаки: «Пора!..», окликали, но большей частью прикидывались, что не замечают нас, только скользили в нашу сторону беглым взглядом.

Кто не замечал ничего вокруг, так это мы. До тех пор, пока рассерженная библиотекарша не вышла к нам самолично и не указала молча на большие, укрепленные над дверью часы. Только тут мы вернулись в опустевший читальный зал и, прижимая к груди стопки книг, направились к столу сдачи. Мы оказались последними, на целых десять или пятнадцать минут опоздавшими, но было, вероятно, в нас обоих нечто такое, отчего, после глубокого вздоха, мы были прощены...

В гардеробе остались только два наших пальто. Я подал Никитиной ее – с меховой оторочкой на рукавах, с пушистым воротником, оделся сам, пока она поправляла перед зеркалом темнокоричневую норковую шапочку, очень идущую к ее волосам и глазам...

Мы вышли вместе, через два-три квартала спустились к реке, перешли мост и свернули в ту сторону, где находилось женское общежитие.

Я говорил о мещанстве, о духовном рабстве, о том, что приспосабливаться к обстоятельствам, теряя себя, недостойно человека... Человек должен быть свободным... Никитина слушала меня, не перебивая. Пологие речные берега, засыпанные снегом, блестели, мерцали под луной, даль таяла в жемчужно-сером тумане. Приземистые церковки, превращенные в склады, жались к домам с уже уснувшими, погасшими окнами.

– Да, да, – говорила Лена, – человек должен быть свободен... Я тоже так думаю... Я плохо сдала экзамены, могла бы лучше, но я хотела уехать, стать свободной. Дома меня все время держали на веревочке... Мой отец работает в милиции, у него высокое звание, он бы меня устроил в любой институт, но мне это было не нужно... И я уехала из Москвы...

Снег на еще не утоптанном тротуарчике, по которому мы шли, едва не задевая друг друга, морозно похрустывал под ботиками Лены. Это похрустывание, эти церковки, бросающие поперек дороги короткую черную тень, эти мерцающие снега в мягко выстланном речном русле и мерцающие звезды в вышине... Мир был огромен, но теперь я не был в нем одинок... И он уже не казался мне, как недавно, тоскливой, страшной пустыней...

– Мы уже пришли. – Лена остановилась перед бревенчатым двухэтажным домом, еще сиявшем всеми окнами, бросая на снег желтые пятна света. Кое-где отдергивались занавески, мелькали приникшие к подмороженным стеклам лица... Нас это не смущало. Мир был огромен – и в то же время весь он умещался в глазах, которые были рядом... Как упавшие с неба звезды, которых можно коснуться, потрогать...


6

Только на обратном пути я почувствовал, как ломит, разламывает мои ноги. Я еле доплелся до своего общежития. В нашей комнате все уже спали, забыв выключить громкоговоритель. Впрочем, его бормотание никому не мешало. Я разделся и рухнул в постель. Сквозь сон я слышал, как Валька Перевощиков, похожий на белое привидение, в нижней рубашке и кальсонах, по временам вскакивал со своей койки. Он метался между койками, встряхивая руками, растопыренными пальцами, как если бы хотел избавиться от налипшей на них грязи, и выкрикивал, с пьяной ошалелостью тараща глаза:

– Ф-фу, бабой воняет!..

Валька Перевощиков резко отличался от всех нас. Под койкой у него стоял баян, он играл на нем, да так, что заслушаешься, и «Полонез» Огинского, и «Вальс-фантазию» Глинки, и «Танец маленьких лебедей». Родом он был из села, отстоявшего от железной дороги на сто пятьдесят километров, и говорил, что в музыке до всего дошел сам, самоучкой. Он подрабатывал, и неплохо, на разных семейных торжествах и носил шляпу, длиннополое, чуть не до пят, пальто и белый шелковый шарф, что придавало ему, так он считал, вполне аристократический вид. И по улице он ходил, выработав особенную, «патрицианскую» походку – с прямой спиной, выпятив грудь, откинув назад голову с длинными, по самые плечи, волосами и длинным, розовым от постоянно мучившего его насморка носом.

После свадеб и вечеров, на которые приглашали его, Валька заявлялся в общежитие среди ночи и, не раздеваясь, плашмя падал на свою койку, не содрав покрывавшего ее одеяла, не скинув ботинок...

Уже потом, слегка оклемавшись, он раздевался до кальсон и бродил по комнате, что-то бормоча, выкрикивая, разговаривая с самим собой. К этому привыкли, его прощали, поскольку считалось, что Перевощиков – талант... Однако в ту ночь мне хотелось надавать ему по роже, свалить на пол и бить, пинать его ногами, пока он не придет в чувство... И я ощущал себя виноватым в том, что не сделал этого... Виноватым перед своей матерью... Перед Леной Никитиной... Перед всеми женщинами мира... «Ф-фу, бабой воняет!..»

А мне всегда казалось – от них пахнет цветами, весной...


7

На другой день два или три человека, остановив меня в институте, поздравили... С чем?..

– А то ты не знаешь!..

Я действительно не знал, не догадывался, что вчера, перед закрытием библиотеки, стоя на баллюстраде, мы с Леной Никитиной были у всех на виду, вызывали общее внимание... Нам было не до того, чтобы придавать значение чьим-то взглядам. Но Никитина была слишком заметной, слишком яркой фигурой в нашем институте, к ней не решались подступиться даже самые отчаянные институтские дон-жуаны... И вдруг она выбрала меня...

– Говорят, вы с Никитиной спаровались, – завистливо произнес Валька Перевощиков, перехватив гулявший по институту слух. И прищелкнул языком: – Ничего, смачный кусочек...

...А для меня в ней заключалось все, что мне всегда мерещилось и волновало в женщинах, будь то золотистые, переплетенные с полуденно-солнечными лучами волосы моей одноклассницы, или отрешонность плывущей мне навстречу артистки на высоких, не касающихся земли каблуках, или порывистая жалостливость Тани, пожелавшей меня «отогреть», – было что-то схожее в глазах у нее и у Лены, когда после лыжного кросса я входил в институтский вестибюль...


8

К нам приехал известный поэт, фронтовик, лауреат, получивший недавно за поэму о передовой труженице-доярке Сталинскую премию. После встречи со студентами в актовом зале института он пригласил к себе в гостиницу несколько человек, в том числе Василия Васильевича Корочкина и Сашку Румянцева, из нашей комнаты.

Румянцев писал стихи, печатался в областной газете, носил выцветший рыжий пиджак, стоптанные ботинки и тратил половину стипендии на поэтические сборнички, которые бережно хранил в самодельном, сбитом из фанеры сундучке, заменявшем ему чемодан. У него было круглое, мечтательное лицо с голубыми, как цветочки льна, рассеянноулыбчивыми глазками, устремленными в одному ему ведомую даль. По ночам, чтобы никому не мешать, он сидел в «кубовой», грыз карандаш и писал, а отсыпался по утрам, когда все мы уходили на лекции.

Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее – не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.

– Он говорил... Говорил, что жиды... Что жиды засрали русскую литературу... Всякие там Багрицкие, Уткины, Коганы... Эренбурги... Какого-то Бориса Слуцкого вспоминал... Говорил: одни в войну по разным ташкентам отсиживались, другие в комиссары пробрались, по землянкам стишки сочиняли, когда наш русский мужик в атаку шел, под немецкие пули грудь подставлял...

– Так прямо и говорил?.. – переспрашивал Булычев, помолчав, с явным недоверием в голосе. Но и в нем, в этом недоверии, в негромком покашливании, в том, как Булычев сглатывал слюну, ловя и впитывая, казалось, каждое слово Румянцева, было что-то от желания подтвердить копошившееся в нем самом...

Возможно, я преувеличивал. Сергей, с его крестьянской основательностью, с его трезвым критическим умом – он и в самом деле намеревался стать литературным критиком – нравился мне, в его холодноватых серых глазах, неторопливой речи, даже в том, как он иной раз, читая про себя, шевелил при этом губами и вдумчиво, по второму и третьему разу перечитывал одну и ту же строчку,– во всем ощущалась тщательно выверяемая, не с кондачка схватываемая мысль... Но сегодня, сейчас... Конечно, было позорно – подслушивать то, что не предназначалось для чужих ушей... И если бы я спал таким же ангельским сном, как Алик Житомирский, плотно укутавшийся одеялом и похожий на египетскую мумию, то всё, вероятно, оставалось бы по-прежнему... Нет, не злость, не ярость клокотали во мне, скорее то была полнейшая ошеломленность...

Какая-то страшная пустота разверзлась у меня внутри... В ней таяли, расплывались лица тех, кого я, казалось бы, хорошо знал, в ком был уверен, как до сих пор был уверен в Сашке Румянцеве, в Сергее Булычеве...

Что я мог сделать?.. Подняться, сказать им обоим, что они дураки?.. Что мой отец был убит на фронте в первые же месяцы войны, что Эренбург... Но что-то противное, унизительное заключалось бы в том, что я мог сказать, это звучало бы как стремление оправдаться... В чем?..

– Но ведь стихи-то писали они хорошие, – сказал Сергей, налегая на «о». – И очень даже... Багрицкий, например...

– Все равно... Русскому человеку ступить негде – сплошь – одни жиды...

Сашка был пьян вдрезину. К тому же стихи его хвалили, обещали напечатать в Москве... Последние слова он пробормотал уже в полусне. Сергей лег, но долго еще ворочался, койка под его крупным, рослым телом позвякивала, повизгивала железными сцеплениями. Потом и он уснул. Не спал я один...


9

Лена была для меня бегством – от неразрешимых вопросов, от самого себя... В институте мы в основном виделись, встречались же в библиотеке. Хотя, сидя рядом, случалось, не произносили ни слова, каждый углублялся в свои книги, конспекты, выписки... Для меня достаточно было того, что она здесь. Что я слышу каждый шорох переворачиваемой ею страницы, каждое легкое ее движение – когда она отодвигала или, наоборот, придвигала к столу стул, когда, вникая в трудное место, чуть пристукивала по полу носком своей туфельки. Она иногда заглядывала в мой конспект, и я слышал у себя над ухом ее дыхание, иногда ее золотистая прядь краешком касалась моей щеки, долго потом сохранявшей это короткое щекотное прикосновение...

Не сговариваясь, к моменту закрытия библиотеки мы сдавали книги, спускались в гардероб, одевались и выходили на мороз. Я брал из ее руки в мягкой пушистой варежке портфель, она покорно, словно не замечая, уступала его мне. Игольчатые, дрожащие шары света висели вокруг фонарей. Снег под ногами не скрипел – он трещал, как будто мы ступали по пересохшему лесному валежнику. Перейдя горбатый, звеневший под нашими подошвами деревянный мост, мы сворачивали в сторону женского общежития.

Однажды она спросила:

– Почему ты здесь?.. (По временам, как бы случайно, мы обращались друг к другу на «ты»). Ведь ты столько знаешь... Ты мог бы учиться в МГУ...

«Но тогда я не встретил бы тебя», – чуть не сорвалось у меня, но что-то удержало меня от пошловатого, чуждого нам тона. Рассказывать о «процентной норме» для евреев было стыдно, как будто я сам ее придумал, и потом – это походило на жалобу...

К тому же, что до меня, то в этом заключалось только пол-правды, даже четверть-правды, а может и того меньше...

Пока я рассказывал, я чувствовал, как ее пробивает дрожь. Она взяла меня под руку. Ботики ее скользили, разъезжались на отполированной до стеклянного блеска наледи, она приникала ко мне, я сквозь пальто ощущал, как от моих слов содрогается все ее хрупкое, трепетное тело. Мы подошли к общежитию, повернули обратно, снова вернулись...

– И у тебя был обыск?..

– А как же.

– И тебя допрашивали?..

– Несколько раз.

– Чего же они искали?..

– Я же сказал: подпольную антисоветскую организацию.

– Но ведь ее не было?..

– К сожалению...

– Ты шутишь?..

– Ничуть... Тогда вся эта история имела бы хоть какой-нибудь смысл...

– Но вы... Чего вы добивались?..

– Мы хотели знать и говорить правду, только и всего.

– Правду?..

– Да, правду... – Ее дрожь передалась мне. – Ведь мы все время лжем, утонули во лжи... Коммунисты называют себя коммунистами, а сами хапают, воруют, добывают тепленькие местечки... В кино идут «Кубанские казаки», там все ломится от изобилия, а здесь в колхозах за трудодни выводят палочки да нолики... Генетиков окрестили вейсманистами-морганистами и выставили из институтов... Паровую машину, оказывается, изобрел не Уатт, а Ползунов... Гегель был недоумком, а Эйнштейн – идеалистом...

– А вы...

– А мы хотели, чтобы ребята читали серьезные книги, вникали в политику, отличали истину от лжи... Чтобы коммунизм и все, что с ним связано, не было для них пустым звуком... И главное – чтобы они научились мыслить...

– И все?..

– Мы проводили по школам диспуты, издавали журнал, разумеется – рукописный... У нас появились друзья, появились враги... Всколыхнулся весь город...

– И в результате?..

– В результате нас исключили из школы перед самыми экзаменами, потом пришлось сдавать экстерном... Но нам выдали такие характеристики, с которыми нельзя было сунуться ни в один в институт...

– Кроме вот этого?..

– Да, и то лишь потому, что здесь важно было количество, а не качество...

Мимо нас прошло несколько девушек, с насмешливым недоумением поглядывая в нашу сторону. Лена не обратила на них внимания, только отступила от калитки, давая им дорогу. Казалось, она смотрит на меня не дыша, потрясенно округлив глаза. Видно, ни о чем подобном ей не приходилсь еще слышать. Но я рассказал далеко не обо всем. В кружке нашем, взбулгачившем тускло-дремотную школьную жизнь, были преимущественно евреи, поэтому на допросах искали сионистских агентов, связей с Израилем, причину, по которой мы сбились в кучу... У одного из нас обнаружили блокнот-календарь с перечислением еврейских праздников, дат еврейской истории. Рапопорт, у которого нашли этот календарь, указал на человека, подарившего календарь ему. Завязалось дело. Тот, на которого указал Рапопорт, бесследно исчез, сам же Рапопорт, выплыв сухим из воды (в отличие от всех нас), получил аттестат зрелости и, ничуть не страдая от укоров совести, объяснял, что ему ничего другого не оставалось, как признаться, когда его прижали к стенке... Я навсегда запомнил его узкое, словно сдавленное с боков лицо, горбатый нос, дымчато-серые, смотрящие в упор глаза, тонкие, с обвисшими уголками губы... Лицо Иуды с картины Джотто...

Разумеется, обо всем этом я не рассказал ей, во-первых, чтобы, в дополнение к уже сказанному, не отягащать ее душу, и во-вторых... Во-вторых – не всё, нет, не всё в этой истории было бы ей понятно... Ей...

Простившись, она медленно, как по тонкому, грозившему подломиться льду, двинулась по дорожке, ведущей от калитки к дверям общежития, но, не дойдя до крыльца в три ступеньки, вернулась, подступила ко мне и долго, не отводя глаз, не моргая, смотрела мне в лицо. Молча. И были в ее глазах растерянность и боль – и ничего кроме...


10

На другой день она сказала:

– Знаешь, я не спала всю ночь... Не могла заснуть... – Она была бледна, под погасшими глазами легли голубоватые тени, ветвистая жилка, просвечивая сквозь прозрачную кожу, билась на виске. – Все, что ты рассказал, так страшно... («Если бы я рассказал действительно все» – подумалось мне.) Как жить после этого?.. Во что верить?.. Вот ты – во что ты веришь?..

Голос у нее был слабый, больной.

«В тебя», – хотелось мне сказать.

Луна в этот вечер была, как пятак, примороженный к небу. И город, по которому мы шли после библиотеки, казался заледеневшим, мертвым. Что-то в одно и то же время и сблизило, и отодвинуло нас друг от друга. На этот раз мы простились возле женского общежития с равным, представилось мне, облегчением...


11

Звали его Федор Ферапонтович Галактионов, он читал у нас русскую историю. Высокий, с реденькими волосиками на темени, которые он постоянно приглаживал, с глубокими залысинами, уходившими чуть ли не к самому затылку, с резиновой улыбкой, которая то растягивалась, то сужалась, но никогда не покидала его губ, он двигался по институту какой-то мягкой, пританцовывающей походкой, как бы в промежутке между двумя па вальса... В его деликатности, вкрадчивости не было ничего от по-командирски рокочущего голоса нашего декана, чьим заместителем он являлся, ничего от декановской властности и даже грубоватости, вполне объяснимых, впрочем, долгой службой во флоте. Хотя, говорили, всем на факультете, начиная от места в общежитии и кончая назначением повышенных стипендий, ведал именно Галактионов...

Читая лекции, он четко проговаривал каждое слово, разделяя предложения долгими паузами, чтобы можно было за ним в точности все записать, поскольку стабильные учебники стремительно устаревали, оценки менялись: «норманнская теория» признавалась антипатриотичной, опричнина Ивана Грозного объявлялась прогрессивным явлением, российский империализм превращался в защитника малых народов Сибири и Средней Азии... В тот день речь шла о Петре I, его победоносных войнах, выходе к Балтике, основании Петербурга. Оставалось еще несколько минут до перерыва. Сложив свои тетрадки и карточки с цитатами на уголок стола, Галактионов, как всегда, осведомился, нет ли вопросов по теме, улыбаясь и зная наперед, что вопросов не будет, все только и ждут конца лекции, чтобы дать передышку занемевшей руке, встряхнуться, прошвырнуться по коридору, забежать в буфет и перехватить пирожок с ливером... Но вдруг Алик Житомирский с невозмутимым видом спросил, известно ли в точности, сколько человек погибло при закладке и строительстве Петербурга... И добавил, что начиная с 1704 года, читал он где-то, сюда со всей России сгоняли ежегодно по сорок тысяч так называемых «работных людей»...

Галактионов пожал плечами, развел руками и сказал, что помимо Петра в сооружении Петербурга принимали деятельное участие Меньшиков, Трубецкой, Нарышкин и другие его сподвижники...

Но тут откуда-то сзади прозвучал глуховатый басок Алфея Корягина. Он жил вместе с нами, в одной комнате, и был из самой что ни на есть глубинки, невысокий, крепенький, похожий на кряжистый дубок, глубоко ушедший в землю корнями.

– А что... – произнес он со своей угрюмоватонедоверчивой усмешкой и так тихо, что его переспросили, ему пришлось дважды повторить сказанные слова. – А что... Разве они, мужики-то... Со всей России... Они что, хуже того Меньшикова или Нарышкина... Строили-то ведь они, своими руками...

– Совершенно верно... – кивнул Галактионов. – Совершенно, совершенно верно... И однако... – Он, как с мороза, потер, похрустел руками. – Цель перед Петром стояла великая, а великие цели, как известно, требуют жертв... И не малых...

– И не малых... – продублировал я (черт дернул меня за язык). – «Цель оправдывает средства» – это один из главных принципов ордена иезуитов...

Галактионов, а за ним и все остальные повернулись ко мне.

– Я заметил... – Галактионов пожевал губами. – У вас, Ратницкий, какой-то нигилистический подход к истории... К русской истории... – добавил он, глядя мне прямо в глаза. Взгляд у него был холодный, стеклянный. – Иезуиты... Простите, но причем здесь иезуиты?..

Прозвенел звонок, однако никто не тронулся с места.

– Как можно так говорить!.. – раздался внезапно, с надрывом, тоненький голосок Лили Фишман, сидевшей напротив Галактионова, рядом с его столом. – Петр I – слава и гордость России!.. А Петербург!.. Адмиралтейство!.. Зимний дворец!.. Летний сад!.. И все это – Петр!.. А Пушкин?.. «Люблю тебя, Петра творенье!..» – Она всхлипнула. – Нет, не могу, не могу!.. – Лица ее я не видел, видел только, как трясутся в такт всхлипываниям пружинки черных волос у нее на макушке.

– Вот именно!.. – сказал Перевощиков, с победным видом оглядевшись вокруг. – Русскому народу был нужен Петр!..

Галактионов обрадованно закивал.

– Русскому народу нужна правда!.. Правда!.. – крикнула Лена Никитина, поднявшись и обращаясь ко всем сразу. Глаза ее горели, лицо пылало, я впервые видел ее такой.

Никто ей не возразил.

Никто не знал, что это было продолжением нашего недавнего разговора...

Выходя, Галактионов пригласил Никитину зайти в деканат.


12

Я ждал, топтался в коридоре, возле деканата, не отводя глаз от двери, которая вот-вот должна была открыться, выпустить Лену... Но дверь, за которой она исчезла, оставалась наглухо притворенной, разве что секретарша, держа в руках «простыню» с расписанием лекций, временами прошмыгивала туда-сюда, что-то меняя и дописывая в прочерченных по линейке квадратиках. Лены все не было. Вместо нее в конце коридора показалась Лиля Фишман. Она утянула меня к окну, настойчиво усадила на подоконник (я не спускал глаз с хорошо видной отсюда деканатской двери) и присела сама, натянув юбку на худые коленки и доверительно упершись ими в мои.

– Скажи честно... Ты, Павел, хочешь, чтобы я лишилась стипендии?.. (Ее фотография висела на доске почета, вместе с фотографиями тех, кто, как она, получал повышенную стипендию).

Я пожал плечами. Вот уж о чем я думал меньше всего – о ее стипендии...

– А как же... – Она говорила чуть ли не шепотом, словно нас кто-то подслушивал. – Если бы я промолчала, он бы мог подумать... И я... Сам понимаешь... Что мне оставалось делать?..

– Понимаю, – сказал я. – Повышенная стипендия... Кстати, кто у тебя родители?

– Дантисты... – Она последовала своим взглядом за моим, скользнувшим по золотой цепочке с маленьким, в форме сердечка, медальончиком, болтавшимся на ее тощей груди. – Ты думаешь... – Она передернула плечами. – Но деньги ведь никогда лишними не бывают? Правда?..

– Правда, – сказал я. – Деньги лишними не бывают. Лишней бывает совесть...

– Подумаешь, праведник!... – Лиля взвилась, как если бы под нею был не исцарапанный, с облупившейся краской подоконник, а раскаленная сковородка.

В этот момент рывком открылась дверь деканата, вышла Лена.

– Вот она, твоя пассия!.. – Спичкообразные Лилины ноги, удаляясь, так яростно колотили каблуками по выстилавшим пол доскам, словно хотели пробить их насквозь.

Мы сидели на том же подоконнике, на котором пару минут назад сидели мы с Лилей. Лицо у Лены было в каких-то бурых пятнах.

– Что случилось?..

– Он мне сказал, что я русская... – Она смотрела прямо перед собой, в пространство.

– И что же?.. Ты и есть русская...

– И что я, как русская, не должна... – Она сбилась вдруг с чеканно-спокойного тона, ткнулась в колени лицом и расплакалась. – Если бы ты слышал... Если бы... – твердила она. – Мне стыдно, стыдно...

– Ты-то тут причем... – Я пожал плечами. – Ведь это не ты, а он... Галактионов... Ему и должно быть стыдно...

Лена оторвала от колен мокрое от слез лицо. Карие глаза ее потемнели:

– Я ему наговорила... Наговорила в ответ такого!.. Он запомнит, навсегда запомнит!..

– Какой смысл...

– И пускай!.. Пускай – никакого смысла!.. Он сказал: «Вы об этом еще пожалеете!..» Все равно!.. Пускай делает, что хочет!.. Но я – че-ло-век! Понятно?.. Прошу запомнить!..

Она с такой свирепостью швырнула в меня последние слова, так прожгла меня взглядом, как будто перед нею был не я, а сам Галактионов...


13

Чем она была для меня?..

Всем.

Когда я просыпался по утрам и вспоминал, что она существует, я бывал счастлив. За окнами мог валить мокрый, тяжелый снег, мог завывать ветер, мог нескончаемо лить дождь с грязно-серого (была весна) неба – для меня там, за стеклами в зимних потеках, сияло солнце, голосили птицы, пушисто зеленела травка... И вечером, засыпая, даже думая о чем-то другом, я испытывал странное чувство полноты жизни, душевную ясность, какое-то разлитое по всему телу, каждой клеткой излучаемое сияние...

Она помогала нам печатать газету, точнее – заметки, которые потом клеились в столбик на необъятного размера листе. Каждый номер становился событием, читать его сбегался весь институт. Нам доставалось от деканата, от партбюро, но за нас была студенческая масса, мы были ее защитники, ее голос...

Газета наша (она так и называлась: «Наш голос») печаталась не в институте, где нам не давали машинку, всегда отыскав для этого предлог, а в клубе ДОСААФ, где Житомирский вел шахматную секцию. Мы приходили сюда поздно вечером, когда клуб уже пустел, расстилали по столам листы ватмана, редактировали заметки, рисовали заголовки, карикатуры, придумывали веселые, порой злые подписи. На столе при этом высились холмики дешевого печенья, пряников, карамели, купленные для ночного бдения... Лена печатала, сидя за принесенной из канцелярии машинкой, выбивая текст одним пальчиком, но с каждым разом все убыстряя темп. Я диктовал ей, стоя за спиной или присаживаясь рядом. И время от времени подкармливал сухим, трещавшим на зубах печеньем и карамелью. Берта Зак старательно выводила заголовки цветным карандашом, Румянцев сочинял сатирические стишки и подписи, Алик правил статьи о спорте... Часам к трем, когда уже начинало брезжить на востоке, мы кончали работу с тем, чтобы продолжить ее завтра.

Я шел проводить Лену. Помню, весна была в самом разгаре. Мы не спеша, устало брели вдоль реки. Но не только в усталости было дело... Мы останавливались, смотрели на ровную, недвижимую гладь воды, сонную, с еще не проснувшейся рыбой, еще без разбегающихся по воде легких кругов. Медленный пар густел над рекой, заполняя пространство между берегами, и там, внизу, все казалось призрачным, готовым раствориться под начинающими розоветь лучами солнца. И все, что было вокруг нас – краснокирпичные домики с дремотно сомкнутыми ставнями, горбатые, выгнутые дугой мостики, церковки с облезлыми куполами-луковками, тающие в сине-голубом, а к востоку желто-зеленом небе – казалось призрачным, нереальным, сказочным, как и сама Лена...

Так, не торопясь, доходили мы до общежития, останавливались перед калиткой и, случалось, подолгу стояли, словно чего-то ожидая.

Однажды, когда мы стояли на берегу, над рекой, застланной туманом, и сквозь клубящийся этот туман от воды тянуло сыростью, пронизывая нас обоих ознобом, она взяла мою руку, как бы желая согреться, и поднесла к груди, я чувствовал на пальцах ее дыхание и чувствовал, казалось, как под белой батистовой кофточкой со шнурочком, повязанным бантиком, колотится ее сердце.

Она была так близко, рядом – ее чуть колеблемые влажным ветерком волосы, мягко закругленный лоб, приоткрытые полные губы с полоской яблочно-белых зубов... Она была рядом, я мог ее коснуться, обнять... Я мог... Но мне представлялось невозможным притронуться к ней, приникнуть к ее губам, ее побледневшим после бессонной ночи щекам, ее мелкой, зябкой дрожью содрогавшимся плечикам – как невозможно притронуться к речной ряби, туману, наливающемуся глубиной и бездонностью небу...

Так я это чувствовал – в тот момент, в те минуты, и одновременно сознавал, что она ждет от меня чего-то другого... И оно, это «другое», в какой-то миг охватившее нас обоих, исчезает, уходит... Она еще держала в руках, еще гладила, разминала мои пальцы, но руки у нее становились холодней, теряя прежнее тепло и нежность, и веки, прикрывавшие опущенные, устремленные вниз глаза, уже не вздрагивали, и тело ее застыло, потвердело, его не пронизывал трепетный озноб...

– Мне пора... – сказала она.

Я попытался ее удержать... Напрасно.

Шаги, которыми она удалялась от меня, были быстры, порывисты. И на крыльце, перед тем, как скрыться за дверью, она не задержалась, как обычно, не помахала мне рукой...


14

В ту пору мне было двадцать лет. Слава манила меня не меньше, чем любовь. Пустяшная информация в газете, рассказ или роман в столичном журнале выглядели для меня почти равнозначно: важным было то, что мое имя увидели бы напечатанным тысячи глаз, повторяли бы тысячи уст... «Слава – дым, популярность – случайность, вечно в мире только забвение» – эти слова Марка Твена казались мне пижонством великого писателя. Афоризм, вычитанный мной у Анатоля Франса, представлялся мне более справедливым: «Прежде, чем пренебрегать чинами, надо их заслужить...»

И я пытался их заслужить. Я посылал свои рукописи – разумеется, безуспешно – в редакции «толстых» журналов. Однако последняя моя повесть, полагал я, не будет отвергнутой. После школы я прожил около года в Москве у своей тетушки, сестры отца, готовясь к поступлению в университет и работая на заводе – то учеником токаря, то подменяя ушедшую в декрет кладовщицу в инструменталке, то попросту чем-то вроде «шестерки» в цеху. Работа на заводе, говорили мне, «подправит» мою безнадежную, выданную школой характеристику (этого, кстати, не случилось...), но завод, независимо ни от чего, мне нравился. Мне нравилось, поднимаясь раным-рано, добираться до него через весь город, меняя троллейбус на метро, метро на трамвай и сливаясь при этом с густой массой серолицых, еще не очнувшихся от ночной дремоты людей в стеганых телогрейках, в потертых пальто, в платках, туго затянутых под подбородком, и нравился какой-то вольный, независимый дух, исходивший от этих людей в цехах, где говорили не о «космополитах», не об «антипатриотической группе театральных критиков», чем были забиты все газеты, а о сверлах, американских и немецких, превосходивших наши крепостью, и о богатых, с умом и старанием оборудованных фольварках, которые встречались в Померании, по дороге на Берлин, и говорилось обо всем этом без опаски, без оглядки. Мне нравился даже «штурм», наступавший в конце каждого месяца, когда мы по двое-трое суток не уходили с завода, и выглядевшие, как игрушки, новенькие, свежевыкрашенные, готовые к отправке кароттажки – кароттажные машины, требующиеся для геологической разведки... Все это мне нравилось, я писал повесть с увлечением, однако соблюдая правила, по которым создавались произведения на «производственную тему»: в ней были борьба за план, борьба против штурмовщины, но не было и помина о товарищески-безбоязненной атмосфере, больше всего поразившей меня при поступлении на завод...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю