Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
Я иду вдоль шеренги, заглядывая в глаза солдатам, и вижу, как их лица сникают, глаза разбегаются, чтобы не встречаться с моими.
– Ну, что же вы?..
Слова мои падают в пустоту.
Слышно, как посвистывает ветер, колебля вершины деревьев.
– Есть еще вопросы, рядовой Рабинович?
Рабинович молчит.
– Я спрашиваю, теперь вам все ясно, рядовой Рабинович?..
– Так точно... – Голос у него вялый, понурый.
– Отвечайте, как положено!
– Так точно, товарищ курсант!
– Взвод, равняйсь! – командую я. – Смирно! Правое плечо вперед... Бе-гом марш!..
15
Мы гоним их, как баранов.
Рассыпавшись по дороге, взвод походит скорее на овечий гурт, чем на колонну, а мы – больше на гуртоправов-погонщиков, чем на командиров. Мы подтягиваем отставших, равняем шеренги, стараясь придать колонне хоть какой-то порядок, но колонна снова и снова распадается, растягивается вдоль шоссе наподобие мехов гармошки или аккордеона. Все чаще кто-нибудь откалывается от нее, опускается на придорожный валун, чтобы перевести дух, или приседает на корточки, или в изнеможении плашмя падает на землю. Тогда мы останавливаем взвод, он колотит каблуками на месте, пока отставшие не присоединяться к нему.
Смешно сказать, но в иные минуты я чувствую себя не то Чингисханом, не то Наполеоном. В конце концов, не все ли равно, сколько человек покорны твоей воле – десять, тысяча, сто тысяч... Не знаю, как это назвать, но во мне пробуждается что-то такое, чего я не подозревал в себе раньше...
Белые, крашенные известью столбики на поворотах дороги указывают нам путь, луна, по-прежнему яркая, побледнела, будто и ее обмакнули в раствор известки, даже шоссе, залитое лунным светом, словно натерто мелом. Бледными, прозрачно-призрачными кажутся солдатские лица, бледными, покрытыми бельмами – слепые глаза...
Молча, угрюмо взвод продолжает бег.
16
– Фашисты... Настоящие фашисты...
Когда мы вернулись в лагерь и распустили солдат, чтобы перекурить и оправиться перед тем, как разойтись по палаткам, и они, торопливо доставая из карманов махорку и на ходу расстегивая ширинки, выстроились вдоль дорожной обочины, вот здесь-то, сквозь журчание ударившей в землю мочи, я и расслышал эти слова.
– Фашисты...
Потом, все трое, мы сидели в курилке и было так тихо, что до нас доносилось тарахтение картофелечистки, работавшей в столовой.
– А кто же мы на самом-то деле?.. – сказал я, продолжая начатый разговор.
Насупленные лица Воронцова и Титова не выражали ничего, кроме усталости.
– Кто мы?.. Без пяти минут сержанты, вот кто... – нехотя возразил Титов. – И нечего разводить канитель... Пускай привыкают.
– Титов прав, – поддержал его Воронцов.
Я позавидовал этой простоте, ясности – в отличие от одолевавшего меня сумбура.
Передо мной, как белая, уходящая в бесконечность дорога, мелькнула просека... Сапоги Бондаря с раздутыми голенищами...
Бритвенно-тонкие губы Кичигина, гибкий прутик, сбивающий снег, в его руках...
Титов зевнул и поднялся.
– Ну, вы философствуйте, коли охота, а я пошел... – Он потянулся всем телом, разминаясь. – Люблю повеселиться, особенно поспать...
Тяжело ступая и покачиваясь, он направился к палаткам.
До чего же ярко сияла в ту ночь луна... Курилка находилась на краю небольшого плато, на котором располагался наш лагерь, отсюда внизу отчетливо виднелись штурмовая полоса с перевитыми проволокой колышками, с дощатой, бросающей резкую тень стенкой и рвом для прыжков, и дальше – влажно блестевшая крыша летней столовой, за ней – речка, на которую по утрам бегали мы умываться, сейчас она переливалась и мерцала, как рыбья чешуя...
Слушая меня, Олег согласно кивал, казалось, он испытывал то же смятение, что и я, то же отвращение к себе... Но когда он заговорил, и даже раньше, когда, оторвав глаза от земли, он поднял голову, на меня будто дохнуло холодом и между нами, сидевшими на расстоянии шага друг от друга, разверзлась пропасть.
– Ты говоришь – Кичигин, Бондарь... А им... – Он кивнул на ряды вздувшихся горбом палаток. – Им нужно, чтобы кто-то держал их в страхе... Кто-то, кого они боятся...
Он усмехнулся, глядя на меня в упор. Его глаза полны ледяного лунного блеска, но кажется – это слезы и он вот-вот заплачет.
– А как же Данте, Шекспир?..
Он то ли меня не слышит, то ли притворяется, что не слышит.
– Это такой народ... Сам видишь – с этим народом нельзя иначе...
Он уходит... Я остаюсь один.
17
Не знаю, долго ли я так сидел.
Я думал о школе, в которую каждое утро шел, как на праздник, думал о своей повести, которую не напечатает ни один журнал, думал о том, что «человек в любых условиях должен оставаться человеком...»
Где-то далеко, за лесом, сипло гуднул паровоз. Со стороны шоссе долетело натужное фырканье тяжело груженой машины. Взбалмошно – видно, спросонок – заорал петух в соседнем селе, куда наши солдаты бегали за водкой...
Луна между тем скрылась за чащей деревьев, небо потемнело.
«А что, если он все-таки прав?..» – думал я.
Мрак, разлившийся вокруг, просочился ко мне внутрь. Сердце давила тоска. Жить не хотелось...
1988-1999
ШОКОЛАДКА
1
На другой день после того, как я приехал, она попросила: «Купи мне шоколадку».
Собственно, не попросила, а уступила мне, как уступала всегда и во всем. Шоколадка эта была ей не нужна. Ей ничего уже не было нужно. Кроме того, чтобы рядом был я. Чтобы не разговаривать даже, а просто взять и дотронуться до меня маленькой, ссохшейся, в коричневых пятнышках рукой. Или – еще проще – не касаться, а смотреть на меня, видеть меня, ведь мы не виделись столько лет. Впрочем, и это порой становилось ей невмоготу, и тогда все, чего ей хотелось, это – закрыть глаза, сознавая, что я сижу около, а потом открыть их – младенчески светлые от старости, притуманенные болью – и удостовериться, что я в самом деле здесь, на краешке ее кровати, или на придвинутом к кровати стуле. Она тогда смотрела на меня не мигая, долго, словно вглядываясь и не вполне доверяя своим глазам, что не удивительно, ведь после сильных лекарств, умеряющих боль, не так-то легко распознать сквозь наполняющий голову туман, где граница между сном и явью.
– Ты здесь?.. – говорила она, но вопрос ее бывал излишним, поскольку взгляд уже успевал проясниться, обметанные жаром, в мелких трещинках губы растягивались в дрожащую, готовую тут же слететь и пропасть улыбку, а лицо, до последней морщинки, озарялось мягким, ласкающим светом.
– Ты здесь?.. – говорила она – просто так, чтобы лишний раз удостовериться, что так оно и есть, и – мало того – вдобавок тянулась дотронуться до меня рукой.
Все это я видел, чувствовал, но мне было необходимо, пусть ненадолго, выбраться на свежий воздух. После хлопот, связанных с полученной телеграммой и добыванием билета, после перелета с тремя пересадками, после того, как я уломал в аэропорту какого-то лихача и он подбросил меня до самого дома и, отворяя одну за другой незапертые двери, я увидел в небольшой чистенькой, беленькой комнатке железную, покрашенную садовой зеленой краской кровать и на ней бабушку (она повернула в мою сторону голову, но я не сразу ее узнал, а точнее – почти не узнал, но сказал себе, что это и есть она, моя бабушка, кому же тут еще быть?..), после всего этого была еще бессонная ночь, я расположился на кушетке с продавленной спинкой, к тому же коротковатой для меня и с чересчур низким изголовьем, но я до того устал, вымотался, что все равно заснул бы каменным сном, но я просидел полночи возле бабушки, а в остальное время то вскакивал и бросался к ней, то лежал и ловил ее стоны – вперемешку с металлическим похрустыванием, позвякиванием кроватной сетки, дребезжанием стакана о блюдце, шорохом бумажки, в которую упакован разворачиваемый в темноте порошок... Мне удалось к тому же уговорить бабушкину сестру, тетю Мусю, которая была чуть моложе бабушки, но только чуть-чуть, и казалась – худенькая, седенькая, почти невесомая – сложенной из пересохших соломинок и пушинок одуванчика, так вот – мне удалось ее уговорить отоспаться в эту ночь, она и слышать вначале об этом не хотела, но потом не то что сдалась, а незаметно для себя задремала, сидя на стуле, и я бы на руках отнес ее на кровать, чтобы не будить, но она все равно проснулась и, покачиваясь на ослабевших от короткого сна ногах, добралась до своей, стоявшей в другой комнатке, кровати. Наверное, это была для нее первая спокойная ночь после многих ночей...
Утром я заявил, что освобождаю тетю Мусю и опекавшую обеих сестер соседку и сам отправляюсь за покупками, а по дороге зайду в аптеку и вообще сделаю все, что требуется, пускай только скажут – что. Должен признаться, торопясь уйти, я чувствовал себя в какой-то мере предателем, и бабушкин взгляд, брошенный на меня поверх подушек, подтвердил это. Тогда-то я и спросил (он был так жалобен, этот взгляд, что я, уже стоя в дверях, готов был вернуться):
– Что тебе принести?..
– Ну что ты, что ты... – вырвалось у нее почти с испугом.
– Ничего мне не надо...
«Ничего мне не надо» – это были тоже словечки из ее лексикона. Еле-еле мне удалось настоять на своем. И она, подумав немного, сказала: «Купи мне шоколадку».
2
Город, в котором я жил последние годы, изрядно помотавшись перед тем по России, был построен заключенными
в казахской степи, зимой его засыпало снегом, летом – песком и угольной пылью, листва, обоженная суховеями, облетала здесь в июле, хилые деревца, высаженные в горькую, просоленную землю, не доживали до половины положенного срока.
И вот, вдыхая прохладный, сыроватый утренний воздух, я шел по городу, где родился, не по старому даже, а скорее старинному – с огромным кремлем, сложенным еще при Борисе Годунове из красно-багрового, словно налитого жаром кирпича, и плывущей высоко в небе многоярусной надвратной колокольней. На улице, сливаясь пышными кронами, цвели акации, похожие на гигантские, сложенные из белых гирлянд букеты. Деревянные мосты нависали горбом над каналами и речными протоками, пересекавшими город. Стоя на берегу, мальчишки-удильщики то и дело выдергивали из расходившейся кругами воды блескучую, как новенькая монетка, плотву. Люди постарше, посерьезней сосредоточенно наблюдали с мостов за немецкими сетками, заброшенными в зеленоватую глубину. Навстречу мне по узким, вымощенным булыжником улицам катили автобусы – они казались здесь на удивление громоздкими, неповоротливыми, трамвайные звоночки были куда привычней, не говоря уже о запомнившихся с детства извозчичьих пролетках, бойко цокавших по мостовой, выбивая из-под копыт золотые искры. Торопясь к автобусной остановке, меня обгоняли женщины в сквозных, развевающихся на бегу платьях, позади них оставался густой шлейф сладковатых, входящих в моду французских духов. Мужчины на ходу шелестели газетами, выискивая итоги футбольных матчей. Я задержался на перекрестке, у магазина под выцветшей на солнце вывеской «Хлеб». К двери вели три каменные, со стертыми закраинами ступени... Те самые, заветные, до которых не так-то просто бывало достояться в растянувшейся на несколько кварталов очереди, зажав карточки в продрогший на морозе мальчишечий кулак.
До рынка я добрался пешком, не садясь ни в трамвай, ни в автобус, но до странного быстро, город как бы сократился в размерах, и вместе с ним сократился в размерах я сам, вся моя жизнь. Рынок был перестроен, или я попросту многое успел забыть, но я запутался, потерялся в громадных крытых корпусах, между перламутровыми рыбинами, грудами фруктов и овощей, кругами ноздреватого овечьего сыра, тазами с белейшей или чуть желтоватой сметаной, плотной и вязкой, как масло. Такую сметану когда-то накладывала мне в розетку бабушка, воротясь с базара, и ставила ее передо мной, и мне бывало жаль разрушать пологий холмик посреди розетки, окажись он больше, с него можно было бы катиться вниз на салазках. Бабушка садилась напротив и терпеливо ждала, пока я коснусь ложечкой сметаны, поднесу к губам, слижу языком и почмокаю, и у нее делалось при этом такое счастливое лицо, как если бы это чмокала она сама. Помимо того, что мне заказали дома, я взял немного сметаны (похожей на ту, довоенную, хотя, пожалуй, пожиже) и красной смородины в бумажном кулечке, точно таком, какие в те времена приносила с рынка бабушка. Иногда она брала и меня на базар, и тогда посреди всей его невообразимой роскоши я неизменно приводил ее к прилавку, где в плетеных корзинках блестели круглые красные ягодки, каждая с огонечком на боку, и было забавно, держа веточку за тоненький зеленый хвостик, срывать ягодки одну за другой, поочередно, раздавливать языком и, жмурясь, глотать кислый, щиплющий горло сок...
Я и возвращался так же, как шел сюда, пешком, но другой дорогой, она вывела меня к дому, в котором жили мы до войны и куда потом ни разу не заглядывали ни я, ни бабушка – все, что осталось от нашей семьи. Я и теперь не подошел к нему, только посмотрел на него с противоположного берега канала, на который выходил он фасадом, и сердце мое колотилось при этом так сильно, как будто вот-вот я увижу, как они выйдут из ворот – мой невысокого роста, полноватый, легкий и быстрый в движениях отец, погибший на фронте в первые же месяцы, и мать, такая красивая и яркая, с волнами черных, упавших на плечи волос и пронзительно-голубыми, нежно сияющими глазами, и мой дед, сухопарый, жилистый, с прямой спиной и коротенькими кавказскими усиками, от него так душисто пахло махоркой и, казалось мне, морем, с которым связан был он всю жизнь. Оба они умерли в эвакуации, мать – изглоданная туберкулезом, дед – от голодной водянки, мы с бабушкой вернулись вдвоем, без них...
3
Только подходя к дому, где жили тетя Муся и бабушка (тетя Муся приютила нас, когда мы вернулись, а после как-то само собой вышло, что у нее мы и остались жить), я вспомнил про шоколадку. Я готов был тут же, не входя в дом, повернуть назад и отправиться в центр, чтобы там, в кондитерском магазине, купить плитку или две, но вдруг в голову мне пришло, что в мое отсутствие что-то случилось, могло случиться... И я, уже не думая о шоколадке, рванул дверь...
В комнате, где лежала бабушка, было чисто, по-утреннему прибрано, на столе в стеклянной вазочке стояло несколько ромашек, сорванных, вероятно, с разбитой перед подъездом клумбы. Тетя Муся, в привычном для нее халате медсестры, подметала пол, наклонясь над порядком стершимся веником, и, увидев меня, приложила палец к губам. Глаза ее указали на бабушку, после тяжелой ночи она то ли дремала, то ли спала, лежа на спине, с высоко взбитой, подложенной под голову подушкой. Два или три шага я сделал, вытягиваясь на цыпочках, и зря. Она не спала, может быть и не дремала, просто лежала с закрытыми глазами и, едва услышав мои шаги, повернулась ко мне лицом, улыбнулась.
– Как ты долго, – проговорила она с тихим упреком. – А я ждала, ждала... Где ты был?..
Она не спросила про шоколадку, а я не стал напоминать, не стал каяться в своей позорной забывчивости, надеясь при первой возможности исправить досадную оплошность. Однако, выкладывая из сумки покупки, я опасался, что вот-вот она вспомнит про шоколадку, и, так сказать, заговаривал зубы, рассказывая, как и почему захотелось мне принести ей немножко сметаны, немножко красной смородины...
– Видишь, – сказала она, – вот мы и поменялись местами. Теперь ты большой, а я маленькая... – Она скорбно усмехнулась, одними уголками губ.
– Только учти, – постарался я отшутиться, – когда ты ставила передо мной полную розетку, я съедал все до самого донышка...
– И я тоже... – улыбнулась она. – До самого донышка... Но сначала я хочу умыться.
Не знаю, холодная ли вода, сам ли непростой процесс умывания придал ей силы (тетя Муся утверждала, что мой приезд), но я пристроил перед нею таз, выжал на зубную щетку пасту из тюбика, тетя Муся принесла мыло – и бабушка с явным наслаждением подставляла сложенные горсткой руки под льющуюся из чайника струю, старательно мылилась, при этом казалось, что кожа ее, сухая и желтая, шуршит, как пергамент. Посвежев после умывания, она принялась расчесывать волосы, когда-то густые и длинные, малышом, забравшись в ее постель, я любил, играя, прятаться в их чаще... Но едва я поднес к ней зеркало, как она, мимолетно коснувшись его взглядом, оттолкнула мою руку и продолжала расчесывать волосы вслепую, и вслепую заплела две тоненькие коротенькие косицы, уложила их на затылке в узелок и, как после нелегкой работы, откинулась на подушку, переводя дух.
– Страшная я стала, – сказала она то ли самой себе, то ли мне, объясняя, почему рука ее так резко оттолкнула мою – с зеркалом. Она смотрела в сторону окна, затянутого марлей от мух и комаров, но взгляд ее, не достигая ни марли, ни лохматых кустов сирени за окном, повисал и обрывался где-то в пустоте. Лицо сделалось чужим, черты заострились, глаза блестели безжизненным слюдяным блеском.
Помогая тете Мусе накрыть стол, а для бабушки – небольшой подносик, с которого она ела, не поднимаясь с постели, я исподтишка поглядывал на портрет, висевший над ее кроватью. Точнее, там, в строгих, без вычур, старинных рамах висели два взятых в овал портрета, ее и деда, сделанных, вероятно, вскоре после свадьбы, но я смотрел только на один.
Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, – она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. «Девяносто девять капель дворянской крови», – посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: «Рахиль!..» или даже «О-о, Рахиль!» – и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.
И вот сейчас она лежала на кровати, сжавшись в комочек, такая маленькая, такая ссохшаяся, изъеденная болезнью, что я бы мог ее всю, казалось, уместить у себя на ладони.
На завтрак она проглотила, да и то с усилием, две-три ложечки сметаны, отщипнула губами несколько ягодок... И хоть я был голоден, каждый кусок хлеба царапал мне горло, каждый ломтик селедочки, приготовленной для меня тетей Мусей, искусно выложенной на блюде, заправленной уксусом и припорошенной колечками лука, не растравлял аппетит, а жег, разъедал язык...
4
Такой, как на потрете, я ее не видел, она запомнилась мне другой – со скалкой в руках, раскатывающей тесто на кухонном столе, или сутулящейся над керосинкой, прикручивая коптящий фитиль, или склонившейся над корытом. Я помнил, как она, шевеля кустистыми бровями, раскладывала пасьянс, как читала газету – всегда от доски до доски, проговаривая шепотом непонятные места. Помнил, как в старом доме, где жили мы до войны – том самом – соседки сбегались отпробовать свежего варенья, которое она варила на открытой террасе, да и только ли в небывало пахучем, небывало прозрачном, небывало богатом по вкусу и цвету варенье заключалось дело?.. Со всех этажей приходили к ней что-либо обсудить, спросить совета, меня при этом частенько удаляли из комнаты, и я удалялся, не столько обиженный за себя, сколько гордящийся за свою бабушку, похожую, должно быть, на Василису Премудрую, если к ней так вот идут и идут люди...
5
Вечером в тот день к нам цепочкой потянулись гости – и двоюродно-троюродная, и более близкая родня: старые женщины с разбухшими, отечными ногами, в темных, обшитых пожелтевшим кружевом платьях, в черных, нелепых среди лета пиджаках; мужчины, их мужья – в белых, из довоенной рогожки, брюках, в рубашках, расстегнутых ниже глухого ворота не больше чем на одну пуговицу. Переступив порог, они принимались вытирать платками жаркие, потные шеи, они садились – женщины сплетя пальцы на плотно сдвинутых, обтянутых платьем коленях, мужчины – наоборот, раскорячив ноги и вывалив поверх поясов отвислые животы. «Ну, как дела, Рахиль?..» – спрашивали они, пристегнув к губам улыбку пободрее. «Ну, как дела, молодой человек?..» – спрашивали они, повернувшись ко мне, и смотрели выжидающе, будто и вправду ждали ответа...
Я называл их про себя – «наше местечко». Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди – переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер «Нового мира» задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы – делом Бейлиса и «процентной нормой», из-за которой Борю-переплетчика не приняли в гимназию. Они называли революцию «переворотом», посмеивались над властью, какой бы она ни была, не верили газетам, а если шутили, то на донышке самых веселых шуток скрывался горький осадок, и если говорили о чем-то печальном, то с неизменным смешком.
– Ну, так о чем же, молодой человек, пишут в вашей газете?..
Я начинал рассказывать о газете, в которой работал, и мой язык деревенел, присыхал к нёбу. Фельетоны на моральную тему, дискуссия под рубрикой «Репин или Пикассо?», колкости в адрес областного начальства, за которые мы получали немало шишек, – все теряло свою значительность...
– И что же, ваша газета пишет правду?.. – говорили мне.
– Ну, а про то, что там (кивок в сторону потолка) сидят сплошные вруны и жулики, – про это вы пишете?.. А про то, почему мы который год бежим за Америкой, а догнать не можем?.. А что в очередь на холодильник надо записываться еще до рождения?.. Тоже нет?.. Вот тебе и раз!.. О чем же вы пишете?..
Что я мог им ответить?
В их вопросах звучала прямая издевка, и хотя метила она не в меня, я принимал ее на свой счет. Впрочем, только ли надо мной они потешались?..
– В одной семье было три сестры, и вот приезжает из далекого местечка еврей, сватается и забирает старшую. Проходит время, приезжает он снова и говорит: «Знаете, такое дело: случилось несчастье, Фира умерла»... Поплакали-поплакали, выдали за него среднюю. И вот прошел год – он снова едет: «Знаете, такое несчастье, просто беда – Соня умерла...» Снова поплакали, увез он младшую сестру. Проходит год – едет опять. «Что такое?..» – «Знаете, вы будете смеяться... Но Хая тоже умерла...»
Разумеется, в бога я не верил, но их смех казался мне богохульством. В соседней комнате лежала бабушка, а они хохотали, вытирая слезы с красных, в прожилках, склеротических щек...
6
Я помог тете Мусе расставить на столе чашки, разлить чай. Бабушка, оставшись одна, дремала, разговор, доносившийся из растворенной настежь двери, ей не мешал. Я посидел рядом с нею, наблюдая, как тихо-тихо, едва заметно поднимается и опускается тонкое одеяло на ее груди, как вздрагивают поредевшие ресницы, подергиваются уголки губ... Я подумал, что вскоре ее дыхание остановится, ресницы замрут, закостеневшее тело опустят в землю... Собственно, я и летел-то, и выбивал билет в аэропорту, доказывая, что лечу почти что на похороны, и то, что она еще жива, что я застал ее в живых – это подарок судьбы, ничем не заслуженный мной.
На скамеечке под окном, за кустами сирени, было пусто. Уже стемнело, пели комары, в смутно белевших кронах акаций напряженно звенели цикады. Небо было усыпано звездами, весь небосвод светился, нет – пылал, как на картинах Ван Гога. Помимо яростно-ярких звезд и созвездий, черные промежутки между ними, если приглядеться, начинали светлеть, серебриться, испускать нежное, переливчатое сияние. Нигде, никогда не видел я неба более звездного, более яркого, чем здесь, где прошли мое детство, моя юность. Я думал, что, вероятно, никогда больше сюда не вернусь, не увижу этого неба, этих звезд. И что вместе с бабушкой что-то бесконечно важное уйдет, почти ушло уже из моей жизни, хотя невозможно сказать – что именно, какие-то дальние начала и концы, и будет она похожа на коромысло, от которого остался один обрубок – середина...
И еще я подумал, что ведь эти старые люди, сидящие сейчас за чайным столом, знали меня маленьким, знали и помнили – таким, каким даже я себя не помнил, и знали, помнили мою мать, моего отца. И вот они пришли, ковыляя своими разбухшими, отечными ногами, посмотреть на меня, потому что они любили меня – не теперешнего, а тогдашнего, и пришли – не к теперешнему, а к тогдашнему, к тому, который крутился, бывало, у них под ногами, прятался под стол, клянчил конфетку или орешек, и бывало так приятно погладить, провести рукой по его курчавой, как у пуделя, головке... Не ко мне пришли они, а к себе, в то давнее, давнишнее молодое время. Ведь я был их частью, а они – частью меня самого...
7
На следующий день я встретился со своим старым другом. Узнав о моем приезде, он бросил все свои предотъездные дела (утром он улетал в отпуск) и примчался к нам. И в детстве, и в школьные годы мы с Феликсом были, как говорится, не-разлей-вода, и бабушка, и тетя Муся тоже любили его и были рады нашей встрече. Но что значили для нас какие-то час-полтора, если мы не виделись чуть ли не десять лет?.. Когда Феликс поднялся, чтобы проститься, мне захотелось пойти его проводить.
Пока я шел к двери, бабушка неотрывно следила за мной покорно-понимающим взглядом.
– Только ты не слишком долго... – попросила она.
– Нет-нет, – отозвался я поспешно, может быть – слишком поспешно. И – как нельзя кстати – вспомнил о шоколадке. – Между прочим, – сказал я, чувствуя, что на сердце у меня полегчало, – ведь я виноват, обещал купить шоколадку, а не купил... Но уж сегодня-то я непременно ее раздобуду...
– Зачем она мне, твоя шоколадка... Лучше возвращайся поскорей...
Так бы, наверное, и случилось, и я вскоре бы вернулся со злополучной шоколадкой в руках, если бы не стандартная табличка на двери магазина: «Переучет». Правда, висевшая тут же от руки написанная записка обнадеживала: «Откроемся в 6 часов».
До шести оставался еще час с гаком, и мы с Феликсом решили переждать это время в садике напротив, поскольку и поговорить обо многом толком еще не успели. Выходило – не было бы счастья, да несчастье помогло.
Садик напротив был небольшой, уютный и назывался «Морской» – по неказистому памятничку морякам Волго-Каспийской флотилии, погибшим в гражданскую войну. Памятничек этот – высеченная из гранита пароходная труба и перед нею пулемет, перевитый пулеметными лентами, – ничуть не походил на прочие монументы, воздвигнутые в разных местах города, была в нем какая-то особая теплота и наивность, свойственная сельским кладбищам. Вокруг памятника цвели поблекшие от жары ирисы и петуньи, в песочнице копошились малыши в белых панамках, выпекая из сыроватого на глубине песка неизменные куличики, старушка под ажурной тенью акации то ли дремала, то ли что-то вязала на спицах. Сюда мало кто заходил, особенно в дневные часы. В сторонке, под тентом, среди пустых столиков скучал официант, читая газету. Он радостно встрепенулся, увидев нас, и кинулся нам навстречу. Мы заказали по чашке кофе и – чтобы не огорчать официанта – немного коньяку.
Стоял томительный предвечерний зной, вдобавок насыщенный испарениями от изрезавших город рек и каналов, и то ли этот одуряющий зной, то ли коньяк, но пространство вокруг вскоре стало казаться зыбким, плывучим, время – легко проницаемым, перемены, которые в каждом из нас произошли, – несущественными... Впрочем, Феликс и в самом деле мало переменился – те же частые веснушки, рассыпанные по всему лицу, те же толстые, словно набухшие губы, те же очки с очень сильными, выпуклыми линзами, придающие близоруким его глазам растерянное, беспомощное выражение, из-за чего в школе он считался тюфяком, рохлей.
Мы продолжали оборванный разговор. За те годы, что мы не виделись, я успел многое повидать и пережить, в моем столе, помимо черновиков газетных статей, лежала рукопись большого, еще не законченного романа. Мои московские литературные покровители хлопали меня по плечу, хвалили и – обычно после третьей стопки – предрекали мне громкий успех. Не говоря об этом вслух, я жил в уверенности, что в сердцах людей произойдет переворот и судьбы мира изменятся, когда мой роман будет дописан и опубликован. Однако возможность публикации романа в свою очередь зависела от того, как сложатся к тому времени судьбы страны и мира... Таким образом, судьбы страны, мира и моя собственная судьба в моем представлении были переплетены, и что значила в сравнении с этим жизнь скромного инженера-холодильщика, прожитая в том же городе, мало того – в том же доме, где она и начиналась?..
Я рассказывал о себе, о своих друзьях, о встречах с людьми замечательными, пострадавшими в прошлом и готовыми вновь пострадать за свои убеждения, пересказывал странички «самиздата», с предосторожностями переправляемые к нам из Москвы. При этом я то и дело поглядывал на часы, памятуя о шоколадке, но разговор наш представлялся мне крайне важным, способным открыть Феликсу глаза и заставить задуматься о том, о чем раньше ему и в голову не приходило задумываться... Он слушал меня не перебивая, хотя по его лицу трудно было судить о впечатлении. Иногда он вдруг начинал с усилием тереть лоб ладонью, иногда поводил плечами, словно занемевшими под навалившимся на них грузом.
После того, как я смолк, он заговорил не сразу. Сначала он снял очки, протер, вытянув бумажную салфетку из бумажного же стаканчика, стоявшего посреди стола, потом надел их и снова снял, снова протер...
– Все это интересно, – произнес он наконец, предварительно вытянув мясистые губы трубочкой и дунув в кулак, – но, понимаешь ли...
– Что – «но»?
– Но, понимаешь ли, как-то все это далеко...
– Далеко?.. Что ты хочешь этим сказать?.. – Все у меня внутри забурлило от обиды.
– Как бы поточнее выразиться... Ну вот врач – хороший ли, плохой ли, но занимается он прямым, необходимым делом: слушает больного, делает осмотр, выписывает таблетки... Или взять нас, холодильщиков: космические ракеты мы не изобретаем, зато конструируем холодильники для длительного хранения, мясо в них может лежать и не портиться и десять, и пятнадцать лет... А все, о чем ты рассказывал, так это, извини, «слова, слова, слова»... Но ты прав, конечно, каждому свое...