Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
24
– Послушай,– сказала Женя, – а не поехать ли нам ко мне домой?..
Было лето, небо над Москвой мутнело от жара, стены домов дышали, как раскаленная печка.
Я согласился.
Все дальнейшее вспоминалось мне впоследствии как сон, в котором все было странным, ирреальным, кроме разве что финала... Но об этом после.
Сначала, решив не дожидаться электрички, мы ехали в перегретом, душном автобусе, потом шли узенькой тенистой улочкой, потом отворили калитку в щелястом заборчике – и оказались как бы в другом мире – тихом, зеленом, полном птичьего щебетания. Даже воздух здесь был не одуряющим, томительно-знойным, а влажным, прохладным. И не хилый заборчик, с обеих сторон заросший крапивой, казалось, огораживал дворик, отделяя его от улицы, от шоссе с бегущими автобусами и машинами, а – стена... Стена – от земли до самого неба... Так мне вдруг представилось...
Потом – Женя шла впереди, по неровной, выложенной камнем дорожке – я увидел бревенчатый домик с мансардой, с крохотными оконцами, с развешенным на веревке бельем и аккуратно сложенной поленницей перед сараем... Главное же было – садик из пяти-шести деревьев с еще не созревшей, ядовито-зеленой антоновкой, и стоящий между яблонь, опираясь на мотыгу с длинной ручкой, старичок, – несмотря на летний день в черном картузике, блином лежащем на маленькой головке, и черной «тройке» с застегнутой на все пуговки жилеткой. У него было ссохшееся, морщинистое лицо в коричневых старческих пятнах, но голубые, слегка слезящиеся глазки смотрели зорко, по-ястребиному.
– Это наш дедушка Мотл, – сказала Женя, приподняла картузик и чмокнула старика в лысину. – А это – Павел...
Мы пожали друг другу руки, при этом я с удивлением ощутил жилистость, даже силу сухонькой стариковской ладошки.
– Хорошее имя – Павел... Хорошее... – пробормотал дедушка Мотл, всматриваясь в меня пристальным, изучающим взглядом.
Я попросил у него мотыгу, пояснив, что хотел бы немного размяться, но дедушка Мотл покачал головой и что-то сказал Жене на идиш, она перевела мне: я гость, а гостя нельзя заставлять работать. Но при этом она и сама что-то сказала и снова чмокнула старика в лысинку, и он потрепал, погладил ее по разметавшимся в стороны рыжим волосам, и мотыга оказалась в моих руках. Пока я рыхлил землю и окучивал яблони, дедушка Мотл сидел тут же, на железной, поставленной в тенечке койке с продавленной сеткой и не то наблюдал за мной, не то подремывал. Между тем Женя, уже в домашнем веселом халатике, привезла на тележке воду из уличной колонки, наполнила умывальник, находившийся в доме, и принялась поливать густо-синего цвета вьюнки-граммофончики, буйно устремлявшиеся по туго натянутому шпагату к самой крыше.
– Ты извини, – покончив с цветами, сказала она, – я боялась, как бы они не засохли в такую-то жарынь... А теперь пошли в дом.
Она подождала, пока я окопаю последнее деревце, и повела меня за собой, велев у порога сменить перепачканные землей сандалии на домашние шлепанцы.
В доме, поскрипывавшем каждой половицей, было темновато из-за маленьких окон, вдобавок занавешенных тюлем, но какой-то свежестью и сыроватой прохладой веяло в нем, так пахнут сухие травы и выскобленные до белизны доски пола... Я рассматривал, привыкая к полутьме, убогую обстановку комнаты, в которую привела меня Женя: круглый стол, над ним самодельный абажур из оранжевого платка со свисающими вниз бахромчатыми концами, в углу– КВН с экраном в ладонь и укрепленной перед ним линзой с чуть подсиненной водой, напротив – покрытая стареньким выцветшим ковриком узенькая кушетка. На стенах – несколько в рамочках, под стеклом, репродукций – «Лунная ночь» Крамского, «Березовая роща» Куинджи... Здесь и в соседней комнатке – «спальне» – ютились Женины тетя и дядя, дедушка Мотл, она с матерью занимала третью, совсем уже маленькую комнатушку, отец постоянно бывал в отъезде, на заработках, там, где не придавали значения «пятому пункту»...
Потом Женя провела меня к себе, и здесь, как и во всем доме, все было чисто, аккуратно, все на своем положенном месте, и Жене, видно, было приятно, что я это замечаю, ведь все это, вероятно, было делом ее рук, а меня и вправду до умиления ошеломил тот строгий порядок, который видел я вокруг, особенно по контрасту с нашим студенческим бедламом.
Потом мы сидели на корточках перед этажеркой с книгами – по экономике, философии, литературе, на одной полке – Адам Смит, Рикардо, Маркс, Гегель, на другой – Пушкин, Тургенев, Толстой, Блок... Я обратил внимание на книги, которые напечатаны были еврейским шрифтом.
– Это Шолом-Алейхем, – сказала Женя, видя мое недоумение, и достала одну из них. – А это Мойхер-Сфорим... Это Хаим Бялик...
– Ты не только говоришь... – вспомнил я реплики, которыми обменивались они с дедом. – Ты и читаешь...
– Пришлось... У меня была бабушка, она плохо понимала по-русски, да и видела уже плохо... Я читала ей вслух.
– Вот как... А почему твоему дедушке понравилось мое имя?
– У него был братишка, тоже Павел, его убили во время погрома... Они оба тогда были малолетки...
Она сказала об этом совсем просто, как бы между прочим, а мне представился мальчуган в луже крови, с ловко, единым взмахом шашки вспоротым животом... И неподвижные, полные ужаса и страха глаза маленького Мотла, забившегося то ли за печь, то ли в кучу какого-то тряпья... Но Женю расспрашивать я не стал, да и что могла она рассказать... К тому же до нас, пока мы сидели перед этажеркой, донеслось негромкое, мерное гуканье топора, сопровождаемое щелканьем распадающихся, до звона высушенных на солнце полешек.
– Он всегда это делает сам, – сказала Женя, смеясь, – никого не подпускает...
Я все-таки вышел. Дедушка Мотл, аккуратно сложив пиджак на железной койке, оставшись в по-прежнему застегнутой на все пуговки жилетке, ставил на пенек очередной чурбак, взмахивал топором, всаживал его в самую середину, разламывал надвое и продолжал колоть каждую половинку в отдельности, желтые, медового цвета сосновые щепки стайкой взмывали вверх и веером рассыпались вокруг.
Вопреки словам Жени, дедушка Мотл подпустил меня к себе, передал колун с отполированной долгой работой ручкой, уж не знаю, что вызвало его доверие ко мне – имя, напоминавшее о брате, или старание, с которым я окапывал яблони... Как бы там ни было, потом мы мы кололи дрова вдвоем, попеременно, а когда готовых кругляшей не хватало, пилили разогретые солнцем, сладостно пахнувшие смолой бревешки, уложив их на козлы, при этом Женя, удерживая бревешку за кончик, ныла, упрашивая дать и ей попилить, но мы отгоняли ее, как надоедливую, приставучую муху, что ее одновременно и сердило, и веселило.
Потом, к вечеру – мы еще не успели переколоть все дрова – стали сходиться те, кто жил в тереме-теремочке, как про себя называл я домик, украшенный ползущими по шпагатинам вьюнками-граммофончиками... Первой пришла Женина тетя – тетя Люба, полная, крупнотелая женщина с удлиненным лошадиным лицом и, как у лошадей, большими, добрыми, слегка печальными глазами, в глубине которых проблескивал тщательно законспирированный юмор, я не сразу смог его уловить...
– Так у нас гость?.. – проговорила она певуче, целуя Женю и протягивая мне руку. – Что же меня не предупредила?.. Я бы прихватила черной икорки, шампанского, как же... Или вы предпочитаете красную?... Ах, вы волжанин, тогда, ясное дело, черную... И как, милая, мы будем встречать твоего гостя без черной икры?.. Он обидится...
Я уверял, что не обижусь, и мы с Женей оба хохотали, хотя у тети Любы (я как-то сразу стал ее так называть) сохранялось на лице вполне серьезное и даже огорченное выражение.
– Она работает в гастрономе на Смоленской, – сказала мне Женя, выкладывая из принесенной тетей сумки пару бутылок кефира, хлеб и маленький сверточек с колбасой.
Потом пришел муж тети Любы, Давид, так его все тут звали, и Левка, его племянник, рослый, плечистый, тяжеловесный, с громадными кулачищами, с въевшейся в поры и царапины металлической пылью – он работал слесарем в железно-дорожном депо. Что же до Давида, то был он, как и племянник, крупного сложения, с красивым, застенчивым, легко краснеющим лицом, передвигаясь на костылях (у него не было одной ноги), он словно стыдился полученного на фронте увечья. Последней была Женина мама, она как-то незаметно, бесшумно впорхнула во двор – светловолосая, с такими же, как у дочери, зелеными глазами, в скромном и вместе с тем нарядном платье (на ней любое платье выглядело бы нарядным), отороченном вокруг шеи кружевным воротничком.
Потом сели за дощатый, покрытый клеенкой стол, врытый ножками в землю. Давид мигнул Левке, и тот ушел и вернулся с бутылью вишневой настойки. Дедушка Мотл, занимавший место во главе стола, торжественно поднял свою стопку, произнес «Лехаим» и чокнулся со мной первым. И все повторили «Лехаим» и чокнулись – со мной и друг с другом. Я чувствовал себя уже почти своим человеком за столом, хотя многое говорилось на идиш, но Женя, сидевшая рядом со мной, переводила кое-что, и я понял, что речь идет обо мне, о том, как я помогал окапывать яблони, колоть дрова...
Когда первый голод был утолен, а Левка украдкой подлил в стопки по второму разу, за столом стало весело, и особенно после того, как тетя Люба изобразила покупательницу-еврейку, которая сегодня пробилась к ее кассе и начала требовать, чтобы ей вернули деньги, уплаченные накануне за рыбу:
– Какая же это рыба?.. Это не рыба!.. От нее рыбой даже не пахнет!..
Что делать?.. Тетя Люба достала из кармана свои собственные, кровные три рубля с копейками и отдала крикунье. И что же?.. Та пересчитала полученные деньги, отошла от кассы, потом вернулась и принялась шуметь:
– А масло?.. А мука?.. А сахар?.. Ведь я на них тоже потратилась!..
Все смеялись. Потом кто-то упомянул о фельетоне в последнем номере «Правды»: Абрамович торговал «левыми» кофточками, которые поставлял кооператив, где хозяйничает Рабинович... В результате ворюги вытащили из государственного кармана...
– Хватит!.. – увесистой ладонью хлопнула по столу тетя Люба. – Не хочу даже слушать!.. Евреи грабят страну, лезут в государственный карман... А ихние базы, ихние распределители, в которых чего-чего только нет, и все по такой дешовке, которая нам и не снилась – для самих, для ихних женушек, для дочек с сыночками, для тещенек да племянничков, для кумовьев и золовок, для двадцать пятой воды на киселе!.. Ганувен – это там!.. Настоящие ганувен!.. А всякие Абрамовичи-Рабиновичи – так, дымовая завеса!..
– Любочка правду говорит, – сказал дедушка Мотл. – Ганувен – это там!.. – Он поднял вверх узловатый палец. – Настоящий еврей не может быть ганеф!..
– Ой, может, – вздохнула широкой грудью тетя Люба.
– И среди нашего брата встречаются ганувен, да еще какие!.. Пробы ставить некуда!.. И потом из-за таких вот обвиняют черт-те в чем весь еврейский народ... Евреи грабят Россию...
– Дымовая завеса, – сказал Давид, до сих пор внимательно слушавший и молчавший. – Что верно, то верно... Левка... – он подмигнул племяннику. – И давайте выпьем за Россию!..
– Лучше за то, чтобы в будущем году в Иерусалиме... – поправил его Левка, разливая настойку.
– За Иерусалим и за Россию, – сказал Давид. – Даром что ли я за нее ногу потерял... – Он поднял стопку.
– Что такое – ганеф, ганувен?.. – спросил я Женю.
– Ганеф – вор, ганувен – воры, грабители, – шепнула она, коснувшись меня плечом.
– У нас в депо ходит такая байка, – сказал, усмехнувшись, Левка. – Одного еврея приговорили к расстрелу и спрашивают: какое у тебя будет последнее желание?.. Хочешь лежать рядом с Петром Первым?.. – Нет. – А с Кутузовым?.. – Тоже нет. – А с кем же ты хочешь?.. – Только рядом со Сталиным... – Так ведь он же еще не умер!.. – Ничего, я подожду...
Левка покатился первый, за ним и все остальные. Только Женина мама осторожно прыснула в кулачок. И когда все смеялись, боязливо посмотрела на Левку:
– Ох, Левочка, ты плохо кончишь... Разве так можно?..
– Не волнуйся, Манечка, здесь все свои, – остановила ее тетя Люба. – Вы ведь не оттуда?.. – обратилась она ко мне, поиграв глазами, скосив их куда-то вбок.
– Нет, – сказал я, – не оттуда...
– Я сразу догадалась... Иначе Женечка вас бы не привела... Правда, Женечка?..
– Правда, – сказала Женя и почему-то покраснела, да так густо, что под общий смех выскочила из-за стола...
Она пошла проводить меня до автобуса, было уже восемь, мой поезд отправлялся в двенадцать, а я должен был еще заехать за вещами. Всегда мы с Женей встречались вот так, посматривая на часы. К тому же перед тем, как мне уходить, Давид прицельным взглядом уперся в мои расхлябанные сандалии, точнее – в их стоптанные, истончавшие каблуки.
– А ну-ка разуйтесь на минутку...
Как я ни отнекивался, пришлось подчиниться. Давид ушел к себе в каморку, рядом с дровяным сараем, и вскоре вернулся, прибив к моим сандалиям новые набойки.
– Давид – сапожник, – объяснила Женя, – и терпеть не может, когда у кого-нибудь с обувью не в порядке...
Впервые за долгое время на сердце у меня было так хорошо. Я и в самом деле попал в другой мир, к людям, живущим простой, не замутненной абстрактными умозрениями жизнью. Они как будто находились и внутри обычного, для всех общего и естественного существования, и – вне его, сохраняя какую-то внутреннюю независимость и свободу... Пока мы шли к автобусной остановке, я развивал перед Женей эту мысль.
– Знаешь, – говорил я, – моментами у меня возникало такое чувство, будто я вдруг попал к себе домой... Странно, правда?..
В небе, начинавшем темнеть, серебряным обрезком всходила луна. Серпик ее был тонок, едва заметен. Запад же был еще желто-оранжев, солнце село, но силуэты деревьев, черные и четкие, казались приклеенными к светлому небосводу.
Не знаю, слушала ли и вообще слышала ли меня Женя. Она шла, приопустив голову, на чем-то сосредоточенная, и была рядом и не рядом.
– Что ж тут странного?.. Ничего странного... – повторила она следом за мной, но думая явно о другом. – Знаешь, я, наверное, скоро выйду замуж...
– Замуж?..
– Да, замуж...
Она опустила, спрятала глаза, увела их куда-то в сторону...
У меня запрыгало, заколотилось сердце, я едва проглотил застрявший – ни туда ни сюда – в глотке комок... Что ж, замуж так замуж... – сказал я себе. – Я-то здесь причем?.. Однако меня, как обручем, сдавило ощущение невозвратимой утраты, потери... Но я не позволил себе откликнуться на Женины слова даже вопросом: «Кто он?..» или «Когда же?..»
– Надеюсь, это не помешает нам иногда встречаться?.. – только и спросил я с деревянной усмешкой, будто цитируя фразу из какой-то английской пьесы.
– Не знаю, ведь я буду уже не одна... К тому же он журналист, живет в Варшаве... Но об этом никто не знает, да и я... – Она стрельнула в меня – теперь уже не зелеными, а потемневшими, почти черными глазами. – Я сама еще не решила окончательно...
25
Комсомольско-профсоюзное собрание было грандиозным. Вероятно, за всю свою историю институт не помнил ничего подобного. Над сценой висело красное полотнище «Претворим в жизнь решения XIX съезда КПСС!» На сцене были установлены и сдвинуты вплотную два или три застланных красной скатертью стола. За ними разместился весь начальственный синклит во главе с Корочкиным, к этому времени превратившемся из куратора группы в освобожденного парторга института. Сидел он, впрочем, на самом краешке стола, хотя и при всех регалиях на мятеньком пиджачке, но, как всегда, маленький, незаметненький, скукожившийся, и не столько говорил, сколько суфлировал – то голосом, тихим, не долетавшим до зала, то записочками, гулявшими по столу. Собрание же (вернее назвать его судилищем) вел Володя Лисицын, комсомольский секретарь, высокий, сухощавый, но в чем-то удивительно похожий на Корочкина – такой же белобрысый, с таким же мелким, без особых примет лицом, с такими же беспокойными, зыркающими то туда, то сюда глазами...
Зал был переполнен. Пришли даже лаборанты – не по обязанности, а по доброй воле, желая увидеть все собственными глазами, услышать собственными ушами, в том числе и седенький наш, одноглазый Сергей Сергеич, из кабинета русского языка. Он стоял у самых дверей, опираясь о стену спиной и как будто в любую секунду готовый уйти, но не уходил, не ушел до самого конца.
На сцене же, справа, сидела на стуле, боком к залу, Валя Савельева, светловолосая, худенькая, голубоглазая, с завернутым в серенькое одеяльце младенцем на руках. Рядом, скрестив руки на груди и вытянув длинные ноги в тупоносых туфлях на входившей тогда в моду толстой микропорке, расположился Виктор Артамонов. Но весь зал – не то что устремлен, примагничен – прикован был и не сводил глаз с Лены Никитиной, помещенной, в соответствии с замыслом устроителей, напротив Савельевой, то-есть слева от стола. Никогда еще не видел я ее такой вызывающе-красивой. Волосы ее, золотом льющиеся на плечи, словно светились не отраженным светом, а испускали собственное сияние. Лицо уже не было пухло-наивным, как у ребенка, оно стало тоньше, суше, тем неотразимей сияли, жгли ее карие глаза в гуще черных, стреловидных ресниц. На лице ее была отрешенная, слегка брезгливая улыбка. Она сидела, заложив ногу на ногу, в черной юбке и белых туфлях-лодочках, зная, что на нее смотрят – девчонки с необоримой, злобной завистью, мужская же часть зала – с восхищением и сладострастноволнующим желанием овладеть ею, опрокинуться с нею в постель... И то, что она всем телом, всей кожей ощущала это прозрачным облаком окутывающее ее желание, делало ее в чем-то отталкивающей, как всегда отталкивает слишком близкое, слишком доступное...
Я сидел между Катей и Асей, у обеих, особенно у Аси, в глазах была совершенная беспощадность, когда взглядывала она в сторону Лены Никитиной, Катя же больше смотрела на ничем не притягательную, скромную, как незабудка, Валю Савельеву, студентку с истфака, которую раньше мало кто замечал, и на ее младенчика... Что же до меня, то я и мог, и не мог себе представить, как мы с Леной, той самой, что сидела сейчас, заложив нога на ногу, на сцене, – как мы с ней сидели рядом в библиотеке, читали об Иове, как любое ее прикосновение – будь то плечо или прядка волос, задевшая мое ухо, – наполняло всего меня блаженной истомой... Как мы шли по промерзшему, сочно хрустевшему снегу к ее общежитию, как мы стояли на берегу, над затянутой клубящимся туманом рекой...
Обо всем этом я думал, пытался все это себе представить, пока шло обсуждение, похожее на суд. Подобные скандальные разбирательства были у нас не вновинку, но такой ярости зала, такого клокотания страстей мне до того не приходилось видеть. Обличали почти с равной свирепостью всех троих. И самое для меня странное заключалось в том, что «мадонна с младенцем», как я про себя ее называл, то-есть Валя Савельева не вызывала ни малейшего сострадания, хотя бы простого сочувствия. «А что же ты раньше думала?..» – это было сердцевиной всех выступлений. Праведницы с ломкими, на верхних нотах переходящими в легкое повизгивание голосами, взбегали по боковым ступенькам на сцену, оттесняли одна другую от кафедры, выкрикивали из зала... Савельева молчала, утирая слезы, расправляя складки на сереньком одеяльце, тыча в губки спящего младенчика соску, раз или два выпадавшую на пол.
Доставалось и Артамонову, Чемпиону, хотя удивительно-равнодушное выражение, маской приросшее к его красивому лицу, означало: «Да в чем вы, собственно меня обвиняете?..» Не знаю, что ему помогало – то ли спортивная выдержка, то ли сознание своей значительности для института, которому он завоевывал на соревнованиях первые места и призы... Но шквал, рвущийся из зала на сцену, затих, когда поднялась Лена Никитина. Вначале она стояла, отгороженная спинкой стула, как барьером, от зловеще замершего зала, потом отступила от стула в сторону на два-три шага, словно подчеркнув, что не нуждается в защите.. И теперь было видно ее всю, от золотистой, дерзко вскинутой головы до стройных, плотно сомкнутых ножек с белыми, чуть закругленными клювиками туфель.
Она говорила на удивление спокойно, даже вкрадчиво, с небольшим пришептыванием, что придавало ее словам особую искренность, и огромные, подслеповатые глаза ее смотрели в зал с высокомерно-снисходительным укором.
– Ведь это – моя жизнь... – говорила она. – Только моя и ничья больше... Моя... И она у меня, как и у каждого из вас, одна... Одна – единственная... Другой не будет... И я вольна распоряжаться ею, как хочу, потому что она – моя... Поймите вы это и дайте мне жить... Самой... Да, самой... Встречаться – с кем хочу, как хочу, когда хочу... Это мое, только мое дело...
– Но Виктор!.. – кричали из зала. – Но Артамонов!... Он же отец, у него ребенок!..
– И это – мое дело, наше дело, больше ничье...
Казалось, она летит над залом – обнаженная, прекрасная, беззащитная, да и не желающая защищаться. И люди, прижатые, придавленные к земле, в негодовании грозят ей кулаком...
– Все это никого не касается... Кроме меня... Ни-ко-го...
Она вернулась на свое место, на краю сцены, села, по-прежнему вскинув ногу на ногу и прикрыв руками четко прорисованное юбкой колено.
Зал взорвался.
– Как это – никого не касается?... А школа, ученики?... Какую мораль ты понесешь в школу?.. Какие принципы?.. – Лицо Кати Широковой – там, над кафедрой – было горящим, красным от корешков волос до подбородка, и шея, и лоскуток груди в прорези белого воротничка – все было залито пламенем, глаза сверкали, ноздри вздрагивали.
– Если так, то ее нужно исключить!.. Она позорит наш институт и в дальнейшем будет позорить школу!.. – Ася, выкрикнув это, ударила по спинке стоящего впереди стула маленьким сухим кулачком, потому, может быть, таким сухим и маленьким, что из него было вынуто несколько больных, подгнивших косточек.
Все, все дальнейшее выглядело как чистейшая фантасмагория...
Я шел к сцене, совершенно не зная, что сказать. Я не мог не выступить – все знали, что когда-то (теперь уже – «когда-то»!..) мы были дружны, и думали, вероятно, что это была не только дружба... И знали, что я – редактор институтской (да, теперь уже – институтской!) газеты и выступаю по разным поводам в ней, на ее отпечатанных на машинке столбцах... И все – я это чувствовал – ждали моего выступления, и если бы я промолчал, все равно это воспринято было бы как «выступление», которое можно по-разному толковать...
– Сократ, – сказал я, и это было первое, что пришло Мне в голову, – Сократ, по свидетельству Платона...
– Ближе к делу... – перебил меня Корочкин, – причем здесь Платон?..
– Я сказал – Сократ... Сократ, по свидетельству Платона...
– А Сократ?.. – подхватил интонацию Корочкина Лисицын.– Причем здесь Сократ?..
– Сократ, по свидетельству Платона, – в третий раз повторил я, – слышал внутренний голос... Этот голос повелевал ему – поступить так, а не иначе... Он, этот голос, был не голос Зевса или Афины, и не голос Посейдона или Артемиды, к чему привыкли афиняне, а – просто внутренний голос... И его веления были для Сократа священны... Он утверждал, что у каждого человека имеется внутренний голос, и ему, только ему каждый должен внимать, только ему повиноваться...
– Идеализм какой-то... – громко бормотнул, пожав плечами, Лисицын и вопрошающе посмотрел на Корочкина.
– Это совесть, – пояснил я не без язвительности. – Внутренний голос – это совесть... Так говорил Сократ, и за это благодарные граждане приподнесли ему бокал с цикутой...
Я спустился в зал и уже, пока спускался, спиной услышал протяжный, с ленцой, тенорок Артамонова:
– А откуда, собственно, известно, что это мой ребенок?.. Именно – мой?..
Я еще не добрался до своего ряда, когда что-то заставило меня обернуться. И я увидел, как Валя Савельева, бледнее обычного, вскочила и, прижав к груди младенца, плюнула Артамонову в лицо.
Он растерялся. Впервые, возможно, в жизни. Он вытер плевок, утерся краешком рукава.
Обессиленная внезапной вспышкой, Валя Савельева рухнула на стул.
Вскочила Лена. И уже не тихо, не вкрадчиво, а в полный, рвущийся голос, злобно крикнула – через всю сцену – Савельевой:
– Ладно, возьми его! Отдаю его тебе!..
Что-то тигриное, хищное было в ее изогнувшейся, словно готовой к прыжку фигуре.
После собрания, в толчее раздевалки, я увидел Никитину, торопливо натягивающую пальто, попадая и не попадая в рукава... На улице шел дождь, затяжной, осенний, холодный, кто-то напяливал на голову платок, кто-то капюшон, кто-то раскрывал зонт, подняв его над кишащими кругом головами... Я подошел к Лене, но она вырвала из моих рук свое пальто:
– Это все ты, ты, ты... Со своим Сократом... Убирайся, еще замараешься!.. Слышишь?.. Ведь я же – блядь, самая настоящая блядь!..
Она размахнулась, насколько позволяла ей гардеробная сутолока, и залепила мне пощечину. Глаза ее были полны ярости и слез...
26
Снег падал весь день и – мягкий, нежный – словно таял под нашими подошвами, и было смешное ощущение, будто мы идем не по земле, а по облаку, ступаем по его легкой, воздушной плоти... Заборы, дворы, деревья, низенькие, как бы присевшие на корточки домики, – все было покрыто снегом, окутано дремотной, заглушающей любые звуки тишиной, и так же, как летом, казалось, что здесь совсем другой мир, отделенный от остального какой-то невидимой, достигающей неба стеной...
Женя, похожая на Снегурочку, пряча руки внутри меховой муфточки, шла впереди, отпечатки ее следов тут же застилали пушистые хлопья. Наверное из-за того, что вечерние сумерки уже начинали сгущаться и все вокруг было подернуто сиреневым туманом, я не узнал ни калитки, перед которой она остановилась, ни домика в глубине двора. Женя отрывисто щелкнула задвижкой, открывая калитку, и посторонилась, пропуская меня вперед.
В доме было пусто, холодно и сыро.
– Всех моих пригласили на свадьбу, и они уехали, вернутся только завтра, – сказала Женя, сметая веничком в прихожей снег с ботинок.
– А ты?..
– А я осталась.
– А Варшава?.. Почему ты не у своего варшавянина?..
– А ты что – жалеешь, почему я здесь, а не там?.. – Она передала мне веничек.
– Я не жалею, наоборот... Но, между прочим, это довольно странно: с одной стороны – варшавский журналист, предлагающий руку и сердце... Маршалковская улица... Пани Евгения... Ведь это звучит?.. А с другой – вот эта выстывшая халупа, кучи снега и такой зануда, как я... И это – вместо Варшавы?.. – Я закончил процедуру с веничком и сунул его на прежнее место, за кухонный шкафчик.
– Далась тебе эта Варшава!.. – сердито сверкнула глазами Женя. – А может мне Москва больше нравится!..
– Москва...
– Да, Москва!.. А ты думал – ты?.. – фыркнула она и, громко хлопнув дверью, скрылась в соседней комнате.
Я всегда с достаточной иронией относился к самому себе... Но я не знал, как следовало понимать ее последние слова?.. Для меня было неожиданностью, что она явилась встретить меня на вокзал, хотя, давая телеграмму, я втайне надеялся на это...
– Но ведь ты сама объявила, что скоро... скоро... – начал было я.
– Ты дурак, – оборвала она меня из-за двери. – Чем болтать, лучше пойди принеси дров...
Ее голос напомнил мне своей интонацией тетю Любу.
Никто в жизни не называл меня дураком. Но в устах Жени слово это не звучало оскорбительно, напротив, оно прозвучало весело, добродушно и даже поощрительно, и в темном, сокровенном уголке души моей, куда и сам я не решался заглядывать, будто чиркнули спичкой.
Я вышел и остановился на пол-дороге к сараю – такая кругом стояла тишина. Непроницаемая и прозрачная. Где-то равномерно потюкивал, ковыряя сосну, дятел. С улицы, как сквозь вату, доносились редкие голоса. Тишина обволакивала и бревенчатый, занесенный снегом по самые окна домик, и сарай с непротоптанной к нему дорожкой, и деревца, пригнувшиеся под снежной тяжестью до покрытой пушистыми сугробами земли. Тишина была такая густая, плотная, что ее хотелось потрогать, зачерпнуть, переливать из пригоршни в пригоршню.
И странное чувство владело мной: будто я был причастен к существованию этого двора, этого домика... Под этими деревцами, летом усыпанными антоновкой, я рыхлил землю, возле сарая пилил и колол дрова с дедушкой Мотлом, за врытым в землю столом, застланным сейчас толстым слоем снега, обедал вместе со всеми, пил вишневую настойку... И это было важно само по себе, но всего важнее было то, что поблизости, в нескольких шагах от меня находилась Женя, и не нужны были длинные письма, которые писались на лекциях или в библиотеке, и марки, и почтовые ящики, и сочувственно-равнодушное покачивание головой за окошечком с надписью «До востребования»... Она была здесь, в это было трудно поверить... Но как было в это не поверить, если сама она сначала выглянула из приоткрывшейся, обшитой черным дерматином двери, потом выбежала на крылечко, в одних туфельках и капроне, и, соскочив со ступенек, провалилась чуть не по самый пояс в наметенный возле дома сугроб:
– Где ты запропал?.. Я тебя жду, жду...
Не вынимая изо рта сигареты (я не нашел, куда ее бросить, не нарушая окружающей чистоты и белизны...), я подхватил ее и внес в дом, а в доме, опустив на кушетку, принялся, встав на колени, сметать руками с ее туфель и ног налипший снег, потом надел на нее домашние шлепанцы с оранжевыми помпончиками, на секунду коснувшись узких и теплых Жениных ступней. Пока я нес ее, она показалась мне удивительно легкой, почти невесомой... Она хохотала, негодовала, брыкалась, колотила кулачками меня в грудь, но я, чтобы не выпустить ее из рук, только теснее прижимал ее к себе.
– Ты ужасный тип, – сказала она, сидя на застланной ковриком кушетке и поправляя растрепавшиеся волосы. – Я-то думала, ты такой тихоня, паинька, одним словом – философ, а вон ты какие штучки откалываешь...
– И философам, – сказал я, – ничто человеческое не чуждо... Разве не так?..
Глаза у Жени были веселые, озорные, таких у нее я еще не видел, но тут она отчего-то смутилась и стремительно умчалась на кухню, где что-то шипело и скворчало на сковордке.
Я добрался наконец до сарая, набрал охапку аккуратно наколотых, до звона просохших на летнем солнцепеке полешек, сложенных ровными, один к одному, штабелями (без сомнения, старанием все того же дедушки Мотла), и, вернувшись в дом, грохнул всю груду на железный лист у круглой колонки с печной дверцей внизу.
Женя объяснила, что на чердаке, под крышей, установлен бак с водой, колонка разогреет ее и горячая вода будет циркулировать по трубам и батареям, расположенным во всех комнатах, Левка сам смастерил эту систему отопления, она исправно действует, хотя и не очень быстро.
Я ободрал березовое полено, наложил в топку коры, наструганных щепок, пламя, треща, охватило дрова, в колонке загудело. Тем временем Женя накрыла в передней комнатке, там, где стоял телевизор, круглый стол, застланный белой, с крахмальными складками скатертью: залитый майонезом салат в искрящейся острыми гранями вазочке, коробка мерцающих под масляной пленкой шпрот, пластики сыра с прозрачной слезкой внутри... У обоих приборов стояли серебряные коньячные рюмочки, а посреди стола бутылка муската. Только теперь я заметил, что и сама Женя одета для дома непривычно нарядно, даже торжественно, на ней было украшенное изящной вышивкой платье с высоким воротом и узким, глубоко уходящим вырезом на груди, на плечах лежал вязаный белый платок, тот самый, который я уже видел в консерватории...