355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Лазарь и Вера (сборник) » Текст книги (страница 16)
Лазарь и Вера (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:49

Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

А ТЫ ПОПЛАЧЬ, ПОПЛАЧЬ..

Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:

– Вставай, тебя бабка зовет.

Я спал на террасе – по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату.

Здесь собрались уже соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.

Последний месяц дед был болен водянкой, тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.

В изголовье, на стуле, в черном платочке, сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:

– Дедушка наш умер.

Я это понял сам.

В таких случаях – я знал, слышал или читал об этом – люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.

Я не любил деда, почти ненавидел.

За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе – на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя – так, чтобы у нас все было поровну. Дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: «А какой он сегодня?..» – и съедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.

И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.

Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность. Но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «А ты поплачь, поплачь, легче будет», – отвела в сторонку.

Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.

Я обрадовался, когда спустя полчаса меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.

На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в полосатых пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.

Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось – она просто выписала справку на бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, – и я ушел.

Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом.

Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, потому что там, под чинарой, уже заметили меня.

Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.

Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.

Они все уже собрались, все сидели там – и Косой, и Дылда, и остальные, – все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, – так я называл их для себя.

– Эй, Абрамчик! – крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.

– Эй, Абраша, подь сюда!

Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я не слышу.

Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.

Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.

– Чего вам? – сказал я.

Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно следя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.

– Абраша, где твой папаша? – крикнул он, картавя и кривляясь.

Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой – где?» – ответить и посмотреть, что он на это скажет.

Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.

– Жид, – сказал он, – жид пархатый! – и придвинулся ко мне.

Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.

Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает – и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.

– Отойди, – сказал я, – мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?

– Жид, – сказал он. – Все евреи – жиды, в чемоданах золото прячут!..

– Дурак, – сказал я.

Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил – острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.

Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, не попытался даже убежать. Отец мой был офицер, он погиб на фронте, я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, – я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, – боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.

Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.

В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели, и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.

Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопясь протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.

– Поешь, – сказала она в ответ на мои слова о справке, – отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.

– А какая разница, тетя Нюра? – сказал я.

– Не знаю. – Она подвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.

После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, – подумал я.

Бабушка сидела у изголовья – она была крупная, рослая, а

тут показалась мне не похожей на себя – маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.

– Ты иди, – сказала она тихо, – Нюра тебя покормит... Иди...

Тогда я заплакал.

То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал – и вспомнил – о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, – как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, – он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы – «не наши», и снова – о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в кровати, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару; я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» – петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром, и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг – люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове как маленького, хотя мне уже десять лет, и тихонько приговаривает:

– Поплачь, поплачь...

1968 г.


СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ

И чего вы, евреи, вечно суетесь, куда не просят? Сидели бы себе да помалкивали в тряпочку... Так нет же!.. Вот за это вас и не любят!

(Из разговора)


1

Наверняка я мог бы начать этот рассказ так:

«Она упала в мою кровать среди ночи...»

Или:

«Это была первая женщина в моей постели...»

Все это правда, но стоит ли отбирать хлеб у сочинителей современных бестселлеров?..

Что же до северной экзотики (см. заголовок), то про тундру, оленей и ночевки в ярангах достаточно написано и без меня. К тому же и Север, если разобраться, тут ни при чем. Я расскажу о том, что могло случиться в любом месте, а со мной случилось там, где случилось. И начну, пожалуй, в самой безнадежнотрадиционной манере:

После пединститута меня направили работать в Мурманскую область, в рудничный поселок Кукисвумчорр, что в переводе с финского означает «Чертов палец»...

Трафаретно, банально?.. Что делать, се ля ви – такова жизнь...


2

Поселок, в который я приехал, раскинулся в самом центре Хибин, его полукольцом охватывали невысокие уютные горы, поросшие мохом, – в августе, когда я увидел их впервые, они казались покрытыми темно-зеленой замшей. На краю поселка, на взгорке, белела школа, издали похожая на кусочек свежего, только что из пачки, сахара-рафинада. Внизу, под пригорком, стоял унылый серый барак, в котором я жил.

Барак был деревянный, с уходящим в бесконечность коридором на каждом из двух его этажей. Возле каждой двери висел жестяный умывальник с гремучим соском, под ним стоял таз, рядом – помойное ведро, прикрытое сверху фанеркой. Комната, которую мне отвели, едва вмещала железную койку, стол, этажерку для книг и две-три табуретки. На одной из них, на противопожарной пирамидке из кирпичей, располагалась электроплитка. Зимой она горела круглые сутки. Толку от нее было немного, зато она избавляла меня от хлопот о дровах и угле. Мне было некогда, я экономил время. Железные прутья на койке я застилал толстым слоем газет, доставшихся мне от моего предшественника, – это избавляло меня от поисков матраса. Судите сами, до дров ли, до матраса ли мне было, если я изо дня в день вел в школе положенные по расписанию уроки, занимался дополнительно с отстающими, посещал неблагополучные семьи, репетировал в драмкружке «Горе от ума», готовил хор к участию в районной олимпиаде, руководил сбором книг для отправки в сельские библиотеки, выступал во Дворце культуры с лекциями лауреатах Сталинской премии в области искусства и литературы и почти не случалось, чтобы я не прихватывал, уходя из школы, нескольких пачек с диктантами и сочинениями, которые следовало срочно проверить и раздать ученикам. Вдобавок почтальон регулярно протискивал в щель между дверью и косяком, помимо газет, еще и «толстые» журналы, которых я выписывал целую кучу, и я их прочитывал от корки до корки – шел 1954-й год, в Москве начинала закипать литературная жизнь, чего стоили хотя бы статья Юрия Померанцева «Об искренности», «Оттепель» Ильи Эренбурга... По вечерам ко мне сходились ребята, в комнатенке моей набивалось чуть ли не полкласса, одни сидели впритирку на кровати, другие на подоконнике, третьи на табуретке, опрокинутой на бок, в таком положении на ней умещалось и двое, и трое, и жарко становилось – не от раскалившейся плитки, не от выпитого в безмерном количестве чая, а от распаленных спорами голосов, от клокотания молодых, воспаряющих над обыденным существованием мыслей, тем более, что и разницы между самим учителем и его учениками было каких-нибудь пять лет...

И потому ни отсутствие матраса, ни помойные ведра в коридоре, ни другие мелочи быта – ничто меня не смущало. Я был всем доволен и считал, что живу наполненной, целеустремленной жизнью, какой и должен жить человек – все для людей, ничего для себя... Ну, а барак?.. Что же, барак и барак, точь в точь как сотни, тысячи других, не хуже и не лучше, и я сам – чем я лучше тех, кто живет рядом со мной в этом бараке?.. Да и попал в него я, если разобраться, по собственному выбору и желанию... Но тут необходимо небольшое отступление, чтобы потом сразу перейти к главному, о чем сказано было в самых первых строках, то есть к женщине, которая среди ночи упала в мою постель...


3

Вопрос о моей работе окончательно решался в Кировске, небольшом городке районного масштаба, километрах в десяти от предназначенного мне поселка. Все это время мне пришлось прожить в городской гостинице. Моими соседями по номеру был самый разный народ – геологи, ревизоры, снабженцы, спекулянты, торговавшие на рынке арбузами, привезенными с юга, по сто рублей за ломтик, а я тогда еще и ведать не ведал, что такое «полярка», и, пересчитывая гроши, оставшиеся у меня от подъемных, ненавидел этих барыг лютой ненавистью, как своих классовых врагов.

И вот как-то раз один из моих сожителей, не то снабженец, не то ревизор, все они были на одну колодку, все по вечерам, вернувшись в гостиницу, выкладывали из бокастых портфелей трофеи – свертки с вином и водкой, разную снедь, соскабливали с горлышек сургуч и молодецким ударом по донышку вышибали пробку, – так вот, как-то раз, уже изрядно «приняв» и вдогонку похрустывая выуженным из консервной банки маринованным огурчиком, уже без сапог, уже в одной майке на раздобревшем, расплывшемся теле, мой сосед заговорил со мной...

– Не знаю, правда, нет ли, – повернул он ко мне круглое белобрысое лицо, – люди говорят, в Москве новую породу евреев ученые вывели, называется – «морозоустойчивый еврей»... Ты, парень, как – не слыхал?... – Белобрысый похрустел огурцом, поморгал светлыми, навыкате, глазами, – Или ты сам из этих, морозоустойчивых, будешь, потому и в Заполярье подался, за длинным-то рублем?..

Я лежал на своей койке, читая «Фауста» (любимая моя книга) в только что изданном переводе Пастернака, и не сразу расслышал, не сразу понял вопрос, к тому же произнесенный с добродушной, чуть ли не дружелюбной интонацией. Но когда я заметил, как затаилась вся наша комната, и понял наконец, в чем дело, мне показалось, в глаза мне ткнули вспыхнувшей спичкой.

Я поднялся и сел. Я закрыл «Фауста», заложив пальцем страницу, на которой читал. Я выдержал упершийся в меня взгляд – так смотрят на таракана, прежде чем раздавить его ногой, на клопа, прежде чем размазать его по стене... Мне были известны сотни, тысячи сверкающих, разящих, отточенных великими мастерами слов, я вычитал их у Шекспира и Пушкина, у Данте и Блока, но в тот момент все их вышибло из моей головы. Я ухватился за первые попавшиеся, за те, которые пишут на заборах и стенах уборных, которые висят смрадным туманом в любом кабаке, любой казарме или студенческом общежитии; я сгребал их, как сгребают комья тяжелой, жирной, вонючей грязи, и швырял ими в белобрысого. Это его ошеломило. Он уже не моргал, не хрустел, глаза его сделались еще выпуклей и бесцветней... Заметив, что начинаю повторяться, я замолк, под конец пообещав начистить белобрысому морду, поскольку ему этого, видно, хочется...

Не знаю, с каким результатом я выполнил бы свое обещание, мой оппонент был раза в два старше и раза в три крупнее меня, но это меня не страшило... Правду говоря, в те годы я редко вспоминал, что я еврей, разве что когда другие давали мне это почувствовать. А так... Москва была моим Иерусалимом, Пожарский с Мининым казались куда понятней и ближе Маккавеев, о Владимире Красное Солнышко мне было известно несравнимо больше, чем о царе Давиде и царе Соломоне... Но в те минуты я готов был, не раздумывая, лечь костьми за свой маленький, униженный, оскорбленный народ... Я жаждал схватки...

Но ничего такого не случилось.

Последние мои слова допекли белобрысого окончательно.

– Ты че, ненормальный?.. – проговорил он вполне миролюбиво и даже с оттенком уважения. – Он че, недавно из психушки сбежал?.. – обратился он ко всей комнате, с жадным любопытством наблюдавшей за нами обоими, ожидая дальнейшего разворота событий.

Я занял прежнюю позицию – лег и отвернулся к стене. В ушах у меня звенело, строчки «Фауста» змеились и прыгали у меня перед глазами.


4

Надо ли пояснять, что я испытывал, когда пару дней спустя директриса школы, в которую меня направило гороно, с первых же минут встречи у нее в кабинете объявила, что меня ждет отдельная квартира, однокомнатная секция в недавно построенном доме, поскольку в Кукисвумчорре умеют ценить молодых специалистов... Не знаю, чему я был рад больше – отдельной ли секции, то есть по тем временам невиданной роскоши, или тому, что я распрощаюсь наконец с опостылевшей мне гостиницей...

К тому же директриса была мало похожа на директрису – молодая, златовласая, голубоглазая, похожая на Лорелею, да еще и с веселыми легкими ямочками, порхающими по щекам и подбородку... Под ее приветливым взглядом я почувствовал себя эдаким подснежником на весеннем солнышке, о чем тут же сообщил Наталье Сергеевне. И Наталья Сергеевна посмеялась в ответ, но при этом зарделась и как-то смущенно затеребила бархатный черный шнурочек, повязанный на груди, поверх белой блузки, в тон строгому синему жакету. Мимоходом она осведомилась, не холостой ли я, и узнав, что да, холостой, пообещала: «А мы вас тут женим, женим!..» – и принялась рассказывать о школе, об учительском коллективе, об учениках, которым в поселке школа заменяет все – и МХАТ, и Эрмитаж, и Третьяковку. Я слушал ее восторженно, поскольку о таком именно месте, где школа – светоч знаний и средоточие культуры – я и мечтал, и в ответ излагал собственные вдохновенные замыслы, в которых были перемешаны Жан-Жак Руссо и Макаренко, и Наталья Сергеевна их с готовностью подхватывала и развивала. Но затем она как-то незаметно перекинулась от Жан-Жака Руссо к работавшей в школе учительнице, одинокой, с двумя детьми, но прекрасному человеку и педагогу, и у меня промелькнула мысль, не ее ли Наталья Сергеевна имела в виду, говоря «а мы вас женим, женим...» Но все оказалось проще. Не соглашусь ли я уступить предназначенную мне квартиру женщине, матери-одиночке, коллеге по профессии, учитывая, что проживает она в отвратительных условиях... А пока... Пока, то есть какие-нибудь два-три месяца пожить... (тут я подумал о гостинице и сердце мое остановилось)... пожить в бараке, он здесь поблизости... Но само собой, никто меня не принуждает, все зависит от моей доброй воли...

Я не дал Наталье Сергеевне договорить. Я был счастлив, что возвращение в гостиницу мне не угрожает, это во-первых, и во-вторых, что меня не собираются женить, и в-третьих... В-третьих – на щеках у Натальи Сергеевны снова заиграли сникшие было ямочки, и это было так приятно!..


5

В тот же день состоялось мое вселение в барак, и пока я тащил через весь поселок свой тяжеленный, набитый книгами чемодан, за которым пришлось съездить на автобусе в Кировск, радостное, праздничное чувство не покидало меня. Мне нравилось, что я попал не в какой-нибудь зачуханный российский городишко с застойной, болотной жизнью, а на Крайний Север, где полгода – день, полгода – ночь, и нравилось, что поселок наш (я мысленно говорил уже о нем «наш») – рудничный, здесь главные или даже единственные в стране залежи апатитов. Я знал уже, что самая высокая гора, как раз в центре охватывающей поселок дуги, так и называется: Апатитовая. Там, внутри, шла добыча руды, а снаружи, на крутом склоне, казалось, одним взмахом ножа был сделан вертикальный срез, в нем темнело похожее на дупло полукруглое отверстие – вход в рудник. С той стороны то и дело доносились бодрые, энергичные гудочки, из глубины горы выползали груженные рудой составы, на дорогу выруливали многотонные самосвалы, наполненные глыбами серого камня, седые от белесой пыли, осевшей на кузовах и кабинах...

Я сам его выбрал, этот поселок, стоявший в конце списка: никто из студентов не хотел туда ехать, все мечтали угнездиться в таком месте, чтобы оно было покрупнее, поближе... К кому, к чему?.. Мне же, напротив, не терпелось убраться куда-нибудь – все равно куда, хоть к черту на рога. Дело было после недавней «борьбы с космополитизмом», после совсем свежей истории с «врачами-отравителями», и хотя меня самого вплотную все это не коснулось, я должен был доказать (не знаю, впрочем, кому), что существуют евреи – не трусы, не проныры, не пройдохи, словом – честные, порядочные люди, которым эта земля дорога не меньше, чем другим...

И вот, на удивление всем, я выбрал никому, и мне в том числе, не ведомый Кукисвумчорр... Да и теперь, уступив квартиру, не ударил в грязь лицом... Наталья Сергеевна, понятно, не белобрысый, однако... Да нет, белобрысый тут ни при чем. Просто я сделал доброе дело и потому в тот день был доволен собой.

Давно не было мне так хорошо. Мне нравился поселок, по которому я шел, и горы, словно раскрывшие передо мной дружеские объятия, и паровозные гудки, смешанные с рычаньем и фырканьем автомашин, и нравилось чистое, густо-синее небо – здесь оно было плотнее и ниже, чем в любом другом месте, и я пытался представить, как полярной ночью по этому небу мечутся разноцветные всполохи, как, меняя форму, с него свешиваются огнистые полотнища, как они расходятся гигантскими волнами, закручиваются в радужные спирали, гаснут, пропадают, загораются вновь... Я никогда не видел северного сияния, и мне казалось почему-то, что увидеть его – это и есть счастье. Теперь оно было таким близким...


6

Мое отступление получилось длиннее, чем я ожидал, но лишь после него я могу перейти к сути рассказа, то есть прежде всего – к детали, которая играет в нем ключевую роль, а именно – к двери...

Это была вполне заурядная, дощатая, крашеная половым суриком дверь, остекленная поверху и выходившая не в коридор, а в соседнюю комнату. Видно, по плану строителей, сооружавших наш барак, здесь предполагалась двухкомнатная квартира. Но жизнь (в лице домоуправления) внесла свои коррективы – и вместо одной возникло две, каждая со своим выходом в коридор и утратившей всякую надобность внутренней дверью. В одной комнате жил я, вторую занимали муж и жена, дверь между нами была забита вколоченным в косяк гвоздем, стекла заклеены газетой. Мы жили, не мешая друг другу, за несколько месяцев не обменявшись и парой слов. Мне было известно только, что соседа моего зовут Николаем, жену его – Лизой, он работает на руднике, она – в какой-то столовой.

Виделись мы обычно мимоходом, в коридоре, и задерживали друг на друге взгляд не дольше, чем требуется, чтобы бормотнуть «доброе утро» или «добрый день». Но мне и этого хватало, чтобы разглядеть обоих. Николай был высок ростом, широк в плечах, с красивым, даже чересчур для мужчины красивым лицом и волнистым чубом, залихватски выпущенным из-под шапки, сдвинутой набекрень. Лиза, в отличие от него, была невзрачной, щупленькой, с кривоватыми тонкими ножками и бледным личиком. В ее заостренном носике и маленьких шалых глазках было что-то жалкое и вместе с тем – хитрое, лисье. Возможно, тому причиной была лисья горжетка, которую, несмотря на порядком облезлый вид, она не без некоторого жеманства носила... Как бы то ни было, про такую пару говорят: «И что он в ней нашел!..» Впрочем, они оба меня мало интересовали, как и я их – тоже.

Кстати, я вовсе не держался в бараке особняком. Напротив меня жила тихая, очень болезненная женщина, работавшая во Дворце культуры уборщицей. Звали ее Тася. Случалось, я заходил к ней попить чайку, а больше – поиграть с двумя ее ребятишками, которые ко мне так и липли. Кроме нее, моими соседками были две девицы, молодые, румяные, курносенькие, похожие на ярко раскрашенных матрешек. Встретив меня в коридоре, они озорно заигрывали со мной, и, хохоча, тянули к себе в комнату, куда вечерами захаживали такие же молодые, веселые парни и где дым стоял коромыслом... Что же до Николая, то я частенько замечал в его черных насмешливых глазах какой-то холодный антрацитовый блеск, когда он взглядывал на меня, и Лиза в тон ему поджимала свои узкие бескровные губки.

Я сказал, что мы жили, не мешая друг другу. Это не совсем так. В бараке шла обычная для такого места жизнь – шумная, пьяная, загульная. Скандалы и драки случались в нем что ни день, особенно по субботам и воскресеньям. В набитом до отказа кинозале Дворца культуры крутили в основном старые ленты, на танцах тоже было не протолкнуться, так что народ развлекался, пользуясь подручными средствами. Мои соседи в этом не отличались от других обитателей барака.

Из-за тонкой стены ко мне легко проникали любые звуки, вплоть до шепотных. Чаще, однако, это бывал отнюдь не шепот... В поселке всеобщей известностью пользовалось заведение, именуемое «гайкой», поскольку имело форму шестигранника, и располагалось оно на пустырьке, который, двигаясь в любом направлении, трудно было обойти стороной... И потому вечерами, когда я сидел над своими тетрадками, сначала до меня доносились мерные, тяжелые шаги по коридору (я называл их «поступь Командора»), потом раздавался удар кулаком (или носком сапога) в дверь, далее следовал жалобный визг дверных петель – и возникал дуэт, в котором раскатистый мужской баритон был, как иглой, пронизан истеричным, на высокой ноте, женским криком. Слышался звон стекла, грохот рушащихся на пол предметов, шлепки, затрещины, плач, звуки борьбы... Каждый раз я еле удерживался от того, чтобы не вмешаться в то, что происходило там, за стеной. Но вот однажды...

В тот вечер, хорошо это помню, я позволил себе роскошь – покончив с тетрадями, занялся «Фаустом», а точнее – книгой Шахова «Гете и его время», присланной из Москвы моей будущей женой. Не знаю уж, какими стараниями удалось ей отыскать у букинистов эту книгу, изданную до революции, мне и не снилось ее иметь.

Это был курс лекций, прочитанных в конце прошлого века на женских курсах в Санкт-Петербурге молодым ученым, восходящей звездой, ярко вспыхнувшей и тут же погасшей, – Шахов не дожил до двадцати шести лет. Он был почти моим сверстником, а умер от чахотки – той самой болезни, от которой, когда я был еще маленьким, умерла моя мать. Это делало его далекую, призрачную фигуру до странности близкой, а то, что лекции он читал петербургским курсисткам, придавало ей вдобавок особенную хрупкость, одухотворенность...

Я читал Шахова, с осторожностью переворачивая ломкие желтовато-коричневые, как бы закопченные листы, и оттого, что мне было известно, кто эту книгу нашел и прислал, ее страницы окутывала невидимая, как аромат цветов или духов, дымка воспоминаний – о редких наших встречах на по вечернему оживленных московских улицах, осыпанных веселым искристым снежком, об ожидании друг друга перед сияющим огнями входом в метро, о симфонических концертах в Большом зале Консерватории, который мы предпочитали всем прочим, о нечаянных и многозначительных прикосновениях – рукой, передающей программку, локтем, упершимся в бархат подлокотника, краем плеча – в гардеробной толчее... Кстати, в бандероли, помимо книги, лежала примятая конвертом золотистая веточка мимозы, похожая на солнечный лучик, пробившийся сквозь глухую темень нашей полярной ночи. Я воткнул ее в банку от майонеза, поставил на подоконник – и в комнате сразу запахло весной...


7

Когда в соседней комнате послышались уже привычные для меня звуки, я некоторое время силился их не замечать, сосредоточась на том, как трактует Шахов загадочный финал «Фауста», но шум нарастал... Я с досадой закрыл книгу, разделся, лег – тем более, что шел уже первый час – и, укрывшись одеялом с головой, попытался заснуть.

Не удалось. За стеной что-то падало, грохалось об пол, билось, звенело, и все это вперемешку с надрывными воплями, плачем... В темноте мне мерещились лезущие из орбит глаза, сдавившие горло пальцы, кровь... Я сбросил одеяло, включил свет. Я пару раз трахнул кулаком в заколоченную дверь и стал одеваться. Но едва успел натянуть брюки, как вопли усилились, что-то хлопнуло, треснуло, гвоздь, придерживающий дверь, выскочил, звякнул об пол, дверь распахнулась – и ко мне в комнату влетело, вкатилось комом что-то белое, перекошенное, визжащее – не то от страха, не то от боли.

Это была Лиза – в разодранной ночной рубашке, босая, с жиденькими обычно, а тут словно загустевшими и дыбом поднявшимися волосами. Она захлопнула дверь, уперлась в нее спиной. Не пойму, как ей удалось перебороть напор с той стороны... Видно, страх и отчаянье наполнили силой ее тщедушное тело.

Я, разумеется, встал с нею рядом, плечо к плечу... Со стороны, должно быть, выглядело это довольно смешно, да нам было не до смеха. Николай рвался в комнату, грозя «убить паскуду» и «придушить суку». Мне пришло в голову припереть дверь кроватью и в промежуток между нею и противоположной стенкой затолкать стол и тумбочку. Теперь отворить дверь было невозможно – только взломать топором. Наверное, у Николая не оказалось его под рукой или сработал какой-то внутренний тормоз. Удары в дверь ослабли, потом совсем прекратились. Но только мы перевели дух и переглянулись, как Николай забарабанил в дверь – на этот раз в ту, которая вела в коридор и на ночь была заперта на ключ.

Барак, между тем, спал... Или притворялся, что спит... И это, возможно, прибавило мне злости. Никому не было дела до женщины, которая стояла передо мной, натягивая съехавшую на грудь рубашку на костлявое, в ссадинах, плечо. Всю ее так и трясло от страха, и я один мог ее защитить...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю