Текст книги "Лазарь и Вера (сборник)"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
«ПУСИК» И «МУСИК»
Рассказ-быль
«...ибо крепка, как смерть, любовь»
Песнь песней
Стоял холодный, дождливый август, длинные белые гребешки бежали по пасмурной, чернильного цвета Балтике. Сидя в сырой комнатке захудалого пансионата, где жила Хая Соломоновна, мы говорили о Крыме. Он был для нас меньше всего географическим понятием. Для Хаи Соломоновны он означал давнюю, сломанную войной жизнь, для меня и Бориса – детство: светлые полянки под высокими, раскидистыми кедрами, аллеи с пунцовыми огнями роз, слепящее, как бы растворенное в воздухе сияние Черного моря... Теперь Хая Соломоновна превратилась в старушку восьмидесяти лет, маленькую, ссохшуюся, но на удивление подвижную, с темными, энергично поблескивающими глазами. Борис, младший ее сын, был крупен телом, грузен, животаст, он служил на танкере-газовозе старшим механиком, и «Канарские острова», «Сингапур» или «Рио-де-Жанейро» звучали в его устах как названия станций подмосковной электрички. С ним приехал его внук Максим, красивый, избалованный мальчик восьми лет – столько было нам с Борисом, когда – в сорок первом – мы расстались... На столике, в сиротской пластмассовой тарелочке, высилась горка припасенных ею для нас румяных булочек – из ближнего кафетерия, и тут же, в такой же пластмассовой вазочке, стояли прекрасные, нежные, цвета бледной зари, розы на горделивых длинных ножках, купленные нами по пути сюда, на базарчике в Булдури, они испускали тонкий аромат, на точеных лепестках брызги дождя казались каплями свежей росы... Но разве могли они сравниться с розами, которые благоухали когда-то в Ливадии?.. Разговаривая о Крыме, мы согревались в этой сумрачной комнате с устойчивым запахом плесени и койками, строго заправленными серыми солдатскими одеялами. Воспоминания наши были грустными, но от них не легко было оторваться.
Надо сказать, в общем и целом память меня не подвела и когда вслед за очередным «а помнишь...» Хая Соломоновна затронула наших ялтинских приятелей Любарских, в ее передаче сохранился почти весь прочерченный мною контур.
– А помнишь, – сказала Хая Соломоновна и лицо ее посветлело, – помнишь, как Юлий Александрович целовал дамам ручку? Хотя в то время, перед войной, никто этого не делал... И я постоянно упрекала Якова Давыдовича. «Ты видишь, Яков, – говорила я ему, – а ты на это не способен!..»
И мы смеялись – и Хая Соломоновна, и Борис, и я, и моя жена. Людей, о которых мы говорили, она знала по моим рассказам, и этого было достаточно, чтобы они и для нее означали отнюдь не пустые имена.
Да, конечно, я хорошо его помнил – сухощавого, стройного Юлия Александровича, с ровным загаром на узком лице, в пенсне, в голубой футболке с белым шнурочком на груди, предупредительного, галантного, с белыми, ровными, один к одному, зубами, особенно заметными, когда он улыбался. Помню, как за столом он в шутку неизменно ухаживал за моей матерью, правда, манеры его в нашем обиходе казались несколько приторными... Помнил я и его жену, Любовь Михайловну, «жгучую брюнетку», как тогда говорили, со смуглыми, цвета спелого персика, щеками, с влажно блестевшими темно-вишневыми глазами... Она бывала весела, шумна и грубовата – рядом с ним.
– А помнишь, как они называли друг друга?.. Нет?.. (Я не помнил). «Пусик» и «Мусик»! Вот как – она его «Пусик», а он ее «Мусик»!..
И пока Хая Соломоновна смеялась дробным рассыпающимся смешочком, я досадовал на свою память: такая деталь, и я о ней забыл! «Пусик» и «Мусик»!
– А собачку их, пуделя, помнишь?.. Детей у них не было, зато пуделя своего они обожали! Маленький, беленький был такой пуделек, они его стригли, купали в тазу, а воду подсинивали чуть-чуть. И пудель у них был голубым!
Ах, память, память! Чего она стоит, если я мог упустить такое! «Пусик» и «Мусик» – на ялтинской набережной со сказочным голубым пудельком!..
За окнами то моросило, то прояснялось, капризные тучи набегали с моря, чтобы тут же рассеяться, растаять, пропустив лучи неяркого северного солнца к благодарной за хотя бы скупую ласку земле.
Мне было известно, что случилось потом, я имею в виду многих наших друзей и знакомых, в том числе и Любарских: они оставались в Ялте, надеясь, что немцев остановят на Перекопе, и в последний момент погрузились на уходящую в сторону Кавказа баржу. Немцы разбомбили ее в открытом море.
Я видел перед собой с абсолютной отчетливостью белый ялтинский мол с маячной башенкой на конце, видел резкую, как всегда, линию горизонта – и баржу, медленно кренящую смоляной борт... Откуда, с чьих слов так ясно представлялось мне это? Так, словно на моих глазах все это происходило, словно мои уши слышали последние крики обреченных, мечущихся по расколотой взрывами палубе...
Я спросил у Хаи Соломоновны, так ли все это было.
– Нет, нет, – произнесла она ломким, со старческой дребезжинкой, но звучным, решительным голосом, – баржа?.. Что ты, никакой баржи не было! Вернее, баржа была, но Любарских на ней не было, тут кто-то тебя запутал!.. Что они остались, не эвакуировались, когда еще можно было, – это правда. Но потом... Потом, когда немцы уже подступали к Ялте, они надумали уходить на Джанкой... Чтобы там по железнодорожной ветке добраться до Керчи и переправиться на материк... У Юлия Александровича, если помнишь, была открытая форма туберкулеза, в армию его не взяли... И вот здесь-то, возле Джанкоя, их и схватили немцы...
В Джанкое я не бывал, разве что поездом проезжал мимо, но слово было знакомым, и от него дохнуло на меня северным Крымом, степью, горьким запахом сорок первого года... Стояла осень, значит, в это самое время там, на Перекопе, уже был убит мой отец. И еще не был убит Яков Давыдович – его убьют в Севастополе несколько месяцев спустя, он служил на флоте...
В ту осень сорок первого Боря и его старший брат Лева, которому тогда было десять лет, вместе с матерью, Хаей Соломоновной, эвакуируясь из Крыма, попали под страшную бомбежку и уцелели только чудом, но когда впоследствии Лева, блестящий математик, вынужден был бросить университет по причине все нарастающих головных болей и нервных отклонений, врачи указывали на эту бомбежку... Вместо завидного будущего, которое ему пророчили, он стал почтальоном. Что же до Бориса, то он закончил мореходку и плавал на газовозе, до встречи с ним я и не подозревал, что существуют такие суда. Он показал мне фотографию своего красавца с высоченной, в трехэтажный дом, надстройкой на корме, где размещались каюты для экипажа, и коснулся пальцем окна своей – с кабинетом, спальней, кухней, душевой – верх комфорта, как и весь газовоз... Его строили в Германии... Слушая Бориса, я не придал значения его словам: «немцы строили», «немецкая работа»... Но теперь, когда Хая Соломоновна упомянула о Джанкое, мне подумалось, что газовоз этот, о котором так обстоятельно и любовно рассказывал Борис, был построен теми самыми немцами или детьми тех немцев, которые разбомбили их эшелон или по дороге в Джанкой перехватили Любарских... Но мысль эта, родившись, тут же оборвалась...
... «Пусик» и «Мусик» называли они друг друга, и был у них голубой пуделек, они купали его в тазу с подсиненной водой и водили гулять по людной ялтинской набережной, там бежал он между парусиновых штанин, между мужских туфель, форсисто начищенных зубным порошком, между женских «лодочек» на стройных, загорелых ногах, бежал, поматывая курчавой мордочкой и задевая хвостом короткие в последний предвоенный сезон, легкомысленно раздуваемые морским ветром юбки...
Взяли они его с собой в Джанкой? Вполне возможно, ведь у них не было детей, а разве в подобных обстоятельствах не взяли бы они с собой ребенка?..
Впрочем, не знаю, не знаю... Выходит, многого я не знал о них. Например, того, что Юлий Александрович по рождению был наполовину француз – наполовину поляк... Да и какое это имело значение?.. Оказалось – имело...
И едва припомнила об этом Хая Соломоновна, как сразу же приторноватая галантность Юлия Александровича сделалась понятной и даже необходимой, поскольку француз, да еще и поляк... А значит – и Версаль, и Елисейские поля, и шляхетские корни... Вот он и целовал дамам ручки, шершавые от стирки, от чистки кастрюль, и дамы расцветали, чувствуя себя в тот миг соперницами не то мадам Помпадур, не то пани Валевской...
– Кто не есть еврей?..
Или:
– Вер изт нихт юде?..
Так это было сказано – поблизости от Джанкоя, куда их всех согнали, чтобы расстрелять. Это же произошло бы, останься Любарские в Ялте, – с той лишь разницей, что тогда бы их привели на пустырь за винными складами Массандры; и там, на пустыре, прежде чем ударить из автоматов и заранее пристреленных пулеметов, тоже был задан тот же вопрос:
– Вер изт нихт юде?..
И не было человека – это известно в точности! – который, как было приказано, вышагнул бы из рядов, где стояли мужчины, женщины, дети... Не было никого!
Но тех, других, я не знал, не мог их представить, зато видел отчетливо перед собой удлиненное, тонкое лицо Юлия Александровича, его светлые, прямые, легкие волосы, блиставшие на солнце ледышки пенсне и загорелые, чуть женственные руки инженера, пальцы, привыкшие к рейсфедеру и карандашу, а сейчас сжимавшие вещмешок, или просто мешок с подшитыми лямками, чтобы удобней было нести за спиной... И рядом – смуглолицую Любовь Михайловну, с толстыми, оплетавшими голову черными косами, с широкими библейскими бедрами и крепкими ногами, крепкими икрами в черных волосках... Что было в эти мгновения в душе у каждого из них?..
Один его шаг – неширокий, шаг в полшага – вот и все, что отделяло для него жизнь от смерти. Всего только – шаг... И взгляд в сторону, чтоб никогда, никогда уже не встретиться с ее горячими, цвета пьяной вишни глазами... Я почему-то уверен, что во взгляде, которым она бы проводила его, не было бы ни презрения, ни укора. В каждой жене, женщине, которая любит, живет мать, и для нее – радость и счастье – спасти своего ребенка, милого, сына... А другого ребенка у нее не было – был он, ее сын, любовник и муж...
– Там их и расстреляли, поблизости от Джанкоя, – сказала Хая Соломоновна. – Всех.
Ветер за окном разгонял сырые клокастые тучи, в просветах проглядывало солнце. Однако воспоминания о Крыме уже не радовали, не согревали нас.
Мы вышли из корпуса, Хая Соломоновна спустилась вместе с нами по скрипучей, винтом изогнутой лестнице и пошла проводить нас до электрички: от пансионата, в котором она жила, до станции было рукой подать.
РОЗЫГРЫШ
1
День был, как день, утро, как утро, когда в нашей редакции появился Федя Ковальчук, – на столах еще дремали, как черные, свернувшиеся клубком коты, погруженные в ночной сон редакционные телефоны, пластмассовые пепельницы, обычно всклень набитые окурками, поблескивали выскобленными донышками, а постоянные наши авторы еще не врывались в журнал, чтобы сообщить свежие московские новости или передать из рук в руки только что раздобытые листочки самиздата, – журнал наш был для нас островком (если угодно – кочкой!) свободы, неведомым образом уцелевшим после короткой «оттепели», и если над ним еще не сомкнулась густая болотная жижа, то вот-вот, чувствовали мы, она должна его поглотить...
И вот, словно петли ее только-только смазали маслом, тихо-тихо, без малейшего скрипа, отворилась дверь и в комнату, где я сидел, вошел Ковальчук...
2
Он вошел... Но прежде, чем войти, он застыл на несколько секунд в раме дверного проема, в торжественной позе, как на парадных полотнах Веласкеса или Гойи, – небольшого росточка, коренастый, гладко причесанный, волосок к волоску, в черном костюме, несмотря на уже нависавшую над городом жару, с тростью, на которую он опирался с небрежной легкостью и даже изяществом. При этом он улыбался, карие глаза его сияли, как бы говоря: «Ну, вот и я!.. Вы меня ждали – вот я и приехал!..»
Наконец он переступил порог... Он шел ко мне, широко раскинув руки с повисшей на локте тростью. Я поднялся ему навстречу. Мы обнялись. Мы хлопали друг друга по спине, терлись щекой о щеку, запах «Шипра» окутывал меня плотным облаком, словно я находился в мужской парикмахерской. Мы сели на украшавший нашу комнату старый клеенчатый диван эпохи сталинских пятилеток и ГУЛАГа, и Ковальчук достал из кармана портсигар с папиросами, которые он собственноручно начинял медовым «Золотым руном». Затянувшись, мы сидели, улыбаясь друг другу, как закадычные друзья, которым не нужны слова, но сердце у меня поёкивало, я ждал, что Ковальчук сейчас спросит о своем романе, который лежал у меня в шкафу, и мне отчетливо мерещилось некое подобие гильотины и голова Ковальчука, отсеченная гильотинным ножом и падающая в корзину...
Но Ковальчук не заикался о романе, возможно, заметив что-то в моем лице... Он только время от времени касался моего колена кончиками сложенных щепотью пальцев и приговаривал:
– Веришь-нет, до того я соскучился за всеми за вами... Дай, думаю, съезжу, понаведаюсь...
Но наступил момент, когда улыбка соскользнула с его губ. Он опасливо повел глазами в сторону стоявшего на моем столе телефона.
– Дело есть... – не отрывая взгляда от телефона, произнес он. – Давай выйдем...
В скверике рядом с редакцией мы отыскали скамеечку поуютней, в полукружье пышно разросшихся кустов сирени и бульдонейжей.
– Такое дело... – сказал Ковальчук, закуривая новую папиросу. – Такое, брат, дело... – Он и мне протянул портсигар, но меня уже слегка мутило от приторно-медового аромата, я отказался. – Звонят мне вчера... Сам понимаешь – откуда... – Он устремил многозначительный взгляд туда, где за купами каштанов, через площадь, высилось ампирно-величавое здание ЦК. – Звонят и говорят: «Приезжай, есть разговор...» «Какой разговор, о чем?..» – «Имеется мнение – направить в журнал тебя главным редактором...»
В животе у меня потянуло ледяным сквознячком. Федю?.. Главным редактором?.. Это конец!..
– Я, сам понимаешь, начал отказываться... На кой ляд это мне сдалось?.. Живу себе тихо-спокойно в своем Семиреченске... В гуще жизни, посреди трудового народа... Не то что иные-прочие, которые из своих кабинетов не вылазят... Рыбку полавливаю... Пописываю кое-что, между прочим... Друзья меня завсегда поддержат, руку помощи, если надо, протянут... Верно?.. – Зрачки его, сжавшись в точку, кольнули меня, как два остро заточенных шильца. – Я им – и то, и это – они ни в какую! «Приезжай, номер в гостинице забронирован, завтра в одиннадцать ноль-ноль явиться на прием...» Сам знаешь, к кому... Что делать?.. Вечером сел в поезд, утром приехал, побрился, перекусил и к вам, в журнал...
Он смотрел на меня, доверчиво распахнув глаза:
– Так что скажешь, что посоветуешь?..
– Надо подумать, Федя... – пробормотал я, едва ворочая пересохшим языком. Теперь уже не голова Ковальчука, а моя собственная катилась в корзину, срезанная гильотиной... И туда же падал, беспомощно распластав страницы, наш журнал...
– Думать-то надо, да времени нет... – Ковальчук взглянул на часы. – Туда не опаздывают... – Он тронул мое колено и приблизил свое лицо к моему. – И выходит, вроде бы я Старика вашего подсиживаю, это с одной стороны... А с другой – обстановочка, сам видишь, какая... Тут – Сахаров, Солженицын... Там – Ближний Восток, Америка... Нужно линию выправлять... – Ковальчук подмигнул, потрепал меня по колену.
– Вот начальство и всполошилось: давай, мол, Федя, выручай...
Ковальчук вздохнул. Его лицо сделалось печальным, глаза погасли:
– Что меня тревожит, это как ваши ребята к такому делу отнесутся.
– Верно, – согласился я, – с ребятами надо поговорить...
– Про то тебя и прошу, – кивнул Ковальчук. – А я на обратном пути к вам заверну...
Он поднялся. Он шел по аллейке, прихрамывая, поигрывая тростью. На фоне светлой, пронизанной солнцем листвы и пестро, по-летнему одетых людей черная его фигура выглядела зловеще. Я вспомнил, как несколько лет назад мы познакомились, живя в гостинице и дожидаясь решения издательства, куда мы привезли – он третий или четвертый, я – свой первый роман.
– Ты еще молодой, – говорил он, – пишешь про культ личности, про Сталина, репрессии... А я пташка стреляная... Чую – политика вот-вот переменится... Что тогда?..
Он желал мне добра. Он угощал меня коньяком в гостиничном буфете, куда я не заглядывал, довольствуясь купленными на углу пирожками. Он делился со мной опытом, как старший товарищ...
3
Когда я вошел в редакцию, наша комната была уже в полном сборе. Иван Дроздов горой нависал над грудой рукописей, принесенных к нам в отдел. Николай Пыжов, склонясь над газетой, саркастически морщил круглое курносое лицо и постукивал по столу яростно стиснутым кулаком. Маленький, пружинистый Валентин Ребров разговаривал по телефону с автором, нетерпеливо пританцовывая возле тумбочки, на которой стоял аппарат. Алексей Никитин, выпростав из-под стола журавлиные ноги, смотрел в пространство перед собой, пуская тонкогубым ртом колечки дыма и должно быть придумывая подходящий заголовок для лежавшего перед ним очерка, он был мастер на оригинальные, не затрепанные заголовки.
– Братцы, – сказал я, распахнув дверь, – Федя приехал!..
Никто не вздрогнул, даже не пошевелился в ответ на мои слова. Каждый продолжал заниматься своим делом – Дроздов разбирал почту, Ребров беседовал по телефону.
– То-то в редакции запахло «Золотым руном», – обронил Никитин и что-то черкнул у себя на столе. – Что нужно этому Язону в нашей Колхиде?..
– Должно быть, привез новый роман, – усмехнулся Пыжов, не отрываясь от газеты. – Про искусственное осеменение овец...
– Об овцах уже написано, – возразил Дроздов, качнув головой в сторону шкафа с забракованными рукописями, среди которых был и последний роман Ковальчука о внедрении в одном из целинных совхозов передовых методов животноводства, в том числе искусственного осеменения овец. – А поскольку об овцах уже написано, теперь в самый раз перекинуться на верблюдов...
– Или на слонов, – прикрыв трубку ладонью, ввернул Ребров. – Смотришь, и на госпремию потянет...
Они еще ничего не знали, потешаясь над Ковальчуком...
– Все гораздо хуже, – сказал я и выдал все, что мне было известно.
В наступившей тишине долго, настойчиво звонил телефон, но никто из нас не поднимал трубку.
– И все-таки мне как-то не верится, – проговорил Никитин задумчиво, выйдя из-за стола и прохаживаясь по комнате взад-вперед. – Заменить Старика... Живого классика... Горьковского питомца... И на кого?.. Как хотите, – он поскреб макушку, – а в голове у меня не укладывается...
– Старик неуправляем, – сказал Дроздов. – То есть не то чтобы неуправляем, но с ним хочешь не хочешь, а надо считаться: имя, авторитет, старые заслуги... А Федя Ковальчук... «Партия велела: «Надо!» – комсомол ответил: «Есть!»
– М-м-мда-а... – Пыжов старательно и без всякой надобности протирал очки. – Пожалуй, Федя и вправду подходящая кандидатура. Во-первых, полная бездарность. Во-вторых – безупречная репутация: работал в обкоме инструктором... К тому же – фронтовик...
Ребров не дал Николаю загнуть третий палец:
– Да он всю войну вохровцем был, пленных стерег!..
– А нога?..
– С вышки свалился!..
Взорвав общее молчание, Пыжов грохнул вдруг обоими кулаками по столу, чуть не проломив полированную столешницу:
– Ну, скоты!.. – выдохнул он, побагровев. – Ну, подонки!.. Ну...
Затем последовали выражения, усвоенные им в родной деревне, потом на флоте, где служил он действительную, потом в литературной, высокоинтеллектуальной среде, придавшей им окончательный блеск... Не знаю, какую часть из них ухватил появившийся в этот момент на пороге Федя Ковальчук.
4
Как бы там ни было, ухватил или нет, радостная улыбка не покидала его красного, жаркого, блестевшего от пота лица, пока он каждого из нас прижимал к груди, похлопывал по плечам и спине. При этом он шепнул, ткнувшись в мое ухо мокрыми, вытянутыми трубочкой губами: «Настаивают...»
– Федор, да ты никак на похороны приехал? – Пыжов измерил Ковальчука взглядом с головы до ног и затем с ног до головы. – Черный весь... Так ведь никто еще вроде не умер...
– Зачем же – на похороны?.. – рассмеялся Ковальчук. – Наоборот!..
– Наоборот?.. Это как это – наоборот?.. – сверкнул разноцветными (один зеленый, другой голубой) глазами Валентин Ребров.
Мы стояли посреди комнаты, окружив Ковальчука кольцом. Он поежился.
– Вижу, вам все-про-все уже известно... – Улыбку смыло с его лица, оно сделалось озабоченным, с оттенком торжественности. – Так у меня от вас никаких секретов... Я только что оттуда... – Он медленно, никого не пропуская, оглядел нас – одного за другим. – Был разговор... – Он выдержал паузу. – Очень важный разговор... Только раньше я хочу все с вами обсудить... Поскольку, чтоб вы знали, против вашего желания никогда я не пойду... Ведь у меня, сами знаете, никого ближе вас нет...
Голос его дрогнул. Карие, в легкой поволоке, глаза его потемнели и увлажнились. Он достал из кармана сложенный квадратиком платок, провел по набрякшим в подглазьях мешочкам.
Нам сделалось не по себе.
– Что ты, Федор... Мы тебе верим... – Дроздов похлопал своей широченной ладонью Ковальчука между лопаток. И за ним все мы – кто похлопал его по плечу, кто пожал ему локоть или запястье.
В дверь к нам уже засматривали авторы, иные порывались зайти... Не в наших правилах было заставлять их дожидаться в приемной или коридоре, Ковальчуку это было известно.
– Надо потолковать... – предложил он. – Как вы насчет пельмешек?.. – Он повеселел, намекая на давно нами освоенную пельменную поблизости от редакции. – Тем более, – подмигнул он, – я кое-что с собой прихватил...
– Неужто «польску выборову»?.. – полюбопытствовал Пыжов.
– Ее, милую...
Надо заметить, что в те годы мы предпочитали всему другому «польску выборову» не только из-за крепости (45° против обычных 40°), а и потому, что таким способом выражали солидарность с польским народом, боровшимся за свободу.
Мы договорились с Ковальчуком о встрече. Разумеется, на сей раз и пельмени, и «польска выборова» были только предлогом.
5
– Так вот, Панове, был разговор, и разговор серьезный, – говорил Ковальчук, разливая «выборову» по бумажным стаканчикам, в целях маскировки окружавших водруженную посреди стола бутылку с «боржоми». Мы ждали, когда нам принесут заказанные, как всегда, двойные порции пельменей – кому со сметаной, кому с томатным соком, кому с бульоном, кому с красным перцем и уксусом.
Ковальчук разлил водку, завинтил бутылку крышечкой и спрятал под стол, рядом с еще не початой бутылкой.
– Был... был разговор... – повторил он задумчиво.
– И что в итоге? – нетерпеливо подтолкнул его Ребров.
– А что ж в итоге?.. – Ковальчук смотрел прямо перед собой, как бы в открывшуюся ему одному щель в пространстве.
– В итоге было сказано: готовьтесь, товарищ Ковальчук, принимать журнал...
– А как же Старик?.. – спросил кто-то.
– На пенсию.
– В музей, значит... – Было слышно, как Пыжов скрипнул зубами.
Принесли тарелки с пельменями, горячими, с аппетитно курящимся парком, но никто к ним не притронулся.
– И что ты им ответил?..
Ковальчук усмехнулся, прищурился:
– А что я мог ответить?.. Ответил, что у меня другие планы, творческие, имеются и ещё кое-какие задумки...
– Так ты и сказал?..
– Так и сказал. Никуда не хочу идти, и не невольте!.. И потом... Журнал по всей стране известен, во главе – знаменитый писатель... А я?.. Кто я такой, сравните сами?.. – Он почти, слово в слово повторил то, о чем говорилось в редакции до его прихода. – Так что, прав я был, когда так сказал?.. – Ожившие, заблестевшие глаза Ковальчука пробежали по нашим лицам. – Прав или нет?..
– Федя, – смущенно подтвердил Пыжов, – ты был прав!.. И если по совести, так признаюсь: раньше я тебя недооценивал!.. Дай я тебя поцелую!.. И давайте выпьем за Федю!..
Мы соединили над серединой стола наши бумажные стаканчики, выпили и закусили пельменями.
Лица у всех были размягченные, растроганные. Только у Адриана, ответсекретаря нашей редакции, заметил я, в отличие от остальных глаза смотрели холодно, подозрительно.
– А дальше?.. – спросил он. – Что было дальше?..
Ковальчук подцепил вилкой плавающий в сметане пельмень, поднял, подержал на уровне кончика носа и осторожно, как если бы он был еще чрезмерно горячим, положил в рот.
– Что дальше?.. Дальше мне говорят: «Вы, говорят, знаете, где находитесь?.. Вы, говорят, знаете, для чего вас сюда пригласили?..»
Ковальчук выловил из тарелки еще один пельмень и положил в рот.
– Ничего не понимаю!.. – обалдело уставился на Ковальчука Ребров. – Так что же это выходит...
Все смотрели на Ковальчука, ожидая, что он вот-вот рассмеется и скажет что-то такое, отчего и все мы посмеемся над нелепым испугом Реброва. Но Ковальчук, не меняя серьезного выражения лица, повторил:
– Да, выходит...
– Выходит, что ты...
– Выходит, что я...
Лицо у него стало строгим, взгляд потяжелел.
Он запустил руку под стол, нашарил еще не початую бутылку «выборовой», там же, под столом, свинтил пробку и наполнил стаканчики.
– Будем! – сказал он.
Его никто не поддержал, мы еще не пришли в себя после его слов.
– Ну, Федор, ты даешь... – только и пробормотал Ребров.
Стаканчик в руке Ковальчука одиноко повис в воздухе.
Переждав секунду-другую, Ковальчук поднес его к собравшимся гармошкой губам, не спеша, мелкими глоточками выпил водку и закусил пельменем. Челюсти его при этом двигались равномерно и с такой силой, как если бы он пережевывал гвозди.
– Ничего не поделаешь, – произнес он, дожевав и вытерев губы бумажной салфеткой. – Придется идти к вам... Со всеми, как говорят, последствиями...
– То есть?.. – нахмурился Дроздов. – Что ты хочешь этим сказать?..
– Гаечки придется закручивать потуже, вот что... А иначе для чего же им Ковальчук понадобился?.. Для того самого!..
Взгляд его сделался отчужденным, суровым, кожа на взбугрившихся скулах натянулась, нижняя челюсть отвисла и выдвинулась вперед.
– Так что придется менять курс... Возможно, кое с кем вообще надо будет распрощаться... (Мне показалось, при этом он покосился в мою сторону). Культ, Сталин, репрессии, ГУЛАГ – об этом пора забыть... Хватит мазать дегтем наше прошлое... – Он позвякал ножом о край тарелки. – Второй «Новый мир» нам не нужен!..
– Кому это – «нам»?.. – спросил я, пьянея не столько от выпитой водки, сколько от злости и отчаяния.
– Народу, – сказал Ковальчук.
6
Вокруг шумела пельменная – звякали ножи, звенела посуда, кто-то, срываясь на крик, требовал у официантки жалобную книгу, кто-то, воровато озираясь, распечатывал бутылку вина, купленную в продмаге на троих... Только за нашим столом было тихо. Мы старались не смотреть на Ковальчука, гонявшего перед собой хлебные шарики.
– Так пока еще вопрос окончательно не решен? – спросил Адриан, он был дотошней нас всех, вместе взятых.
– Вопрос решен, – сказал Ковальчук наставительно, как человек, знающий во всех тонкостях работу партийного аппарата. – Бюро, утверждение – это формальность...
– Учти, Федор... Я слышал, у тебя там роскошная квартира, – заметил Дроздов, – а мы здесь все мыкаемся по старым халупам...
– Говорят, не боись, для тебя выделим четырехкомнатную в самом центре... – Ковальчук приосанился, оглядел нас всех сверху вниз. – Партия заботится о людях, которые ей нужны.
Он не произнес, а с важностью изрек последние слова.
– А пошел бы ты, Федя в жопу!.. – вдруг сказал Пыжов.
До того Николай, единственный из нас, с аппетитом уплетал пельмени, прихлебывая запашистый, с лавровым листом, бульон, то присаливая, то припорашивая его красным перцем. Казалось, ему требуется обрести новый запас энергии, чтобы прийти к какому-то решению...
Все мы уставились на него – кто в недоумении, кто почти что с испугом. У Ковальчука брови скакнули вверх, глаза остекленели.
– Это как понимать?.. – спросил он, часто моргая.
– А вот как... – Николай положил в опустевшую тарелку ложку, прокашлялся и поправил очки, как делал это всегда, собираясь говорить долго и обстоятельно. – Ты, Федя, не какой-нибудь, знаешь ли, сноб или буржуазный эстет. Ты черпаешь свои темы прямо из жизни, взрыхляешь никем не освоенные пласты. Возьми, к примеру, того же белоэмигранта Набокова, о котором столько шума на Западе. Прочел я его книжицу, парижское издание, дали знакомые на вечерок... Ну и что?.. Эту его Лолиту хоть осеменяй, хоть не осеменяй – какой толк?.. Не литература, а сплошное идейное убожество, вот что это такое. Другое дело – осеменение овец, притом искусственное. Тут тебе разом – и наука, и практика, и борьба за прогресс в сельском хозяйстве... Я тебе, Федя, льстить не собираюсь, ты пока еще не Шекспир и даже не Бальзак, но во всей мировой литературе ничего подобного не было!..
– Ну уж!.. – Ковальчук недоверчиво вскинул брови. – Так-то уж и не было!..
– Николай прав!.. – подтвердил Ребров, загораясь. – Не было!..
– И ты, Федор, хочешь предать себя, свой талант?.. – горестно вздохнул Пыжов.
Ковальчук молчал.
– А что, это мысль, – заговорил Алексей Никитин. Он похлопал себя по карманам, вытянул сигарету и, не закуривая, сунул ее в рот. – Кто писал о животных?.. На Западе – Мелвилл, Джек Лондон, Сетон-Томпсон... У нас – Толстой, Чехов... Писали про собак, про лошадей, про китов... А кто, назовите, писал про овец?.. Что-то не припомню...
– Дело не только в этом, – произнес Дроздов, – глубокомысленно потирая лоб, как бы сам поражаясь собственной догадке, – ведь сейчас, когда в Америке трубят о сексуальной революции, Ковальчук бросает ей вызов своим романом!..
– Вот именно, – подхватил Адриан с не свойственным ему энтузиазмом. – И это делает роман особенно актуальным и злободневным...
– Почему же вы не хотите меня печатать?.. – подозрительно спросил Ковальчук.
– Тебя?.. Не хотим?.. – округлил глаза Пыжов. – Езжай к себе в Семиреченск и начинай новый роман, а этот, будь спок, пойдет в ближайшем номере!..
– Хоп!..
Мы в последний раз наполнили наши бумажные стаканчики и выпили не морщась.
7
Звезды, сиявшие в бархатно-черном небе, были такими огромными, что казалось странным, почему они не срываются вниз и не падают на землю, как перезревшие яблоки. Мы сидели в маленьком открытом кафе, прозванном нами «старт-площадкой», сюда мы частенько заглядывали в день зарплаты или выдачи гонорара.
Воздух вибрировал от звона цикад. На столике стояла бокастая, оплетенная сеткой бутылка «гамзы», легкого сухого вина, излюбленного болгарскими крестьянами, по вечерам, после работы, пропускающими стаканчик-другой в садике перед своим домом, за грубо сколоченным, врытым в землю столом. В тот вечер мы представлялись себе такими вот жилистыми, до ломоты в костях потрудившимися в поле крестьянами – после того, как отбили атаку на журнал и проводили Ковальчука восвояси. Мы обещали ему опубликовать роман (сокращенный вариант, с чем он согласился), мало того – мы представили в издательство положительные отзывы о романе, при этом не испытывая особых судорог совести – в мутном потоке макулатуры, выпускаемой издательствами, будет одной каплей больше или меньше – что с того?.. Зато мы сможем по-прежнему время от времени печатать Мандельштама, Платонова, Домбровского...