Текст книги "Штурман дальнего плавания"
Автор книги: Юрий Клименченко
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
Как-то ночью Микешин, возвращаясь из уборной, разговорился с солдатом, охранявшим правый коридор. Лагерь спал. Солдат сам остановил Игоря и дал ему сигарету… Микешин сделал затяжку, поблагодарил и осторожно спросил:
– Были на фронте?
Солдат кивнул головой.
– В России?
– Да, в России, под Москвой.
– Ну как там? – вырвалось у Микешина.
Солдат махнул рукой и со злобой сказал:
– Плохо. Будь оно все проклято. Тысячи обмороженных и убитых. Вот и я…
Он приподнял ногу, как будто бы Игорь сквозь сапог мог увидеть, в каком состоянии у него нога.
– Огромная страна. Мы завязнем там, как когда-то Наполеон. Надо быть идиотом, – солдат боязливо оглянулся, – чтобы влезть в такую кашу.
– А газеты пишут, что все хорошо.
– Не верьте. Я католик и знаю, что нас ждет возмездие. Мы начали разрушать все страны. За это и получили.
– Но ведь не все так думают? Иначе не было бы этой войны.
– Конечно, эсэсовцы так не думают. У них все: и девочки, и вино, и деньги, и теплая одежда. Но не путайте настоящих немцев с этими выродками. Вспомните об этом, когда нам придется рассчитываться…
Хлопнула дверь. Солдат вскинул автомат, повернулся к Микешину спиной и затопал по коридору…
На следующий день в камере не было человека, который бы не знал об этом разговоре. Он передавался из уст в уста, все больше обрастая подробностями.
Вывод моряки сделали правильный: значит, действительно у Гитлера не все так блестяще, как он хочет представить в своих речах.
11
Риксбург замерзал. Все холоднее становилось в комнатах, все меньше давали тепла печки, коченели тела моряков… Метели и снегопады не прекращались. С нетерпением ждали вечернего «апеля»: только бы скорее броситься на койку и уснуть, если позволит голод.
В эти тяжелые дни Игорь как-то уж очень сильно затосковал по пароходам. Он вспоминал «Гдов», «Колу», «Унжу», «Тифлис», людей, с которыми плавал. Мучительно хотелось снова очутиться в море, увидеть далекую полосу горизонта, ощутить бескрайний простор, взять в руки секстан… Как это было невыразимо хорошо – вдыхать предрассветный воздух, разыскивать в ночной черноте слабые вспышки маяков, чувствовать качающуюся под ногами палубу, слышать негромкий голос Дрозда…
Дрозд… Разве можно забыть их дружеские беседы в капитанской каюте, за крепким кофе и хорошими папиросами, когда не хотелось идти на берег… Тихо на палубе… Грузчики ушли и начнут работать только утром. Негромко жужжит электрический вентилятор. От трубки капитана поднимается синеватый прозрачный дымок. Дрозд в своем неизменном свитере сидит в кресле и хрипловатым голосом говорит о литературе, о революционной борьбе, о своих встречах с интересными людьми…
Игорь вспоминал, как возвращался домой из рейса веселый, загорелый, влюбленный. В чемодане лежали маленькие заморские подарки для Жени, Юрки и мамы.
Он любил заставать Женю врасплох и никогда не давал радиограмм о приходе судна. Открывал входную дверь своим ключом, на цыпочках входил в комнату… поднимал жену на руки и целовал глаза, губы, шею. Он чувствовал ее крепкое тело, запах ее кожи, смешанный с легким запахом духов, и терял голову. Женя отбивалась, целовала его и, когда он хотел освободиться, – не пускала. Рядом прыгал Юрка, с голыми ножками, в синих трусиках на лямках, обвешанный деревянными саблями и кинжалами, в бумажной «буденовке» – «маленький Чапаев» – и нетерпеливо-радостно кричал:
– Ну папа, ну же! Покажи мне трактор. Ты же обещал мне его привезти! Привез?
Игорь садился на корточки, хватал сынишку, бодал, щекотал, целовал в нос и щеки. «Чапаев» сердито вырывался и требовал немедленно трактор.
Перед глазами вставал Карташев. Микешин живо представлял себе высокого, сильного старпома сидящим на палубе «Колы» в плетеном кресле с папиросой в зубах. Льется теплый свет из иллюминаторов кают-компании, бросая три ровные полосы на белый брезент люка; Микешин полулежит в шезлонге напротив Карташева и внимательно его слушает.
«…Вы думаете, что удастся прожить спокойно, без бурь, без борьбы? Пройти жизнь в «штилевой» полосе, так сказать? Не надейтесь. Воспитывайте в себе волю, пока не поздно, – говорит старпом, попыхивая папиросой. Огонек то разгорается, то затухает. – Кто знает, что случится с нами в жизни? Может быть, в какой-то момент она потребует от нас напряжения всех сил. Вот тогда мы должны показать себя настоящими людьми. Мужественными, благородными, сильными».
Игорь любил эти философские вечера, запоминал советы старпома и старался им следовать. Вот и наступил этот момент, когда проверяется человек…
…Так тянулись часы, пока он не засыпал, чтобы проснуться от команды Вюртцеля «ауфштейн!».
12
Накануне Нового года умер механик Варламов. Похоронная бригада, возвратясь с погребения, принесла в лагерь несколько маленьких пушистых елочек. В одиннадцатой камере елку поставили на средний стол. Орехов из старой консервной банки искусно сделал блестящие спиральки, которые заменили игрушки. У кого-то нашлась вата. Обсыпали елку «снегом». Пятиконечную звезду, вырезанную из картона, обернули сигаретным станиолем и водрузили на верхушку.
По случаю праздника лагерное начальство разрешило отложить «апель» на два часа. «Шалфей» и ужин приурочили к моменту наступления Нового года.
У всех было какое-то задумчивое настроение. К вечеру сбросили французскую робу, переоделись в свои костюмы, надели галстуки и воротнички. У некоторых заблестели нашивки с красными пятнышками вымпелов над ними.
Ровно без пяти минут двенадцать по московскому времени сели за столы.
Чумакова попросили произнести тост. Он встал и поднял кружку с «шалфеем»:
– К сожалению, товарищи, нам нечего выпить по-настоящему. Ну что ж, не в этом дело. Поднимем бокалы за то, чтобы наша Родина победила немцев, а мы дожили бы до этой победы. За победу!
Никогда, наверное, ни в один тост не вкладывали сидевшие за столом столько чувства…
Посмотрев на часы, Юрий Линьков пробил ложкой по кувшину двенадцать ударов. Начали чокаться. Никто не шутил.
Линьков приготовил замечательный сюрприз. С помощью каких-то хитрых обменных операций ему удалось достать у солдат пачку сигарет. Теперь он благородно роздал сигареты товарищам. Закурили.
– Как хорошо помню я этот момент. Тикают часы в репродукторе. Иногда слышится гудок автомашины; это запоздалые гости торопятся. Бьют куранты, и диктор поздравляет: «С Новым годом…» – мечтательно проговорил Горностаев.
Словно туча набежала на ясный день: посветлели, а потом помрачнели лада моряков.
Воцарилось молчание…
– А вот я помню одну необычную встречу Нового года, – начал Микешин, чтобы разрядить атмосферу. – Хотите расскажу?
– Давай рассказывай, – послышалось со всех сторон.
В лагере любили интересные истории, – они отвлекали от действительности.
– Это было в канун тысяча девятьсот тридцать восьмого года. «Унжа», на которой я плавал старпомом, подходила к Хонингсвоогу. Все, наверное, хорошо знают этот норвежский портишко; к нему без лоцмана не подойдешь. Погода стояла тихая. Шел снежок. Темнота кругом. Только впереди мигал маячный огонь. До поселка осталось не больше двух миль. В рубке – Михаил Иванович Галышев, рулевой и я.
Вдруг из машинного отделения – свисток. Капитан подходит к трубке. Слушает. Потом говорит: «Делайте быстрее. Камни рядом». Заткнул свисток в трубку, закурил и, как ни в чем не бывало, облокотился на телеграф. Это было его любимое место. Я понял: что-то случилось. И правда, слышу, машина не работает.
Спрашиваю Галышева: «В чем дело?» – «Да вот… С машиной не в порядке. Не может работать ни вперед, ни назад». – «Надолго?» – «Обещали минут через тридцать исправить».
Через тридцать минут! Я вышел на крыло. Берег близко; камни, скалы кругом. А тут, как назло, ветерок потянул. Вижу, «Унжа» медленно дрейфует к берегу. Я сказал об этом капитану.
Галышев посмотрел на меня и промолчал.
Так, в молчании, прошло минут двадцать. Я начал нервничать. «Михаил Иванович, – говорю, – разрешите свистнуть в машину, узнать, как дела?» – «Не надо».
Опять замолчали. Прошло еще минут двадцать. Галышев стоит себе, курит. Я мечусь из рубки на мостик и обратно. До камней остается не больше двадцати пяти – тридцати метров. Сейчас ветер нанесет нас на скалы, «Унжа» получит пробоину, а глубины в этих местах сумасшедшие… Я на часы взглянул: без трех минут двенадцать. Новый год. Неожиданно из-за мыска вырвался сноп разноцветных огней, поднялся в небо, рассыпался звездами: это в Хонингсвооге веселились жители, Новый год встречали. А нас несет на камни! Катастрофа! И вдруг Галышев повернулся ко мне и совсем обычным голосом поздравил: «С Новым годом, Игорь Петрович!»
И такое самообладание было у этого человека, такое спокойствие, уверенность в себе, что мне самому, против всякого здравого смысла, стало спокойно и даже весело. Скалы уже были в десяти метрах. В этот момент раздался свисток. Я слушаю. Из машины говорят: «Можете работать, но только вперед».
Ну, в общем отошли от камней благополучно…
На следующий день посмотрел я на Галышева: виски у него побелели. Недешево обошелся ему этот Новый год. Но почему же он не свистнул в машину, не подогнал, не накричал на механиков? Ведь дело касалось жизни судна! Я спросил его об этом. Галышев как-то застенчиво улыбнулся: «А что бы изменилось, Игорь Петрович? Я знал, что внизу прилагают все силы, чтобы скорее пустить машину. Быстрее сделать они не могли. Никогда не надо нервничать, дергать людей в такие моменты. Это не ускорит дела, а может только повредить. И я ждал…»
Удивительная, редкая выдержка! Позже, когда мне самому приходилось попадать в трудные положения, я всегда вспоминал Галышева и эту встречу Нового года. Старался не дать своим нервам одержать победу над самообладанием.
– Это замечательный капитан. Я Галышева хорошо знаю, – сказал Горностаев. – Тебе, Игорь Петрович, повезло плавать с ним.
– Да, повезло.
За столами зашумели. Начали вспоминать разные случаи из морской жизни…
Как нужны были эти воспоминания здесь, в лагере! Они поддерживали людей, напоминали о том времени, когда моряки проявляли мужество, находчивость, смелость. Расправлялись плечи, голоса звучали громче, сильнее становилась надежда.
Микешину захотелось написать несколько строк Жене. Он вытащил записную книжку в коричневом гранитолевом переплете, отошел в угол и начал писать мелкими буквами, экономя место:
«…Я не знаю, удастся ли тебе прочесть эти строчки. Может быть, если меня не будет в живых, кто-нибудь из товарищей привезет тебе эту книжку. А если увидимся, то почитаем ее вместе, и я расскажу тебе, о чем думал в долгие голодные ночи…
Сейчас наступил 1942 год. Мы сидим вокруг маленькой елки, одетые в свои старые костюмы, побритые и торжественные. Мы голодны, но мы живы. И пока бьется сердце, все наши помыслы о вас, о Ленинграде, о Родине… Новый год! Я целую твои глаза много, много, бессчетное количество раз. Я желаю тебе счастья. Всегда…
Грустно думать о смерти в Новый год. Но что ж поделаешь! Она рядом. Мы привыкли к мысли о ней. И все же не хочется умирать. Много миль еще надо бы пройти… посмотреть на море, подняться на мостик, услышать тифон теплохода… Если бы ты знала, как мне не хватает судна! Я согласен на любое: маленькое, некрасивое, дряхлое – только бы вступить на палубу… Береги Юрку. Пусть он никогда не узнает войны, не узнает вражеских рук. Понимаете ли вы там, какая ужасная судьба постигла нас? Мы даже не имеем возможности умереть с честью, сказать: «Я сделал всё» – и выпустить последнюю пулю из обоймы. Вы там все вместе, со всем народом, а на миру и смерть красна. Правильная пословица. Это мы теперь хорошо почувствовали. Кто-то из товарищей назвал нас «заживо погребенные». Ведь верно? На вершине горы замок, скрытый со всех сторон лесом. Никакого общения с внешним миром. Никто не знает, где мы, живы ли и что с нами сделают. Все что угодно, только не такой удел. Я ненавижу войну, ненавижу гитлеровцев. Их нужно уничтожить. Уничтожить навсегда, чтобы не возвращались на землю! Вот и все.
Перечел то, что написал тебе. Получился какой-то бред сумасшедшего. Хотел написать поздравление к Новому году, а написал все о смерти да о войне. Но ничего, ты ведь поймешь. До свидания. Только увидимся ли?»
13
Когда началась война, Константин Илларионович заставил себя думать только о том, как уберечь людей от влияния гитлеровской пропаганды, не дать им опустить головы и потерять веру в будущее. Чумаков ясно понимал свое положение и где-то в глубине души не однажды чувствовал страх. Но Чумаков подавлял его. Он не должен показать людям, что боится. Константин Илларионович стал приучать себя к мысли о возможной смерти. Он не считал себя героем, просто он думал, что именно теперь наступил момент, когда замполит особенно нужен команде. И кто, как не он, должен поддержать человека, ободрить его, удержать от неправильного поступка. Конечно, он. Это его долг.
Однажды во время прогулки к Чумакову подошел Уськов и, взяв его под руку и наклонившись, шепнул:
– Поговорить надо.
Чумаков огляделся вокруг. Рядом никого не было.
– Говори, мы одни.
– Вот что, Ларионыч. Должен тебе сказать, – начал Уськов, – что некоторые товарищи начинают разлагаться на глазах. Разговорчики ведут не наши. Критиковать, видишь ли, начали. Как, мол, так получилось, что отступает Красная Армия? Да и многое другое. Все это надо запомнить. Вернемся домой, пусть они ответят. Я запомню, у меня память хорошая.
Чумаков остановился, удивленно посмотрел на Уськова так, как будто бы никогда его раньше не видел.
– Кто же так говорит?
– Есть несколько человек. Могу назвать.
– Да-а… – разочарованно протянул Чумаков. – Ясно. А ты не пробовал поговорить с этими ребятами, объяснить, доказать, что они не правы, выставить свои доводы и суждения?
Уськов отпустил руку Чумакова, отстранился, потом снова приблизил к нему лицо.
– Ты что, здоров? – с испугом зашептал он. – Теперь этого, брат, делать нельзя. Продадут. Но именно сейчас мы можем узнать политическое лицо каждого. Что человек таит у себя на сердце.
– А ты не думаешь, что именно сейчас люди под влиянием гитлеровской пропаганды, голода, побоев, под влиянием момента могут говорить не то, что они носят у себя на сердце?
– Не думаю. Стойкий, наш человек никогда не скажет того, что не нужно.
– Правильно. Стойкий не скажет, но если бы все были стойкими, нам с тобой здесь делать было бы нечего. Вот что, – сурово сказал Чумаков, – не запоминать надо, а говорить с людьми. Жизнь докажет нашу правоту. А ты помоги ей. Разъясни по-человечески. Простым языком. Не запугивай. Вот так.
– Ты что ж, хочешь, чтобы всякие мерзавцы разлагали наш лагерь и потом остались ненаказанными, продолжали бы свою деятельность и дальше? – с вызовом сказал Уськов, поблескивая своими маленькими глазками.
– Ты для этого тут и находишься, чтобы не допустить разложения. Ты – коммунист. А твой метод тут непригоден. Он порочен. Я так считаю. Можешь и меня запомнить…
Чумаков быстро пошел в сторону, а Уськов не очень громко сказал ему вслед:
– И запомню. У меня, брат, память хорошая.
14
Болезнь как-то неожиданно свалила Курсака.
Утром, когда нужно было выходить на «апель», он подозвал к своей койке Линькова:
– Не пойду, Юра. Не могу. Что-то неможется.
Линьков доложил об этом Вюртцелю. Вюртцель заглянул в комнату, посмотрел на Ивана Федоровича, покачал головой и убежал на плац.
Курсак выглядел плохо: белое как мел лицо, ввалившиеся глаза, слипшиеся от пота волосы и хриплое, тяжелое дыхание.
После «апеля» Микешин подошел к механику и с тревогой спросил:
– Что, захворал, Иван Федорович? Доктор был?
Тот отрицательно покачал головой. Микешин приложил руку ко лбу больного и сразу почувствовал высокую температуру. Игорь пошел в ревир. Бойко в белом халате о помощью санитара-немца бинтовал ногу одному из матросов.
– Курсак заболел. Вы посмотрите его, когда кончите, – сказал Микешин.
Бойко кивнул головой в знак согласия.
После обеда, осмотрев механика, доктор уверенно поставил диагноз:
– Крупозное воспаление легких. Организм очень ослаблен. Необходимо усиленное питание. В ревир!
– Не пойду, – хрипло отозвался Курсак. – Здесь останусь.
– Иван Федорович, я говорю, что вам нужно лечь в ревир, – сказал Бойко.
– Не пойду, – упрямо повторил Курсак. – Знаю я ваш ревир. Три дня, и в клетчатый мешок.
– А кто за вами здесь будет ухаживать?
– Найдутся.
Бойко пожал плечами и вышел из комнаты. Микешин догнал его в коридоре:
– Федор Трофимович, надо что-то сделать с питанием для Курсака.
– А что я могу? Я ничего не могу. Тем более что он… – развел руками доктор, но, увидев, как сжались у Микешина челюсти, осекся. – Я, конечно, постараюсь, но…
Вечером в камере № 11 было принято решение: всем ежедневно отрезать по тоненькому куску хлеба от своего пайка и отдавать его Курсаку. Линьков будет наливать ему в обед самую густую миску супа. Большего товарищи сделать не могли.
Курсак не слышал ничего. Температура у него поднялась до сорока, он бредил. В бреду он вспоминал какую-то Леночку, скрипел зубами и говорил о двигателях. Микешин и Костя Кириченко не отходили от койки механика. Они по очереди дежурили около него и прикладывали ему ко лбу холодные компрессы. Так приказал доктор.
За последнее время Костя и Курсак сильно подружились. Оба были южанами, влюбленными в Черное море. Они часами могли вспоминать Одессу, Дерибасовскую, жирных «бичков», лучшую в мире рыбу «барабульку» и какие-то им одним известные истории.
Болезнь проходила тяжело. Несмотря на лекарства и уколы, которые делал доктор, Курсак чувствовал себя все хуже. Организм, вконец ослабленный голодом, не мог сопротивляться болезни. Иван Федорович так похудел, что походил на мумию.
– Я знаю, что скоро умру, Игорь. А как не хочется умирать… если бы только знал… Особенно здесь… – шептал Курсак, сжимая влажной ладонью руку Игоря.
– Да брось ты, пожалуйста! «Умру!» Еще как машину покрутишь! И думать не смей. Ешь больше. Смотри, опять не съел обеда. Хлеб сохнет, – старался ободрить механика Микешин.
Курсак действительно ничего не ел. Тонкие ломтики, собранные товарищами, лежали нетронутыми. Иван Федорович не съедал даже своего хлеба и супа.
Он захотел быть поближе к свету. Его перенесли к самому окну. Шел апрель. Через ржавую решетку в камеру часто заглядывало солнце и виднелось светло-голубое небо с плывущими по нему белыми облаками.
Курсак смотрел в окно и мечтал вслух:
– Вот кончится война, и поедем мы принимать флот… У гитлеровцев есть кое-что… Помнишь, в Штеттине стояла «Патрия»?.. Роскошное судно, последнее слово техники… Какие там машины!.. Вот мы с тобой, Игорь, на эту «Патрию»… ты капитаном, а я старшим механиком… И с пассажирами в море… Да нет, ерунда это все, – вдруг обрывал себя Курсак.
С Чумаковым Иван Федорович вел «стратегические» беседы. Он задавал ему каверзные вопросы о причинах продвижения немцев, о возможности их победы, ругал немецких рабочих, которые пошли убивать русских, и радовался, когда Чумаков пункт за пунктом логично, умно разбивал его доводы.
– Силен ты, Ларионыч, – довольно говорил механик, закрывая глаза и откидываясь на подушку.
Через неделю после начала болезни наступил кризис. Утром доктор Бойко отозвал в сторону Микешина и Чумакова.
– Не выживет Курсак. Я больше ничего не могу сделать, – сказал он.
Днем Ивану Федоровичу сделалось хуже. Он умирал. Он то замолкал, то начинал говорить несвязно, как в бреду:
– В Одессе… там, на Приморском бульваре… есть скамейка… позади Лондонская гостиница. Я любил оттуда смотреть на порт… Вы передайте отцу, все передайте… Эх, опротивела эта баланда… Как хочется куриного бульончика, – совсем по-детски вдруг прошептал Курсак.
Костя стоял у изголовья койки. Он отвернулся, чтобы не было видно слез, которые ползли по его щекам. Услышав последние слова Курсака, он встрепенулся, схватил со стула кусок хлеба и бросился вон из комнаты.
– Куда это он? – спросил Чумакова Игорь.
Замполит пожал плечами и поправил на койке одеяло…
Костя выбежал на улицу, потолкался среди интернированных, потом подошел к домику Колера. По ту сторону проволоки гуляли упитанные цыплята. Кириченко оглянулся, присел на корточки, отломил хлеба и нежно стал подзывать птиц:
– Цыпа, цып… цып… – Он бросал крошки до тех пор, пока один из цыплят не юркнул под проволоку и не оказался почти в руках у него. Костя изловчился схватил цыпленка за шею, сунул за пазуху и бегом вернулся в замок.
– Иван Федорович, посмотри! – позвал он лежавшего с закрытыми глазами Курсака, вытаскивая полуживого цыпленка. – Посмотри, милый. Сейчас мы тебе бульончика сварим.
Курсак открыл глаза и улыбнулся.
– Ну вот и хорошо, – засуетился Костя. – Сейчас… Игорь Петрович, разводи печку. Хотя еще рано, но ребята в претензии не будут. А я этого ощиплю и…
Но Косте не удалось рассказать, что он сделает дальше… В комнату ворвался красный от злобы Колер. За ним показалась самодовольная физиономия Гайнца.
Колер подбежал к растерявшемуся Косте, вырвал у него из рук цыпленка и со всей силой, которая у него была, ударил им боцмана по лицу.
Задыхаясь и брызгая слюной, он орал:
– Ты… Ты… Унтерменш! Ворьё проклятое! Русская свинья! Вор, вор! – И еще раз ударил Костю в лицо. Теперь уже не цыпленком, а кулаком.
Костя стоял неподвижно. Казалось, он не видел Колера, не слышал его воплей. Он смотрел на Курсака. Кровь текла из разбитой губы, но и ее он не замечал.
Микешин подошел к Колеру, взял его за руку и тихо, угрожающе сказал:
– Штиль! Дизер менш штирбт! [35]35
Тихо. Этот человек умирает (нем.).
[Закрыть]
Колер испуганно отскочил от Игоря, оглянулся на Гайнца, с любопытством наблюдавшего за этой сценой, и закричал, но уже много тише, чем прежде:
– Мне наплевать, кто у вас умирает! Надо быть честным. Ворье! Возьми его, Гайнц, – указал Колер на боцмана. – В карцер!
– За мной! – скомандовал Гайнц.
Костя подошел к Курсаку:
– Прости, Иван Федорович. Не сумел я, не вышел бульон…
Курсак ничего не ответил, – сознание оставило его.
– Ну! – окликнул Костю Гайнц.
– Сволочи! За все заплатите, – с ненавистью сказал Костя, глядя на Колера, и сплюнул кровь на пол.
Гайнц грубо толкнул его к двери…
Спустя сорок минут Курсак пришел в себя, чуть слышно сказал:
– Костя… передайте… – и затих.
Микешин и Чумаков стояли подавленные. Умер Курсак, энергичный, сметливый человек, умевший все сделать своими руками. «Умный механик может сделать все» – это была любимая его поговорка. И он мог…
Костю Кириченко бросили в карцер, который представлял собою маленькое подвальное помещение с одним окном без стекол, но с решеткой. Там было сыро и холодно, как на дворе.
В карцере Колер и Гайнц жестоко избили Костю «за воровство».