Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
– В самом деле?
– Должность у меня такая. – И он сказал, что уже полгода работает порученцем у… – Болдин назвал фамилию очень известного человека.
– Выходит, «сыт, пьян и нос в табаке»?
– Не жалуюсь, – Болдин вдруг понял, что хвастаться незачем, поспешно добавил, что работа у него ответственная, очень хлопотная.
Держался он уверенно и говорил уверенно. Я почувствовал, как еще больше расширилась пропасть между нами. Под глазом пульсировало, на языке вертелись резкие слова, но я заставил себя промолчать.
Болдин продолжал что-то рассказывать. Я слушал его вполуха. Он, как я понял, поступил на вечернее отделение юридического института, собирался продвигаться по служебной линии, добавил, покосившись на меня, что Люся от него никуда не денется. Стало досадно, обидно. Я заявил, что мне пора домой.
– А мне на дежурство, – сказал Болдин, и мы, сухо попрощавшись, разошлись.
Я дал себе слово никогда не встречаться с ним, не думать о нем, но он, как и Люся, продолжал возникать перед глазами…
…Вслушиваясь в рокот волн, я, помимо воли, представлял его с ней. Видел их улыбки, слышал их голоса, не сомневался, что они счастливы, очень хотел сам быть счастливым. Становилось смешно и грустно, когда я вспоминал, как, наевшись мандаринов, подумал: «Житуха». В ту минуту я был счастлив. Таких минут в моей жизни было много. Но разве к такому счастью стремился я. Постоянно ощущал: душа ропщет, чего-то хочет. Но чего?
Несколько дней назад завхоз конторы, называвший себя комендантом и любивший, чтобы так называли его другие, сказал мне, что в городе пошаливают, посоветовал сторожить бдительней.
Сотрудников конторы я видел только мельком: когда заступал на дежурство, они уже расходились. Общался я лишь с завхозом: он выдавал мне берданку и три патрона. Прежде чем вручить берданку, он щелкал затвором, продувал дуло, сильно округлив щеки. Кроме него я каждый день встречался с уборщицей – молчаливой, замкнутой женщиной. Пока я сидел на крыльце или прохаживался с берданкой, она появлялась несколько раз – выливала грязную воду, выбивала половик, прополаскивала тряпку. Два раза в месяц видел кассиршу – тучную, рыхлую особу с лиловатыми мешочками под глазами. Она встречала меня ворчанием, утверждала, что ее рабочий день давно кончился, а я где-то шляюсь. Расписавшись в ведомости и сунув в карман деньги, я поспешно отходил от окошечка кассы.
На юге ночи темные – в двух шагах ничего не видно. До приезда в Сочи я и не подозревал, что темнота может быть такой плотной, густой, попросил завхоза провести на крыльцо свет. Он ответил, что и сам думал об этом, но пожарники не дали добро. Пришлось терпеть, потом я привык.
Я услышал легкий шумок уже под утро, когда на небе обозначилась светлая полоска и от зевоты начали побаливать скулы. На море быль штиль. И вдруг в предутренней тишине хрустнула ветка, кто-то чертыхнулся. Я никого не видел, хотя вытянул шею и так напряг зрение, что даже слеза выкатилась. Принялся убеждать себя, что идет какой-нибудь гуляка. Через несколько мгновений понял – ошибся: к конторе приближалось человека три, а может быть, больше. До сих пор, несмотря на недавнее предупреждение завхоза, я не думал, что стану делать, если появятся налетчики. Оформляя меня на работу, завхоз никаких инструкций на этот счет не дал, буркнул лишь: «Сторожи». Он, видимо, полагался на мой фронтовой опыт.
Неподалеку от конторы находились дачи – так называл я двухэтажные домики, расположенные в глубине участков, окруженных штакетником или металлической сеткой. Первые этажи этих домиков наглухо скрывали кусты барбариса и других растений; над ними в просветах между деревьями поблескивали стекла и виднелись крыши. Я ни разу не видел обитателей этих домиков, давно решил: необитаемы. Все это, промелькнув в голове, убедило меня в том, что я должен действовать на свой страх и риск. Плохонькая берданка и всего три патрона! Я только теперь сообразил, что вооружен – курам на смех. Хотел потихоньку смотаться с крыльца, затаиться в кустах, а там – будь что будет. И в тот же миг подумал о последствиях. С меня предостаточно было того, что уже было. Допросы, расспросы, подозрительные взгляды, недоверие – такое и во сне пережить муторно, а наяву еще раз – избави бог.
Ветки похрустывали все громче, голоса становились явственней. У страха, как известно, глаза велики. Почудилось: человек десять, не меньше. Двое, остановившись около крайнего окна, принялись дергать створки, три человека направились к крыльцу, обмениваясь на ходу блатной тарабарщиной. «Господи, – тоскливо подумал я и вогнал в ствол патрон. Истошно крикнул: «Стой, стрелять буду!» – и сразу же пальнул поверх голов. Те, что были около окна, отпрянули от него, как мячики от стены, остальные кинулись врассыпную. Я выстрелил еще раз. Треск сучьев, брань, и очень скоро все стихло. Постукивая зубами не то от страха, не то от предутренней свежести, а скорее всего, и от того, и от другого, я, напрягая слух, принялся лихорадочно соображать – догадаются эти люди, что у меня остался всего один патрон, или самое худшее уже позади.
Утром были охи, ахи, рукопожатия, улыбки. Мне выдали денежную премию. На нее можно было купить рубаху или брюки. Так поначалу я и хотел поступить. Очутившись на базаре, не удержался – истратил все до копейки на продукты, в основном на сладости.
Сторожем я проработал до осени. Летом на пляже, поглядывая на отдыхавших, спрашивал себя, кто они – эти изнеженные женщины и мужчины без пулевых и осколочных отметин на теле. О войне эти люди почти не говорили, а если и говорили, то вскользь, равнодушно. Мужчины были с животиками, в панамах или бумажных колпаках, женщины – в ярких купальниках, подчеркивавших их прелести. Искупавшись, мужчины и женщины, сбившись в тесный кружок, принимались закусывать: на разостланной газете появлялись темные бутылки с яркими этикетками, мясистые помидоры, огурцы, яблоки, груши. Сдирая наманикюренными пальцами кожицу с груш, женщины откусывали понемногу и только пригубляли вино, мужчины же, опрокинув по стакану, с жадностью набрасывались на закуску, пили и жрали до тех пор, пока не затуманивались глаза. Было противно смотреть на этих сытых, довольных жизнью людей. Возникало желание подойти и спросить, где, на каких фронтах они воевали, а если не воевали, то почему. Но я понимал: меня просто-напросто пошлют туда, куда я и сам посылал настырных, неприятных мне людей.
В Сочи было несколько госпиталей, в которых долечивались те, кому всю оставшуюся жизнь предстояло ходить, держа под мышками костыли, передвигаться на тележках с подшипниками или на колясках – сперва с велосипедными колесами, впоследствии на более усовершенствованных средствах, вплоть до автомашин с ручным управлением.
Сквозь толстые прутья ограды я видел инвалидов. Они или сидели на скамейках, расположенных в углублениях декоративного, аккуратно подстриженного кустарника, или же полулежали в креслах с высокими спинками. Около тех, кто сидел на скамейках, были костыли. Иногда инвалиды в креслах выпрямлялись, начинали медленно прокатываться по хорошо утрамбованным дорожкам, вращая колеса руками. Чаще смотрели на тех, кто сидел, закрыв глаза, заложив за голову сильные, натруженные руки. Почему-то казалось: эти люди думают о своем будущем, о той нелегкой жизни, которая ожидает их. «Есть ли у них жены, девушки?» – спрашивал я себя и отвечал, что только матери будут до конца своих дней оберегать сыновей, потакать им, роняя тайком слезы, а жены и девушки… Дай-то бог, чтобы среди них оказались преданные. Ведь недаром поют: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда».
Глядя на безногих, парализованных, я думал, что сам мог бы очутиться на их месте. Но мне повезло. И как только я мысленно произносил «мне повезло», в душе возникал протест. «Повезло?» – усмехался я и вспоминал Болдина, мужчин, пирующих в обществе красивых женщин. Иногда я начинал завидовать тем, кто лежал в братских могилах: они не голодали, не встречались каждый день с лишениями, не видели тех, кто сумел и от фронта отвертеться, и жил теперь во сто крат лучше фронтовиков. Нет, в мирной жизни не было справедливости, гармонии – того, о чем на фронте мечтали все, и в особенности безусые парнишки, ничего не смыслившие в жизни, неожиданно столкнувшиеся с грубостью, жестокостью, но не растерявшие, несмотря ни на что, веры в добро, справедливость, честность.
Мне страшно хотелось вернуться в свое детство. Однако как можно было вернуться в то, что ушло безвозвратно? Я был голоден, раздет, разут, несчастлив. Я, разумеется, понимал: в этом есть и моя вина. Но только частица! Косясь на самодовольных мужчин и их подруг, я с каждым разом проникался к ним все большей ненавистью и думал: «Разве эта публика не виновата передо мной, перед теми, кто ходит на костылях, кто не может подняться без посторонней помощи?»
Я уволился в конце сентября, когда в Сочи понаехало столько разной швали, что на пляже стало тесно. Было неприятно раздеваться на глазах у этой публики, демонстрировать черные сатиновые трусы, посеревшие от стирок, с латкой на самом видном месте. Да и шрам на груди, все еще красноватый, тоже не украшал меня. Люди на пляже улыбались, смеялись, о чем-то болтали, а мне казалось: смотрят на меня, злословят. Я жалел, что у меня нет автомата. Прижал бы его к животу и… Я никогда бы не поступил так, но думать об этом было приятно.
Под расчет я получил пустяки. Решил поехать на Кубань, где – так рассказывали мне – всяких продуктов было предостаточно и по сносной цене. Работал в колхозе – делал, что велят, и бегал, куда пошлют. Через месяц надоело – такая напала тоска, что даже на девчат смотреть расхотелось, а крутить любовь и подавно. Девчат в колхозе было много, а парней – днем с огнем не найдешь. Я запросто мог бы жениться, взять жену с домом, с коровой, но разве в этом – в сытости – было счастье? В памяти все время вертелись слова: «Человек выше сытости». Я вспоминал МХАТ, где в последний раз был еще до войны, «На дне» Горького, Сатина, Барона, Луку и думал, что жизнь этих людей напоминает мою теперешнюю жизнь. Туапсе, Майкоп, Армавир, Краснодар…
Вслушиваясь в перестук колес, я думал о том, что в разные периоды моей жизни они стучали по-разному, чаще всего в такт настроению.
До войны, когда бабушка увозила меня на летние каникулы в Ярославскую область, где жили ее хорошие знакомые, колеса стучали взволнованно, весело, казалось – сами подгоняют себя. За окнами вагона проносились поля с колосившейся рожью, ромашковые луга, перелески, деревушки с церквами в окружении кладбищенской тишины. Громыхая по мостам, поезд пересекал не очень широкие реки с неторопливым движением вод, рассекал на две половины рощи и леса, тяжело отдуваясь, взбирался на пологие возвышенности, сбегал с уклонов, притормаживая, окутываясь клубами пара, пролетавшего клочьями мимо вагонных окон и оседавшего на пыльных стеклах в виде тотчас же просыхавших капель. Ярко светило солнце; на станциях продавалась в бумажных кулечках пахучая земляника, черная смородина, при взгляде на которую я всегда вспоминал глаза Катюши Масловой. Голоса сновавших по перрону пассажиров не могли нарушить полуденный покой, в который гармонично вплетался стрекот кузнечиков и песнь жаворонка в поднебесье. Душа жила ожиданием предстоявшего – лесной тишины, купания в речной заводи с утрамбованным босыми ногами «пятачком», служившим местом для раздевания, противоположным крутым берегом, густо утыканным гнездами ласточек. Гречневая каша с молоком, творог, сметана, яйца – все свежее, аппетитное. И каждый день ягоды, фрукты – ешь сколько влезет, только ополосни их перед едой и руки вымой, чтобы живот не болел. Стучат колеса: уже близко, близко. Скоро войду в прохладный полумрак пятистенной избы, в просторную горницу с геранью на окнах, умоюсь над лоханью, набирая в пригоршни воду из рукомойника с медным хоботом и, если бабушка разрешит, сразу же помчусь или в лес, или к речке, или в сад лакомиться ягодами, скороспелыми яблоками, чуть вяжущими рот маленькими грушами. Господи ты боже мой, неужели все это было?
Совсем по-другому стучали колеса, когда я ехал в первый раз на фронт. В их перестуке было что-то тревожное. И особенно остро это ощущалось ночью, когда эшелон убыстрял ход, теплушка раскачивалась на рельсах, как хлебнувший винца гуляка. Отплывали назад, словно в небытие, погруженные во тьму полустанки и разъезды с одиноко застывшей фигурой дежурного около строения с неразборчиво черными буквами на узкой белой полоске. Помаячил перед глазами световой сигнал в его руке и растворился в короткой июньской ночи, а сам дежурный еще раньше исчез: просто промелькнула красная фуражка, и все. Думали ли о нас дежурные? Навряд ли. Сколько таких эшелонов проносилось мимо них каждый день! И все туда, к фронту, в его ненасытное чрево, туда, где могла в одно мгновение оборваться человеческая жизнь, где люди, считавшиеся храбрецами, часто становились трусами, а те, кого до сих пор называли так, совершали подвиги, где были бомбежки, артобстрелы, где отбивали атаки и сами шли на вражеские пулеметы, где определялась сущность человека. Помню – это было уже при дневном свете – лица людей, провожавших взглядами наш эшелон. Помню, как вытирали кончиками стянутых под подбородками платков слезы усталые бабы, помню жадно-пытливые взгляды молодух, помню мужчин с костылями под мышками, с одной-единственной медалью, приколотой к рубахе или потертому пиджаку. Для них, этих мужчин, война уже кончилась, для нас она только начиналась. Догадываюсь, о чем думали бабы, молодухи и мужчины с костылями под мышками, потому что сам думал о том же. Знали ли эти люди, что мы штрафники? Конечно, нет: наш эшелон ничем не отличался от других эшелонов. Помню те лица и понимаю – никогда не забуду их.
А как печально, как обреченно стучали колеса теперь, когда я, разместившись на крыше вагона, мотался по Кубани! Днем крыша превращалась в раскаленную сковороду. Поэтому я перебирался с места на место по ночам. Пахла ковылем невспаханная степь, в почти пересохших болотцах тоскливо квакали лягушки, доносился собачий брех, далеко-далеко в густой, прохладной темноте словно бы плыли огоньки, рождали то смутные надежды, то еще большую неуверенность. Расстилалась от горизонта к горизонту кубанская степь. Уходил в ночь, нещадно дымя, рассыпая паровозные искры, пассажирский поезд. Печально, обреченно, но иногда и вопросительно стучали на стыках колеса. Что ожидало меня?
Вскоре я очутился в Новороссийске. Днем было сносно, а ночью приходилось постукивать зубами – даже шинель не согревала. Она уже порвалась, стала потертой, грязной. Хлопчатобумажное галифе лоснилось на коленях, гимнастерка так пропиталась пылью и потом, что казалось: только мыло понапрасну изведешь на нее, отстирать все равно не отстираешь. В сидоре, который я всегда таскал на себе, лежало маленькое полотенце, кружка с помятыми боками, ложка, сношенные чувяки и совершенно дырявые носки. Эти носки надо было бы выбросить, но я, не имея других, не расставался с ними: сапоги только жали, и расположившись где-нибудь на ночлег, я снимал их, разматывал портянки – надевал носки и чувяки. Сапоги я получил по личному распоряжению комдива – сразу после вручения мне ордена.
Новороссийск был разрушен, уцелели лишь отдельные дома. Они сиротливо стояли среди мрачных развалин, возвышавшихся над грудами разбитого кирпича, искореженных перекрытий, покосившихся лестничных маршей.
Как и в других городах, где я побывал, самым многолюдным и оживленным местом в Новороссийске была барахолка. Там продавалось все, даже трофейные аккордеоны, но больше всего было флотских тужурок, расклешенных брюк и тельняшек. Приценившись, я пожалел, что так необдуманно растратил премию – можно было купить и тельняшку, и тужурку, правда, б/у, но и то и другое вполне приличное.
Я решил устроиться на постоянную работу, но ничего подходящего не подвертывалось: в отделах кадров мне чаще всего предлагали место разнорабочего, я же претендовал на что-то еще, а на что конкретно – и себе не мог объяснить. Перебивался случайными заработками: то чемоданы поднесешь, то мешки перекидаешь. На хлеб и овощи хватало, а шашлычки я только нюхал, когда проходил мимо жаровен, над которыми подрумянивались нанизанные на шампуры кусочки сочной баранины.
В тот памятный мне день я не сумел заработать даже на ломоть хлеба: в порту не оказалось пассажиров с тяжелой поклажей, на вокзале, куда я рванул к прибытию московского поезда, поглядывали на электрические часы угрюмые, неизвестно откуда взявшиеся носильщики с бляхами на фартуках.
Проклиная все и всех на свете, я долго шатался по пыльным улицам. Повсюду, куда я ни сворачивал, было одно и то же: остовы домов, иногда с уцелевшей стеной, с копотью под пустыми глазницами окон, груды кирпича, разбитого на мелкие кусочки или скрепленного цементом в огромные глыбы. Было безветренно, тихо; от нагретых солнцем стен шло тепло, пыль пахла жженым, но с гор уже тянуло прохладой – предвестницей приближавшихся сумерек. Я не тревожился о ночлеге: выспаться можно было в любом полуразрушенном доме или в каком-нибудь сквере. Под крышей – необвалившейся лестничной клеткой или в чудом уцелевшей комнате – располагаться на ночлег имело смысл только в ненастье: там нехорошо пахло и было очень грязно. Поэтому я ночевал в скверах – свертывался калачиком около дерева потолще: скамеек не было, их, должно быть, разломали на дрова еще во время войны.
От голода слегка подташнивало. Я решил поскорее лечь, стал искать – где. Набрел на небольшой парк, выбрал удобное место, положил под голову вещмешок, пожелал сам себе хотя бы во сне нажраться и, предвкушая это, хотел отключиться, но где-то совсем рядом захныкал ребенок, девичий голос сонно сказал:
– Нюсь?.. А Нюсь?.. Да уйми ты его.
Другой голос – мягкий, женский – стал успокаивать ребенка, но он продолжал хныкать, печально и обреченно. И тогда обладательница девичьего голоса, ставшего от возмущения резким, воскликнула:
– Шлепни-ка ты его, чтобы замолчал!
Я не услышал шлепка, но понял – был: ребенок вдруг заревел так, что даже в ушах заложило.
Выглянула луна. Поднявшись, я пошел на голос ребенка и метрах в пятнадцати от своего пристанища обнаружил двух нищенок, молодую и постарше, расположившихся на ночлег. Я уже видел их на улицах города, но видел мельком. Та, что постарше, баюкала закутанного в какое-то тряпье ребенка, по виду не грудного. Молодая сидела, привалившись спиной к дереву. Мужской пиджак в дырках, с обтрепанными обшлагами делал эту особу похожей на огородное чучело; на ногах были неумело заштопанные чулки, надетые поверх них серо-белые носки грубой домашней вязки и лапти. Напарница тоже не могла похвастать одежонкой: отжившая свой век кофта, сколотая на груди английской булавкой, домотканая юбка, неопределенного цвета и вдобавок грязная, надвинутый на самые глаза платок, туго обмотанный вокруг шеи, такие же, как и у молодой, лапти. Около них лежали самодельные котомки.
Услышав мои шаги, молодая настороженно повернула голову, смело спросила, когда я остановился в нескольких шагах от их небольшого табора:
– Ты кто такой?
– Человек.
– Вижу, что не лошак. Я спрашиваю, что тебе надо тут?
Повнимательней посмотрев, я определил, что она всего-навсего девчушка, старающаяся казаться взрослой. Было ей лет четырнадцать, не больше; бледное личико с острым подбородком портил лягушачий рот. Та, что постарше, показалась мне еще непривлекательней: курносая, рот подковкой, глаза маленькие, безразличие на лице.
– Ничего мне от вас не надо, – после небольшой паузы ответил я. – Просто услышал плач и подошел.
– Ирод! – Девчушка кинула на ребенка злой взгляд. – Задушила бы, кабы моя воля.
Женщина вздохнула, и я понял: так девчушка говорит часто. Ребенок снова начал хныкать: может, решил напомнить о себе, может, почувствовал какое-то неудобство, боль.
– Вот-вот, – сказала девчушка. – И так каждый день, а теперь и ночью.
– Животик у него болит, – объяснила женщина. – Ему кашка нужна, молочко, а где это взять?
На душе стало муторно, чуть защипало в глазах.
– Откуда вы приехали, бабоньки? – Я не стал спрашивать, что они делают в Новороссийске, потому что сюда, на Кубань и Кавказ, к солнцу, к теплу, одних людей пригоняла нужда, других жажда приключений, третьих стремление хоть как-то изменить свою жизнь. Плодородная Кубань и Кавказ казались землей обетованной.
– Смоленские мы, – откликнулась женщина.
– Выкладывай, выкладывай, – с неприязнью бормотнула девчушка. – Теперь расскажи ему, что от немца родила. Дома житья от твоего позора не было и тут не будет. Матка и тятька, кабы живыми были, веревку на себя накинули, когда бы узнали, что их дочка, а мне сестра по доброй воле под немца легла. Я еще немного похожу с тобой, погляжу, как будет, а потом, коли ты этого ублюдка в приют не сдашь, сама по себе жить стану.
– Молодая ты еще, глупая, – устало возразила женщина. – Когда родишь сама, тогда и поймешь, что такое свое дитя.
– Никогда не рожу. Не дождешься этого!
– Родишь. И коли даже от какого-нибудь гада родишь, все равно свое дитя оберегать станешь, потому что в нем и твоя кровь будет. А на того немца ты зазря взъелась. Кабы не он, нас в неметчину угнали. Да и с голоду померли, кабы не он.
– Стыдно-то как. Ой как стыдно! – Молодая словно бы позабыла обо мне. Ее большой рот сделался еще больше, в глазах было страдание.
На фронте и в госпиталях я слышал про тех, кого называли немецкими подстилками, презирал их, а теперь вот увидел одну из них собственными глазами. Что заставило эту женщину нагрешить, да и как нагрешить, – пылкая любовь, одиночество, роковая случайность, стремление выжить, несмотря ни на что, вопреки всему? Об этом можно было только гадать.
– Ничего, ничего, – пробормотал я, пытаясь понять, чего сейчас в моем сердце больше – боли или гнева.
Услышав мой голос, девчушка словно бы ожила. Враждебно покосившись на меня, обратилась к сестре:
– Пошли отсюдова!
– Куда? – равнодушно спросила та.
– В каком-нибудь другом месте переночуем, а то тут шляются всякие.
Ребенок продолжал хныкать. В его хныканье по-прежнему было что-то обреченное, и я сказал:
– К врачу сходите. Может быть, малыш болен.
Ничего не ответив мне, побирушки надели котомки и, помелькав между деревьями, скрылись с глаз. Через некоторое время смолкло и хныканье ребенка. Возвратившись на прежнее место, я снова лег, потыкал кулаком, как подушку, свой вещмешок, несколько минут подумал о побирушках, о ребенке и уснул…