Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
12
Ложиться в госпиталь не хотелось: еще были свежи воспоминания о мучительной боли, операциях, кислородных подушках.
…Вернувшись из Новороссийска, я устроился на работу, штудировал учебники – решил сдать экзамены на аттестат зрелости экстерном, поступить в институт. Поначалу все в моей жизни складывалось удачно. Потом вдруг появилась слабость, пропал аппетит, часто поднималась температура, душил кашель, нательная рубаха прилипала от пота к телу. Врачи продлевали мне больничный лист, выписывали микстуры и порошки. Это не помогало, и меня направили на консультацию в тубдиспансер. Там мне сделали рентген, в тот же день предложили лечь в госпиталь для инвалидов войны. Я отказался. Врач стал настаивать, и я вынужден был взять направление.
Находился этот госпиталь в Черкизове среди хаотично разбросанных деревянных домиков – одноэтажных, похожих на крестьянские избы. Около калиток с приколоченными к ним почтовыми ящиками были лавочки, на которых с утра до вечера коротали время старики и старухи. Приусадебные участки отделялись один от другого ограждениями – дощатыми, металлическими или же просто натянутой в несколько рядов проволокой. Эта проволока – не колючая, а самая обыкновенная – почему-то напоминала мне фронт. Воображение превращало огороженные проволокой дома в дзоты, к владельцам этих домов я испытывал неприязнь.
К оградам сиротливо прижимались лопухи, крапива и другие сорняки. Они наползали на узкую тропинку, отделенную от проезжей части улицы неглубокой канавой, в которую домовладельцы сваливали разный хлам. Весной, когда начиналось таяние, канава наполнялась водой; бурлящий поток уносил хлам на пустырь, расположенный чуть ниже улицы, неподалеку от видневшегося с четвертого этажа госпиталя кладбища, где по воскресным дням бухал церковный колокол, куда направлялись похоронные процессии, иногда многолюдные, чаще – всего несколько человек.
Церковный колокол и кладбище напоминали нам о смерти, которая уже смотрела в наши глаза на фронте и в госпиталях, а теперь замаячила снова. Никто, даже врачи, не мог предсказать, кого смерть помилует и на этот раз, а кого возьмет к себе. Безногие и безрукие, с еще красноватыми шрамами на теле – все мы думали о смерти, но и надеялись вылечиться.
Среди деревянных развалюх госпиталь выглядел дворцом, хотя ничего примечательного в его архитектуре не было – обыкновенная школа, какие строились по типовому проекту в предвоенные годы: четыре этажа с квадратными окнами, подъезды в правом и левом крыле, массивные двери. Участок, на котором размещался госпиталь, был окружен металлической изгородью.
Отделение, в которое я попал, было на четвертом этаже. Как только я вошел в сопровождении нянечки в палату, лежавший слева от двери человек удивленно воскликнул:
– Самохин?..
Я не сразу узнал Панюхина, а когда узнал, тоже удивился: раньше его лицо было – кровь с молоком, теперь же выпирали скулы, глаза тревожно блестели.
– Не узнал? – В его голосе был испуг.
Я принялся разубеждать его. Вначале Панюхин слушал меня недоверчиво, потом сказал, что больничная одежда, должно быть, сильно меняет человека.
Надев разношенные шлепанцы и набросив на плечи байковый полинявший халат, он подошел ко мне, деловито спросил:
– Что у тебя – очаги, инфильтрат или это самое? – Сомкнув пальцы, он изобразил букву «о».
В тубдиспансере врач что-то терпеливо объяснял мне, но я, озабоченный своими мыслями, слушал его вполуха; не смог ответить на этот вопрос.
– Если у тебя только очажки, – сказал Панюхин, – то ничего страшного. Если же инфильтрат с распадом или каверна, то…
Нянечка подвела меня к свободной койке и ушла, сказав напоследок:
– Завтра врачиха объявит, что тебе позволено, а что нет.
В палате было пять кроватей, разделенных стандартными тумбочками под сероватыми – от частых стирок – салфетками, квадратный стол, накрытый сложенной вдвое простыней, четыре стула с жесткими сиденьями; стены были окрашены голубоватой краской; на окнах шевелились от легкого ветерка полотняные шторы: одно узкое полотнище наверху, два таких же узких по бокам. Одеяла были грубошерстные, тяжелые; от сероватых, как и салфетки, простыней попахивало мылом. На шторах, на салфетках, на простынях, на халатах и нательном белье чернели штампы, поставленные не где-нибудь с краешка, а на самых видных местах; к тумбочкам, стульям и столу были привинчены металлические жетоны с выдавленными на них инвентарными номерами. Эти штампы и жетоны как бы говорили, что теперь я тоже обозначен каким-нибудь номером.
– Воевали вместе, – объявил однопалатникам Панюхин и предостерегающе посмотрел на меня.
Я понял: он не говорил, что был в штрафбате, и не хочет признаться в этом. Мысленно одобрив его, стал отвечать на вопросы: живу в Замоскворечье, работаю курьером, собираюсь поступать в институт.
– Бог даст, поступишь, – обнадежил костлявый дядька с реденькими волосами, морщинистым лбом. – Сильно больных на нижних этажах держат, сюда только тех кладут, кто еще поправиться может.
Наступило молчание. Были слышны шаги в коридоре, где-то приглушенно ворковало радио.
Кроме этого дядьки, назвавшегося Василием Васильевичем, в палате был еще один человек в годах – с интеллигентным лицом, поседевшими висками. Мы познакомились. Андрей Павлович Рябинин был до войны школьным учителем, на фронте командовал стрелковой ротой, туберкулез легких обнаружили у него весной сорок пятого года; с тех пор он на инвалидности: полгода дома, полгода или в госпитале, или в больнице, или в санатории. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Андрей Павлович преподавал русский язык и литературу, я сразу же принялся демонстрировать свои познания. Вначале Рябинин слушал меня внимательно, потом неожиданно спросил, читал ли я Бальмонта, Тютчева, Хлебникова.
– Только слышал про них, – признался я.
Андрей Павлович усмехнулся, и я понял: мои литературные познания ничтожны.
Из книг мне было известно: от туберкулеза легких чаще всего умирают весной. Сейчас тоже была весна – первая половина марта. Снег обмяк, стал ноздреватым, покрылся черными крапинками. Днем, когда вовсю пригревало солнце, ледяная корочка на сугробах блестела; с крыш свисали сосульки – от внушительно-толстых до похожих на карандаши. Из окон палаты хорошо были видны проложенные по территории госпиталя дорожки. Посыпанные рыжим песком, они сходились, расходились, перекрещивались, напоминали причудливый узор. Легко было определить, где больные останавливались потолковать и покурить, где шли гуськом, а где по два-три человека в ряд.
В памяти почему-то возникли начальные слова арии Вертера «О не губи меня, дыхание весны…», в голову полезли мрачные мысли. Когда я ехал в госпиталь – сперва на трамвае, потом в метро и снова на трамвае, – этих мыслей не было. Теперь же, увидев похудевшего Панюхина, я старался предугадать, что ждет меня. Рискуя вызвать недовольство однопалатников, сказал, ни к кому не обращаясь, что весна для больных туберкулезом самое пакостное время.
– Зимой, осенью и даже летом от этой болезни тоже умирают, – сказал Андрей Павлович.
Панюхин перевел на него испуганный взгляд.
Василий Васильевич, казалось, не думал о смерти. В его прищуренных глазах был юморок – свидетельство живого, острого ума.
Все снова помолчали. Потом Рябинин сказал, обратившись к Панюхину:
– Не отказывайтесь от операции.
– Боюсь. – Панюхин сбивчиво объяснял мне, что ему предложили сделать торакопластику – сложную операцию, связанную с удалением ребер, но он еще не принял окончательного решения.
Я слушал Панюхина, посматривал на него и удивлялся. Этот Панюхин походил лишь на копию того Панюхина, причем на копию скверную, далекую от оригинала. От его былой невозмутимости, степенности не осталось и следа, движения были суетливыми, взгляд тревожным, а про внешний вид и толковать не стоило. Продолжая слушать Панюхина, посматривать на него, я с грустью думал о том, что туберкулез не только иссушивает плоть, но и изменяет психику человека.
– Пройдет срок – поздно будет, – предупредил Панюхина Андрей Павлович.
Запустив руку под рубаху, Василий Васильевич поскреб грудь.
– Эта самая операция кому помогает, а кому нет.
– Верно. Но она шанс. Если бы мне предложили сделать операцию, то я не раздумывал бы.
По случаю слякотной погоды на прогулку никто не выходил, хотя, как успел сообщить мне Панюхин, всех, кому не был назначен постельный режим, чуть ли не насильно выпроваживали подышать свежим воздухом, нагулять аппетит.
Андрей Павлович щелкнул крышкой карманных часов.
– Пора руки мыть!
Неторопливые, размеренные движения моих однопалатников совсем не напоминали веселую суматоху, возникавшую перед обедом в тех госпиталях, где я лежал раньше. Там перед обедом ребята оживлялись, возбужденно потирали руки, гадали, что будет на третье – компот, кисель или что-нибудь еще, обязательно очень вкусное. Здесь же вяло натягивали халаты, по-стариковски вздыхали, никого не интересовало, что дадут на третье.
Распорядок дня в этом госпитале ничем не отличался от распорядка дня в других лечебных учреждениях: после обеда был «мертвый час». Несколько минут мы говорили, возились на койках, потом наступила такая тишина, что стало слышно, как в конце коридора нянечка водит шваброй по полу. Андрей Павлович раскрыл книгу. Василий Васильевич взбил кулаком подушку и сразу же уснул. Панюхин лежал на спине, устремив глаза в потолок. Я понимал его тревогу, спрашивал себя, как бы поступил сам, если бы мне предложили сделать операцию. Решил поделиться своими думами с Андреем Павловичем. Он прижал палец к губам, и я понял: Рябинин строго соблюдает правила внутреннего распорядка. Хотел переключить мысли на что-нибудь приятное, но не удалось: перед глазами возникало только грустное, неожиданно всплыло Люсино лицо. Продолжая сравнивать, как это было на Кавказе и Кубани, предвоенное время с послевоенным, я по-прежнему стремился возвратиться в детство – в то, что представлялось мне на фронте и в госпиталях прекрасным. Разум понимал, а сердце не хотело понять, что детство никогда не вернется, как не вернется и Люся. Несколько дней назад я случайно увидел ее на улице. Пока она не потерялась в толпе, смотрел на нее. Люся не шла, а словно бы плыла по тротуару – пополневшая, нарядно одетая, очень красивая. Мне показалось, а может быть, так и было, что все мужчины глазели только на нее. Я был все в той же гимнастерке, в чиненых и перечиненных сапогах, я все еще только мечтал о пиджаке, брюках, полуботинках, пусть с брезентовым верхом, но обязательно гражданских; Люся, в шикарном пальто, в туфлях на высоких каблуках, представилась мне человеком из другого мира, из мира тех людей, которых я видел в Сочи на пляже.
Неужели были мечты, надежды? Неужели было счастье и уверенность, что Люся станет моей женой? Начать бы жизнь сызнова… Вошла сестра с термометрами, и мои размышления оборвались.
Сунув градусник под мышку, Андрей Павлович снова уткнулся в книгу.
– Интересная? – спросили.
– Угу. – Он явно не хотел затевать еще один разговор о литературе.
Василий Васильевич долго отказывался брать градусник: мол, одно лишь расстройство от него. Сестра стала настаивать, и он вынужден был подчиниться. Как только она закрыла дверь, Панюхин воскликнул:
– Толковая девушка, но до нашей Гали ей далеко!
Василий Васильевич внимательно посмотрел на него.
– Влюбился?
– В кого?
– В нашу Галю – в кого же еще.
Панюхин вильнул взглядом, и я понял: он влюблен по уши.
Вернулась сестра. Прежде чем отдать ей градусник, все, кроме Василия Васильевича, внимательно посмотрели на ртутный столбик. Панюхин не скрывал своей радости. Рябинин поморщился. Отметив что-то в блокноте, сестра сказала Василию Васильевичу:
– Постельный режим!
Мне она сказала то же самое, хотя температуры у меня не было.
– Лежать, лежать, – повторила сестра в ответ на мои протестующие возгласы. – Вновь поступившим до обхода врача полагается находиться в постели.
Я покорно кивнул и сразу же решил: «Надоест лежать – встану». И встал: после ужина, на втором этаже, в коридоре, установили кинопередвижку.
Фильм был старый, еще довоенный. Я видел эту картину несколько раз, откровенно позевывал, хотел вернуться в палату, но раздумал. Как только глаза привыкли к темноте, стал озираться. Позади меня белели халаты – там стояли тесной кучкой освободившиеся от работы сестры и нянечки. Они жили поблизости от госпиталя, могли бы уйти домой, но остались посмотреть фильм.
Экран был повешен на стене – на выступе, отделявшем широкую часть коридора от узкой. Пространство между экраном и переносной киноустановкой было забито стульями. Узенький – бочком протиснуться можно – проход отделял эти стулья от стены, окрашенной точно такой же, как и палаты, голубоватой краской. Те, кому не хватило стульев, стояли. Одинаковые серые халаты с коричневыми отворотами, одинаковые лица. Андрей Павлович и Панюхин сидели наискосок от меня. Кинокартину они воспринимали по-разному. Панюхин по-детски приоткрывал рот, вытягивал шею. Андрей Павлович даже в самых напряженных сценах оставался невозмутимым. Герои фильма радовались, грустили, пели, попадали впросак, но это не трогало меня – уж слишком неправдоподобной была жизнь на экране.
После кино, когда мы возвратились в палату, Панюхин громко похвалил фильм.
– Мура! – возразил я.
– Мура?.. Все красиво, все интересно.
– Но неправдоподобно. Где ты видел такое?
– Зря показывать не станут.
Легонько покашляв, Андрей Павлович сказал Панюхину:
– Счастливый вы человек, коль так думаете.
Славка полез в бутылку, но его никто не стал слушать…
Перед отбоем нам наконец удалось уединиться и поговорить. Панюхин считал меня погибшим. Сам же он в том бою даже ушиба не получил. Погоняв по скулам желваки, Панюхин добавил:
– Из нашего отделения в строю только я остался. Удержать деревню мы не смогли – к немцам помощь подоспела. Через два дня еще одна атака была. Наши артиллеристы по их позициям больше часа молотили. И танки впереди пехоты пошли. Так расколошматили немцев, что тем, кто уцелел, наверное, до сих пор икается. И снова мне повезло – ни одной царапинки. После этого боя я еще две недели в штрафбате находился. Потом повесили мне на грудь медаль и перевели в пехоту.
Я рассказал про госпиталь, про Щукина. Панюхин не сразу понял, о ком идет речь. А когда понял, задумчиво сказал:
– Может, этот парень действительно не такой, каким казался.
Я выложил о том, что было совсем недавно.
– Схватят его, – пробормотал Панюхин. – Через месяц, через два, пусть через год, но все равно хана ему и всей его компании.
13
Галя оказалась несколько иной, чем нарисовало ее мое воображение. «Обыкновенная», – разочарованно подумал я, когда утром она вошла в палату. О том, что вошла именно Галя, а не другая сестра, я догадался сразу же: Панюхин глупо улыбнулся, стал приглаживать вихры, в глазах Василия Васильевича возникла ласковость.
Лицо у Гали было чуть удлиненное, кожа матовой, на левой щеке чернела крохотная родинка, из-под белой сестринской шапочки выбивалась русая прядь. На меня произвели впечатление только ее глаза – выразительные, темные. Мне нравились девушки другого типа: светловолосые и светлоглазые – такие, как Люся и Нинка.
Панюхин делал вид, что Галя ни капельки не интересует его, сам же исподтишка поглядывал на нее. Надежда в его глазах сменялась отчаянием, отчаяние – надеждой. Догадывалась ли Галя о его чувствах? Держалась она просто, Панюхина не выделяла.
Мне сделали просвечивание, проверили объем легких. Вера Ивановна, наш врач, пригласив меня в ординаторскую, принялась с пристрастием расспрашивать, чем я болел в детстве, как питался, в каких условиях живу. Она годилась мне по возрасту в матери. В ее волосах уже проступала седина, морщинки подчеркивали доброту лица, глаза, увеличенные сильными линзами очков, были усталые. Ее внешность, спокойная речь, неторопливые жесты – все это внушало доверие, обнадеживало. Мне не терпелось узнать, что у меня – очаги, инфильтрат или каверна. Воспользовавшись паузой, спросил об этом.
– Инфильтрат, – сказала Вера Ивановна. – Через несколько дней сделаем поддувание. Если не будет спаек, то… – Она улыбнулась, и мне сразу стало легко, хорошо.
Искусственный пневмоторакс, или поддувание, как часто говорили больные и медработники, был самым эффективным средством лечения туберкулеза легких. Однако иногда спайки сводили на нет усилия врачей, и тогда оставалось надеяться на чудо или соглашаться на торакопластику.
– Ну? – спросил Панюхин, когда я возвратился в палату.
Я сказал, что у меня инфильтрат, будут делать поддувание. Славка вздохнул.
– В меня всего триста кубиков вошло – спайки помешали. Хотели пережечь их, но почему-то не получилось. Если бы не спайки, не пришлось бы сейчас голову ломать.
Рябинин оторвал глаза от книги.
– Еще не решили?
– Н-нет.
– Зря, – пробасил Василий Васильевич: он перебирал рассыпанные по столу фишки домино.
Панюхин поскучнел.
– Вы то одно посоветуете, то другое.
Василий Васильевич перемешал фишки.
– Я, парень, ничего не советую, потому как у каждого человека свой ум должен быть. А говорю то так, то этак оттого, что иной раз понять не могу, как лучше. Все, что слышишь, на ус наматывай, а мозгами сам шевели. Я, к примеру, ребра ломать себе не дам.
– Почему?
– Я, парень, свое отжил.
– Вам вроде бы и пятидесяти нет.
Василий Васильевич подумал.
– Внутри гниль.
– Каверны?
– Душа гниет.
Андрей Павлович с решительным видом положил книгу на тумбочку.
– Второй месяц с вами лежу и каждый день слышу: душа, душа… Вы, простите, верующий?
– Допустим.
– В церковь ходите?
Я и Панюхин навострили уши: не так уж часто приходилось слышать такие разговоры.
– В церкви всего два раза был. Моя вера тут. – Василий Васильевич притронулся к сердцу.
Рябинин рассмеялся.
– Видать, не страдал ты по-настоящему, – тотчас сказал ему Василий Васильевич.
Андрей Павлович выразительно покашлял.
– Болезнь совсем другое дело, – возразил Василий Васильевич. – Палец порежешь – тоже больно. Страдание – когда душа стонет.
– Души нет!
– А что же тогда тревожит, даже ночью покоя не дает?
– Индивидуальные особенности человека, его психика.
Василий Васильевич походил по палате, снова перемешал фишки.
– Ты, конечно, грамотный, про многое можешь растолковать, но про душу неправильно сказал. Свою душу я всегда чувствую. Слышу, что она советует мне, чем недовольна.
– Че-пу-ха!
Василий Васильевич хотел – я увидел это – возразить, но почему-то раздумал.
Валентин Петрович появился в нашей палате спустя час после этого разговора, перед обедом. Открылась дверь, высунулась палка с резиновым наконечником, затем другая, после чего возник он сам, отчаянно скрипя разношенными протезами. Палки были тонкие, металлические, с облупившейся черной краской, с приспособлениями для упора локтей. Двигался Валентин Петрович медленно, отвергая сердитым взглядом помощь нянечки, в сопровождении которой явился. Он так далеко отставлял от себя палки, так нависал над ними, что казалось: не идет, а ползет. Под распахнутым халатом виднелись две Славы и набор медалей, прикрепленных к нательной рубахе. Был Валентин Петрович очень молоденьким, чернявым, до ужаса худым – даже смотреть страшно. На синюшном лице выделялся нос с широкими ноздрями, издававший недовольное сопение. Остановившись около стола, он раздраженно мотнул головой, не позволил нянечке взять у него авоську с небольшим свертком в газетной обертке, болтавшуюся на изгибе руки. Обведя нас взглядом, Валентин Петрович представился, назвав себя полным именем. Мы переглянулись и сразу смекнули: в этом человеке сильно развито чувство собственного достоинства, его следует называть по имени-отчеству. Даже нянечка обращалась к нему только так, хотя и с оттенком доброжелательной снисходительности. Прикрепленные к нательной рубахе ордена и медали тоже вызывали уважение.
Спровадив безостановочно причитавшую и все пытавшуюся помочь ему нянечку, Валентин Петрович сел на свободную койку, привалил к тумбочке палки и, снова обведя нас взглядом, сообщил, что уже лежал в этой палате.
– Вон там. – Он показал на кровать Панюхина.
Славка растерянно поморгал и – это сразу бросилось в глаза – приготовился спорить. Однако Валентин Петрович не посягнул на его место.
Он оказался человеком компанейским, словоохотливым. Через несколько минут мы узнали, что его хотели положить в отделение, расположенное на втором этаже, но он решительно воспротивился, потому что – это всем известно – оттуда прямая дорога в крематорий или на кладбище.
Валентин Петрович старался говорить солидно, баском, однако в его речи все время прорывалась мальчишеская интонация. Выяснилось, он мой одногодок. В сорок втором году Валентин Петрович словчил, попал на фронт на год раньше. Вначале ему везло. Потом разведгруппа, в которой он был, попала под сильный обстрел, его с раздробленными ногами почти десять километров волокли на плащ-палатке. Начались мытарства: медсанбат, ампутация ног, эвакогоспиталь. Домой приехал осенью сорок четвертого, сразу же женился на Клавке, с которой ходил – Валентин Петрович так и сказал: «ходил», – пока работал учеником токаря на «Красном пролетарии». Теперь он отец двоих детей.
– Пацан и пацанка! – с гордостью объявил Валентин Петрович. – Ему уже два, а она покуда титьку сосет.
Было любопытно, но и страшновато слушать этого человека: безногий, очень больной, вдобавок семейный.
– Клавка швеей работает. Жена у меня – во! – Валентин Петрович поднял большой палец. – С ребятишками ее маманя сидит, уже старая. А моя совсем плоха. Четверых родила. Я – последыш. На братьев похоронки пришли, а я выжил. Маманя слезами умывается, говорит, что я тоже не жилец, но мне, ребята, никак помирать нельзя – пропадет без меня Клавка. Аборт ей предлагали сделать, когда у меня чахотка открылась, но она ни в какую. Порешили: надо нам одного ребятенка, но не убереглись – горяч я больно.
– Пенсия-то какая у тебя? – спросил Василий Васильевич, улыбаясь глазами.
– Только на хлеб хватает.
– Трудно тебе, парень, жить, но еще трудней будет, когда детишки подрастут.
– Ничего, батя! Мне бы только чахотку унять, все остальное – буза на постном масле.
– На костылях ходи, – посоветовал Василий Васильевич. – С ними удобней.
– На фига они мне! Райсобес коляску выдал с ручным управлением, но я не пользуюсь. В сарае стоит. Подрастет пацан – кататься будет. Покуда с двумя палками управляюсь. Задумка есть – научиться с тросточкой ходить.
– Учишься?
– Ага.
– Давно?
– Как привез меня сопровождающий с госпиталя, так и начал тренироваться. Уже результат был бы, если бы не чахотка. Сперва в тубдиспансере лежал, потом в этой палате полгода потолок разглядывал, после в санаторию послали. Там простуду схватил – не до тренировок было.
Валентин Петрович определенно был незаурядной личностью. Больше всего меня поразил его оптимизм, какая-то бесшабашная вера в самого себя. Он не жаловался на свою жизнь, ни единым словом не обмолвился о болезни – сморщил нос и пренебрежительно махнул рукой, когда Панюхин спросил, что у него в легких. Охотней всего Валентин Петрович говорил о своей жене. Рассказывая о ней, он употреблял самые обычные слова, но интонация, с которой произносились они, и особенно выражение его глаз доказывали: Клавка для него самое главное в жизни.
– Два года и три месяца ждала меня и сразу же расписаться согласилась, хотя, – Валентин Петрович чуть нахмурился, – подружки и сродственнички ей каждый день твердили, что она ненормальная. В воскресенье сами посмотрите, какая она, моя Клавка.
Валентин Петрович явно хвастал. В этом не было ничего удивительного: на фронте и в госпитале молодые солдаты ревниво сравнивали фотографии своих девчонок, с которыми многие из них даже не целовались, счастливо улыбались, когда кто-нибудь, глядя на его любимую, одобрительно цокал. Молодые солдаты были наивны, влюбчивы, чисты душой, они верили: девчонки обязательно дождутся их. Думы о них, их письма помогали переносить невзгоды и боль. Боже мой, какой поднимался тарарам, какие гневные произносились слова, когда девчонка сообщала кому-нибудь, что теперь у нее другой. Мы готовы были растерзать неверную; перемывая ей косточки, не выбирали выражений, утешали, как умели, повесившего голову парня.
Наступило время обеда. Панюхин с угрюмым выражением на лице мутил ложкой картофельный суп. «Ревнует», – догадался я. Да и как было не ревновать, когда Галя разговаривала исключительно с Валентином Петровичем – убеждала его взять кусок хлеба побольше; обязательно съесть весь без остатка суп. Было очевидно: аппетита у Валентина Петровича нет. Но он хотел вылечиться или, как уже сказал, унять болезнь, поэтому исполнял все, что требовала Галя.
– Еще? – ласково спросила она, когда Валентин Петрович подобрал хлебной корочкой подливку.
– Сыт.
– Вон каким худым стал.
– Были бы кости, а мясо нарастет! – молодцевато откликнулся Валентин Петрович.
Эти слова мы произносили часто. Они утешали нас, вселяли надежду. Мой собственный вес никогда не соответствовал моему росту. Но я отлично помнил: после ранения, когда все страхи остались позади, однопалатники часто говорили мне: «Ну и будка у тебя, Самохин». Я и сам чувствовал – потолстел. В Вольском госпитале, в вестибюле, стояло внушительное трюмо, достойное быть музейным экспонатом, но очутилось неизвестно как, наверное по прихоти какого-то администратора, в госпитале. Я иногда спускался вниз и, если там никого не было, рассматривал свое лицо. В палату возвращался удовлетворенный: румянец на щеках, складочка под подбородком, веселый взгляд.
В этом госпитале в туалетной комнате, над раковиной для умывания, висел жалкий осколок с разбегавшимися в разные стороны трещинами, неузнаваемо изменявшими лицо. Соскабливая бритвой мыльную пену, я думал: «Врачи не хотят, чтобы мы видели, как похудели».
Я конечно же ошибался: скрыть нашу худобу было невозможно – по понедельникам больных взвешивали. Происходило это утром, натощак. Результаты взвешивания, просвечивания и особенно анализы – все это сказывалось на нашем настроении.
Перед полдником, когда Галя стала отбирать градусники, выяснилось: у Валентина Петровича высокая температура. Он спокойно сказал, что держится она почти месяц, поэтому его и направили в госпиталь.
– Мог бы раньше лечь! – рассердилась Галя.
– Понадеялся, сама спадет, – объяснил Валентин Петрович.
После ужина в нашем личном распоряжении было три часа. Кино в тот день не крутили. Андрей Павлович читал, Василий Васильевич и Валентин Петрович о чем-то секретничали, Панюхин приволок к сестринскому столику стул и, расположившись на нем, стал капать Гале на мозги, я, изнывая от безделья, слонялся по коридору. Было грустно. И становилось еще грустней, когда я переводил глаза на Галю и Панюхина, отшивавшего свирепыми взглядами всех, кто намеревался подойти к ним. Таких охотников было предостаточно – они или останавливались неподалеку от сестринского столика, или же неторопливо проходили мимо, пяля на Галю глаза. Она что-то отмечала в историях болезни, лежавших слева от руки. Обыкновенная школьная ручка с перышком «рондо» была испачкана чернилами, время от времени Галя, послюнявив комочек ваты, старательно терла пальцы. Они были тонкие, красивые, и сама она, тоже тонкая, с темными кудряшками на шее, выбивавшимися из-под сестринской шапочки, вдруг показалась мне беззащитной. Я подумал, что Панюхин надоел ей, с решительным видом двинулся к столику, не обращая внимания на подмигивание однополчанина. Остановившись около Гали и Панюхина, хотел сказать что-нибудь остроумное, но встретил ее холодный взгляд.