355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Додолев » Биография » Текст книги (страница 8)
Биография
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 19:00

Текст книги "Биография"


Автор книги: Юрий Додолев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Парни – это сразу бросилось в глаза – были взволнованы.

– Ну? – нетерпеливо спросила Нинка.

– Не погоняй, – огрызнулся Чубчик и, сдернув кепку, вытер лицо.

Вчера он даже во время ужина был в кепке; теперь же, увидев упавшую на лоб прядь, я понял, почему ему дали такое прозвище.

– Ландрин погорел, – сказал Щукин.

– Рассказывай, – после напряженной паузы потребовала Нинка.

Щукин помял подбородок.

– У побирушек, тех самых, ребетенок на улице помер. Мать баюкает его, голосит, а другая, как куренок, вокруг носится и тоже слезы льет. Народ, конечно, кинулся к ним: охи, ахи и все прочее. Мужик, которого Ландрин наколол, тоже туда поплелся – на чужую беду глазеть. Ну, Ландрин, видать, и решил, что в суматохе дело верняк. А мужик ушлым оказался – хвать его за руку. Вот и все.

По Вериным глазам я увидел – она жалеет Ландрина. Меня же его судьба не волновала. А разыгравшаяся на улице трагедия заставила содрогнуться сердце.

Нинка нервно провела кончиком языка по губе, повернулась к Щукину.

– Как думаешь, расколется?

Щукин еще раз помял подбородок.

– Пусть Чубчик ответит – ведь это он привел его к нам.

Тот нахлобучил кепку, рывком надвинул на глаза козырек.

– Ландрин еще мальцом был, когда я его приметил. Мы в соседних домах жили. Потом я сел. Освободился – он уже на учете в милиции. Но шмонали – каждый сам. До тех пор так было, пока немец не пришел. Вот тогда-то мы и столковались. Ландрин классным щипачом стал. И надежным был.

Чубчик произнес все это уверенно, и я решил, что он не такой тугодум, каким показался вчера.

– Значит, не расколется? – спросил Щукин.

Чубчик надвинул козырек еще ниже.

– Чужая душа, Хромой, потемки. Если бить начнут…

– По себе судишь?

– Нет. Ты спросил – я ответил.

– Расколется! – сказала Нинка.

Она менялась прямо на глазах. Все мягкое, женское исчезало: взгляд сделался суетливым, щеки побелели, ноздри раздувались. Вера и Катерина взволнованно переглядывались. Бык растерянно помаргивал. И лишь Таська продолжала оставаться сама собой – переобулась, закинув ногу на ногу, стала спокойно курить, выпуская тоненькие струйки дыма.

– Сматываться надо, – сказала Нинка.

– Прямо сейчас? – Вера покосилась на большой чемодан, видневшийся под топчаном.

– Конечно. И все врассыпную – кто на вокзал, кто в порт, кто голосовать на шоссе. Встретиться можно в Армавире.

– Далеко, – возразила Катерина.

– Так надежнее будет. И никаких чемоданов – налегке идти.

Щукин поморщился, прошелся по помещению, припадая на ногу, хрипло сказал Нинке:

– Не баламуть! Враз Ландрина не расколют. Такого еще не бывало, чтобы блатного враз раскалывали. Переночуем, а утром решим, что и как.

Вера и Катерина обрадованно покивали. Бык помедлил и тоже кивнул.

– Я, Хромой, с тобой пойду! – сказала Таська.

Вера обвела всех глазами.

– А мы с Катькой Быка в попутчики возьмем. Он хоть и делошник[1]1
  Трудный человек.


[Закрыть]
, но человек надежный: влезть на подножку подсобит, чеймодан подаст.

– Чеймодан, чеймодан, – передразнила Нинка. – Сказано же – без барахла идти!

– На-ка! – Вера показала ей кукиш. – Не тобой нажито, и не тебе распоряжаться. Тебе одеться-обуться – раз плюнуть. А мы, – она кивнула на Катерину, – все, что есть у нас, своим горбом заработали.

– Видели сучонок? – воскликнула Нинка. Ее волосы распушились, губы кривились, в глазах был лед. – Ни одного раза на дело не ходили, ни одной тряпки не принесли, а прибарахлились и деньжат поднакопили.

– Правильно, – подтвердила Вера. – А кто обстирывал вас, чертей, кто убирался, кто стряпал? Вы только вагакать[2]2
  Пачкать.


[Закрыть]
горазды. За прислугу нас держите, да и ложитесь к нам, не спрашивая, – хотим мы этого или нет. Ты вон даже хлеб нарезать по-людски не можешь. И посуда после твоего мытья охряная[3]3
  Грязная.


[Закрыть]
. Гляньте-ка! – Она схватила миску и продемонстрировала прилипшие к дну крошки. – Хоть что говори, а мы свой хлеб отработали.

– Засыпемся – вам тоже сидеть.

– Пускай! Присказка есть: от тюрьмы и от сумы не отказывайся.

– Бог даст, обойдется, – сказала Катерина.

Нинка рассмеялась.

– И тихоня голос подала.

– Ша! – крикнул Щукин. – Побазарили – и хватит.

Несколько минут было тихо. Вера пошепталась с Быком. Таська снова сунула в рот папироску.

– Прошвырнусь, – сказал Чубчик. – Около милиции покручусь: авось чего-нибудь вызнаю.

– Поаккуратней! – предупредил Щукин.

– Не маленький.

Бык решил составить ему компанию, и они ушли. Двое молчаливых парней, расположившись на топчане, начали резаться в «очко». Вера и Катерина, понюхав плохо вычищенную Нинкой рыбу, отодвинули миску, в которой лежала она, принялись шинковать лук, нарезать крупными дольками помидоры и огурцы. Таська выкурила еще одну папиросу и легла, не сняв чувяк. Вера с осуждением посмотрела на нее. Щукин кивнул на стоявший в отдалении топчан. Как только мы сели, вытянул раненую ногу, повозил по ней рукой.

– По-прежнему болит? – спросил я.

– Не то слово! Временами даже пот прошибает.

Я вспомнил госпиталь.

– Куда тебя увезли тогда и что потом было?

– Увезли на «губу», в тот же день допросили, после кумекать стали: в штрафбат не гожусь, на лесоповал тоже. Вызвал меня подполковник-юрист, кулаком по столу помолотил, покричал и распорядился отправить в другой госпиталь, в Саратов – долечиваться. Там меня комиссовали. Ксивы выдали – лучших не надо. Домой приехал. Поначалу держался: по утрам хлебный паек, как все, выкупал, на обед супчик варил. Вскорости не выдержал – двинул корешей искать. Пол-Москвы исколесил – никого: или сидят или воюют. В Марьиной роще встретил Макинтоша. Помнишь его?

– Конечно.

– Он тебя тоже помнит. Познакомил меня Макинтош с одним паханом. Тот наколку дал, и стал я жить, как и раньше. Мать враз обо всем догадалась: плакала, ругалась, но и предупредила, когда участковый с расспросами к ней подвалил. На мне к тому времени уже три дела было. Пораскинул я мозгами и понял – сматываться пора. Второй год на Кавказе кантуюсь.

– А дальше… Что дальше будет?

– День прожит, и ладно.

– Не верю, что ты о будущем не думаешь!

Щукин помолчал.

– Васёк то же самое говорил.

Расчесывая волосы, Нинка прислушивалась к нашему разговору.

– Пофартило тебе, – сказал Щукин, заметив, что я взглянул на нее. – Раньше она только «карасей» приголубливала.

– Кого?

Щукин усмехнулся.

– Так мы тех называем, у кого от грошей карманы лопаются. Она их охмуряет, а мы потрошим. Сам небось видел, пока в Сочах был, сколько разной швали на курорте ошивается. Мы стараемся только таких курочить.

– Бросай эти дела…

Я сказал то, о чем подумал еще тогда, когда был один на один с Нинкой, посмотрел Щукину прямо в глаза. Увидел: что-то изменилось в них, а что, не понял. Боясь, что он ответит мне совсем не то, чего я жду, выпалил:

– Они, – я сделал едва заметный кивок, – отпетые люди. Даже Нинка. Неужели ты не заметил, какой она стала, когда выяснилось, что этот… как его… Ландрин засыпался? Бык – дурак, у него в голове одна извилина – тут уж ничего не поделаешь. Таська, наверное, такая же, как и Нинка. Эти, – я перевел взгляд на Веру и Катерину, – может быть, выпутаются, найдут свой путь. А остальные… Была бы моя воля – всех к стенке!

Сказав это, я внутренне похолодел, но Щукин не оборвал меня – лишь желваки перекатывались по его скулам. И я продолжал говорить и говорил, как казалось мне, толково, убедительно.

– Хватит! – вдруг сказал Щукин. – Я же объяснил тебе, что получилось, когда я решил новую жизнь начать. Я вор в законе.

В штрафбате я уже слышал эти слова, знал, что человек, называющий себя вором в законе, чурается любой работы, признает только одно – воровство, грабеж, но постичь умом смысл этой воровской терминологии не мог, и в штрафбате, и сейчас думал: «Бравада, болтовня». Стал возражать Щукину, но он так взглянул на меня, что я вынужден был прикусить язык.

На столе чадила, обволакивая копотью стекло, керосиновая лампа. Молчаливые парни продолжали играть в «очко». Заложив руки за голову, Таська курила, перекатывая папиросу во рту. Вера и Катерина давным-давно приготовили салат, жарили на керогазе яичницу – на огромной черной сковороде шкварчало сало.

– Дождемся наших или без них сядем? – спросила Вера, обращаясь сразу ко всем.

Погалдели и решили – пора ужинать. Я собирался выпить одну стопку, но не получилось. Сквозь туман в глазах увидел: появились Бык и Чубчик. Все обступили их, принялись шептаться, встревоженно поглядывая на меня. Я хотел встать, но не смог…

Еще в полусне я услышал – Щукин зовет меня. Как только я открыл глаза, он резко сказал:

– Потопали!

– Куда?

Щукин не ответил.

Кроме нас, в подвале никого не было. За полукруглыми окнами брезжил рассвет. От холода напала зевота, ломило голову. «Удрали», – подумал я про сообщников Щукина и мысленно обругал себя за то, что вчера и позавчера много пил.

– Потопали, – повторил Щукин.

– Сейчас ополоснусь – и пойдем.

Щукин злобно выругался.

– Мне некогда ждать!

Я вдруг почувствовал: он нервничает, чего-то боится. А я не испытывал страха, потому что уже решил: ничего плохого он мне не сделает, а если попытается сделать, я, пожалуй, справлюсь с ним.

Снова были узкие проходы, шаткие доски, груды кирпича. Высунувшись из подворотни, Щукин зыркнул в обе стороны, после чего тихо сказал мне:

– Хиляй.

– А ты?

– Хиляй, тебе говорят!

Я ощущал на себе его взгляд до тех пор, пока не свернул за угол.

О чем говорили уголовники, пока я спал? Мне хочется верить, что именно Щукин, вор в законе, не позволил своим сообщникам убить меня или оставить в подвале, из которого я, может, выбрался бы, а может, и нет. Объяснение этому есть: он и я вместе воевали, пролили кровь в одном и том же бою…

11

В Лениной комнате зазвенел и сразу же смолк будильник. Я вдруг увидел – наступило утро: сквозь шторы пробивался дневной свет и пахло весной. Дождь кончился. Погасив настольную лампу, раздвинул шторы, распахнул окно. Проспект, мостовая и тротуар были чистыми, будто умытыми. Весенняя грязь давно просохла, лишь на противоположной стороне проспекта, на дороге, вползавшей в небольшой лесок, виднелись остатки слякоти. Изредка проносились легковушки и грузовики, еще реже появлялись полупустые автобусы. Прожив на этом месте без малого десять лет, я уже знал: часа через полтора движение транспорта участится, в лесок устремятся пестрыми стайками юноши и девушки – студенты вуза, построенного на пустыре, где совсем недавно рос чертополох и было много овражков.

Дом, где я жил до войны и в первые послевоенные годы, находился в глубине двора – огромного двора, в котором разбросанные там и сям хибары-развалюхи были объединены одним номером. Наверное, поэтому все жители нашего двора чувствовали себя почти что родней, пусть не кровной, но родней. Не могу сказать, что на нашем дворе не было склок, скандалов, драк. Все было. Но ведь даже в небольших семьях происходят распри, а двор – не семья, хотя мне ужасно хочется думать: все мы, очень разные, очень непохожие, жили одной семьей. Мы любили наш двор, были в курсе всех событий, происходивших в каждой хибаре, в каждой квартире, сочувствовали тем, кто попадал в беду, возмущались и негодовали, когда сильный обижал слабого.

Узнав, что все дома на нашем дворе подлежат сносу, обрадовались и продолжали радоваться, очутившись в отдельных квартирах с паровым отоплением и другими удобствами, говорили – лучше и придумать нельзя. Первое время мы навещали друг друга, потом общение прервалось, неизвестно как и неизвестно почему. Разделенные бетонными и кирпичными стенами, мы растеряли душевность, отзывчивость. Отдельная квартира, конечно, величайшее благо, но… Я лишь изредка вижу своих теперешних соседей, понятия не имею, где и кем они работают, о чем думают. Кивок головой, в лучшем случае: «Добрый день» – вот и весь разговор. На нашем дворе было по-другому.

Никогда не померкнет в памяти родное Замоскворечье – тихие улочки и переулки, невзрачные домики и особняки, булыжник на мостовой, гонимый легким ветерком тополиный пух, водонапорные колонки посреди двора или прямо на улице, палисадники с пестрыми астрами и тяжелыми георгинами, верткие ящерицы на свалках позади хибар – излюбленное место игравших в индейцев мальчишек, косматая старуха с крючковатым носом, водянистыми глазами, всегда недовольная, что-то ворчавшая, похожая на бабу-ягу, сгорбленный старик, гревшийся в одиночестве на солнышке, подслеповатый дурачок в опрятной, но ветхой одежде, обладавший удивительно острым слухом, однорукий орденоносец в суконной гимнастерке с пустым рукавом, заправленным под ремень, – герой гражданской войны.

От прежнего Замоскворечья почти ничего не осталось. На той улице, где я жил, теперь возвышаются одинаково безликие многоэтажные дома. Не скорблю о хибарах с притаившимися в щелях клопами, с полчищами мышей, порыжевшими от старости крысами – их даже кошки боялись, а вот уютные особняки и особнячки мне жаль. Становится невыносимо, когда на их месте я вижу ничем не примечательные «башни» и «коробки».

Гордостью нашего двора была липовая аллея – так мы называли три десятка лип, вытянувшихся в две линии, посаженных, видимо, первыми обитателями этих мест. Они украшали наш двор. В жаркий полдень под ними можно было укрыться от солнца, в ненастье переждать небольшой дождь. А как благоухали липы в пору цветения, сколько пчел собирало с них сладкий нектар! Пока эти липы целы, а что будет через год, через пять лет?

Липовая аллея начиналась прямо с улицы, точнее – от распахнутых настежь массивных ворот с глухим низом и металлическими переплетениями в средней и верхней части. С кирпичных тумб-столбов, на которых держались створки, осыпалась штукатурка, обнажая темноватый кирпич, крепления давно поржавели и погнулись, ворота все глубже и глубже уходили в податливый глинистый грунт. При одном взгляде на них становилось ясно: створки можно сдвинуть с места только при помощи подъемного крана или какого-нибудь другого механизма. От многочисленных покрасок металлические переплетения сделались уродливо-бугристыми, но тем не менее каждый год в канун Первомайских праздников маляры водили по ним кистями. В течение нескольких часов от ворот ядовито пахло, потом краска сморщивалась и высыхала вместе с въевшейся в нее пылью. Именно на этой аллее и состоялся последний, памятный мне разговор с Люсей.

Лена не выходила. Я решил – снова заснула, хотел разбудить, но скрипнула дверь, и дочь, постукивая шлепанцами, пробежала мимо моей комнаты. Минут через пятнадцать появилась в великоватом ей халате. Этот халат я подарил ей в день рождения. Жена и дочь, рассматривая его, от души смеялись; подшучивая надо мной, говорили, что я, должно быть, купил халат себе, а потом решил подарить его дочери.

Я всегда покупал одежду на вырост, никак не решался выписать чек на брюки, свитер или что-нибудь еще того размера, который носили мои домочадцы, постоянно казалось: это будет им мало. Получив подарок, жена и дети сразу же отправлялись в магазин обменивать покупку, очень огорчались, если это им не удавалось. В результате купленные мной обновки часто попадали в комиссионные магазины.

А вот купальный халат Лена решила оставить: понравилась расцветка, да и удобным он был.

– Не ложился? – спросила она, убирая рукавом капельки с лица.

– Нет.

– А я отлично выспалась!

Пока дочь одевалась и наводила на лицо лоск, я заварил чай, смолол кофе, нарезал хлеб, достал из холодильника сыр, масло, пакет молока. По утрам дочь пила чай с молоком, съедала два-три бутерброда, я же довольствовался черным кофе.

Лена вошла в свитере, в широкой юбке чуть выше колен. Я понял: пойдет в институт без куртки, обеспокоенно спросил:

– Не простынешь?

– Обещали плюс четырнадцать.

– На бюро прогнозов полагаться нельзя, – сказал я и почему-то поежился.

Рассмеявшись, Лена назвала меня мерзляком.

Я и в самом деле был мерзляком: часто включал в своей комнате электрокамин, даже летом ходил в пиджаке, говорил жене и детям: «В молодости намерзся, теперь тепла хочется».

Мне не терпелось узнать, что у Лены на сердце, как она поведет себя, когда снова встретится с тем, кто уже причинил ей боль. И она вдруг сказала, что ей тяжело, но с Щукиным покончено.

– С к-кем?

– С Щукиным.

Перед моими глазами снова возник мой однополчанин, бывший до штрафбата уголовником и оставшийся им после войны.

– Что с тобой? – В Лениной голосе было беспокойство.

Я курил редко: пошаливало сердце, да и хронический бронхит был – следствие ранения и перенесенного после него туберкулеза. Сигарет у меня не было, но дочь курила, хотя и скрывала это.

Я попросил сигарету. Поколебавшись, Лена повернулась к висевшей позади нее сумке; порывшись в ней, достала пачку «Российских», предупредительно щелкнула зажигалкой, когда я сунул сигарету в рот. Дочь ни о чем не спрашивала, но я чувствовал – спросит. Затянувшись несколько раз, стряхнул пепел.

– Видишь ли, Лена, тот широкоплечий, о котором я рассказывал вчера, тоже был Щукиным.

– Ну и что?

– Может быть, тот Щукин и Щукин этот…

– В Валеркиной семье никто не воевал.

– Жаль. – Я и сам не понял, о чем жалею – о том, что этот Щукин не имеет никакого отношения к тому Щукину, или о том, что в Валеркиной семье никто не воевал.

Мне нечего скрывать, нечего стыдиться: как и первого убитого мной немца, я продолжаю вспоминать Щукина; воображение рисует его дальнейшую жизнь. Это вовсе не означает, что я иногда не думаю о Нинке, Быке и других уголовниках, с которыми провел чуть более суток. Однако их судьбы меньше интересуют меня. Просто хочется верить, что некоторые из них – Ландрин, например, и… и конечно же Нинка, отбыв свой срок (в том, что все эти люди рано или поздно очутятся на скамье подсудимых, я не сомневался), найдут в себе мужество начать честную жизнь. К Щукину было иное отношение: как ни крути, что ни говори, а в июне сорок третьего года я шел на вражеские укрепления в одной цепи с ним, получил, как и он, ранение, которое до сих пор напоминает о себе, особенно осенью, в слякоть. Я заставляю себя думать, что Щукин жив, честно трудится, как трудятся сотни людей, отбывших справедливое наказание. Но одно дело – заставить себя думать, другое – реальность того, что было, что ты узнал и увидел собственными глазами. Мог ли Щукин уцелеть? Навряд ли. Скорее всего, он погиб от милицейской пули или умер. Где погиб? Как умер? Этого я никогда не узнаю. И ничего не поделаешь…

Я не верил, что дочь не станет встречаться с Щукиным: все влюбленные, поссорившись, говорят одно и то же, посоветовал Лене не пороть горячку.

– Главное – любовь, – добавил я. – Если ты любишь и он любит, все препятствия преодолимы.

– Не в этом дело, – сказала дочь. – Знаю по тебе и маме, что такое для родителей дети. Он постоянно будет стремиться к ребенку, скучать без него, а я хочу, чтобы тот, кого я люблю, принадлежал только мне. Если бы не ребенок… Предугадываю: он будет звонить, писать, подкарауливать меня около дома или института, но я, поверь, ни на одно письмо не отвечу, не остановлюсь поговорить. И тебя прошу – не подзывай меня к телефону. Что хочешь говори ему, только не подзывай!

– Не выдержишь.

– Выдержу. Я ведь в маму. – Лена попыталась улыбнуться, но ее подбородок дрогнул, в глазах блеснули слезы, и я, ощутив в себе боль своей дочери, понял, что ее первую любовь тоже не назовешь счастливой.

Несколько минут мы молчали. Поймав мой взгляд, Лена неуверенно спросила:

– Ты когда-нибудь хотел поверить в бога?

Я сразу вспомнил о том, что было семнадцать лет назад. Лена, тогда еще крошка, болела тяжелой формой пневмонии. И хотя врачи не говорили ничего определенного, по их лицам можно было догадаться: если и есть надежда, то очень маленькая. Страдая от собственного бессилия, я метался по квартире, хватал то одно, то другое, вопросительно смотрел на жену, когда она, притронувшись губами к пылавшему, с прилипшими к нему волосиками лбу дочери, поднимала голову. С каждым днем Лене становилось все хуже, и жена, проявив характер, пробилась всеми правдами и неправдами к какому-то медицинскому светилу, привезла этого человека к нам. В тот же день жену и Лену поместили в клинику.

Оставшись с Лешкой, я ощутил такую безысходность, такую пустоту, что было впору вешаться. Сложив сына спать, долго сидел на кухне, обхватив руками голову, и вдруг почувствовал – плечи сотрясаются, на стол падают слезы. «Господи! – мысленно сказал я. – Если ты есть, сохрани моей дочери жизнь, и я тогда поверю в тебя».

Лена выжила, стала поправляться. Ощущая в душе тихую радость, умиротворение, я думал, что бог действительно есть, что именно он спас мою дочь. Мой сослуживец – человек верующий, как утверждал он сам, сводил меня в церковь, дал прочитать несколько богословских сочинений. «Каждому отпущено то, что отпущено, – думал я. – У одних больше ума, но меньше душевной щедрости, однако нет броской внешности. Даже гармония души и тела не эталон. Над всеми смертными, самыми умными, самыми красивыми, самыми душевными, возвышался, возвышается и будет возвышаться Христос».

Я не только размышлял о Христе, но и старался понять самого себя, своих близких, соседей по лестничной клетке, сослуживцев и даже тех, о ком каждый день писали в газетах, говорили по радио, кто грозил нам новой войной, кто не представлял, а может, не хотел представить, какие шрамы оставила в наших сердцах прошлая война. «Два тысячелетия назад были сформулированы заповеди, – рассуждал я. – Значит, еще в те времена люди стремились жить честно, дружно. Но что изменилось с тех пор? «Не убий», а люди убивают. «Не укради», а они крадут. «Не прелюбодействуй», а они ищут все новых и новых наслаждений. «Чти отца своего и матерь свою», а они даже в дни поминовений не приходят к заросшим травой могилам».

Жена поначалу решила, что у меня снова появилась какая-то женщина, но вскоре поняла – ошиблась. В первые две-три недели улыбалась, когда я принимался рассуждать о боге, Христе, потом не на шутку встревожилась, однако я пропускал мимо ушей все то, что она говорила мне. И трудно представить, к чему бы все это привело, если бы я не прозрел сам. Я вдруг начал понимать, что опекавший меня сослуживец только рассуждает о Христе, только ссылается на бога, живет же в свое удовольствие: постоянно добивается для себя благ и привилегий, скандалит, если ему в чем-то отказывают. Одевался он по последней моде, холил и нежил себя, говорил о своей исключительности, на сослуживцев смотрел свысока. Я все чаще и чаще думал, что истинно верующий не должен быть таким, и в один прекрасный день выложил начистоту все, что накопилось в моей душе. Сослуживец мямлил, оправдывался, а я приводил все новые и новые доказательства. Когда крыть стало нечем, он ушел. С тех пор этот человек уже не разглагольствовал при мне о боге, Христе, бессмертии душ…

– Иногда так хочется поверить в бога, – жалобно сказала дочь, когда я закончил свой рассказ.

– Многого хочется, – возразил я. – Но есть жизнь, реальность. Другого не будет.

– Неужели после смерти ничего не останется, кроме урны с прахом или могильного холмика?

– Почему не останется? После меня останешься ты, Лешка. Затем будут жить ваши дети. И навсегда останется память о тех, кто защищал свою землю, кто честно трудился.

– Не только об этих людях мы будем помнить, – возразила Лена.

Я сразу понял ее. Еще до отъезда жены мы часто говорили о Сталине, о переменах, которые начались в нашей стране. В газетах и журналах публиковались разные высказывания, аргументированные и не очень аргументированные статьи. Лена возмущалась нападками на рок-музыку, с восторгом рассказывала о премьерах в театрах-студиях, возникающих в Москве, как грибы после теплого дождя, жена бранила частников и кооператоров, утверждала, что они с ума посходили: цены – хоть караул кричи. Я успокаивал ее: Москва, мол, не сразу строилась, пройдет несколько лет, и все наладится. Жена отвечала: может, наладится, а может, все станет прежним. В душе я боялся этого, не удивился, когда Лена, поймав мой взгляд, спросила:

– Не допускаешь, что в нашей стране может повториться то, что было?

Такой вопрос требовал четкого ответа. После некоторой паузы я ответил:

– При моей жизни этого не произойдет. А дальнейшее будет зависеть от тебя, твоего брата, от сотен тысяч молодых людей. Если ваше поколение будет двигаться по пути, намеченному Лениным, то наша страна станет самым процветающим государством в мире.

– Мама так же думает?

– Разумеется. Если бы мы думали по-разному, то не были бы мужем и женой.

Удовлетворенно кивнув, Лена спросила:

– Пойдешь на панихиду?

– Нет.

Дочь удивилась.

– Этот человек был неприятен мне, в последние годы нас ничто не связывало, – поспешно объяснил я.

Лена помолчала.

– Разве тебе не хочется повидаться с той…

– Почему ты решила, что Люся будет там?

– Кажется так. Да и сказать последнее «прости» другу детства тоже не грех.

«Умница», – подумал я и признался:

– Пожалуй, ты права.

– Сходи! – В Лениной голосе была настойчивость. – Возможно, на панихиде и поминках ты убедишься, что этот самый Болдин был не таким уж скверным, каким он представляется тебе.

– Значит, ты не поверила тому, что я вчера рассказал тебе?

– Поверила. Однако есть одно «но».

– Какое?

– Вы были соперниками в любви, а это, ты, пожалуйста, прости меня, не всегда позволяет третьему лишнему быть объективным.

Лена попала в самую больную точку. Иногда возникала мысль, что я предвзято отношусь к Болдину только потому, что Люся предпочла его. Не хотелось лгать, и я сказал Лене, что в ее словах есть доля правды.

– Вот видишь! – обрадовалась дочь и снова посоветовала мне сходить на панихиду.

Посмотрев на наручные часики – мой подарок, она ойкнула, стоя допила уже остывший чай и, дожевывая на ходу, как это бывало и раньше, бутерброд, помчалась в институт.

Оставшись один, я снял с плечиков черный костюм, почистил его, потом включил утюг – надо было выгладить брюки и галстук. Все это я проделывал машинально и гладил тоже машинально – память воссоздавала самую последнюю встречу с Болдиным.

Женитьба, рождение Лешки, хлопоты о расширении жилплощади, служебные дела, размолвки с женой, болезнь Лены – все это вытеснило прошлое: оно лишь иногда возникало в памяти. Я уже не вспоминал, как это было прежде, ни Люсю, ни Болдина, меня совсем не интересовала их судьба. Но недаром говорится: мир тесен.

Я встретился с Болдиным летом, когда жена с детьми была в Крыму: врачи порекомендовали после перенесенной болезни свозить Лену на юг, к морю. Такая продолжительная разлука была первой в моей семейной жизни, до отъезда жены я и не подозревал, что буду скучать без нее. От тоски приуныл: ни с кем не встречался, никуда не ходил, закончив работу, спешил домой, сильно расстраивался, если в почтовом ящике не оказывалось письма; наскоро поужинав, допоздна сидел или перед крохотным экраном телевизора, или с книгой в руках. Кроме жены, в мыслях постоянно была Лена: в Крыму, как сообщало радио, наступило похолодание, я тревожился – дочь снова простудится, снова повторится то, что до сих пор вызывало дрожь.

Жена с детьми должна была возвратиться через неделю, но я уже начал готовиться к их встрече: пропылесосил мягкую мебель, натер мастикой полы, сдал в химчистку верхнюю одежду, накупил много разных вещиц, без которых вполне можно было обойтись, но которые – я не сомневался в этом – доставят удовольствие детям и убедят жену, что я думал о ней.

В то воскресенье я решил купить себе на обед молодой картошки, пошел на рынок. Подойдя к подземному переходу, чуть не столкнулся с человеком, показавшимся мне знакомым. Разминувшись, мы одновременно обернулись и, все еще не узнавая друг друга, двинулись в обратном направлении.

– Болдин? – Я еще не был уверен, что это Колька, но что-то уже твердило: он, он.

– Вот так встреча, – пророкотал Болдин, стискивая мою руку.

Я не скрывал своей радости: как-никак с Болдиным было связано детство. Но радость быстро прошла: уж слишком самоуверенно держался он, да и говорил рокочущим баском, словно начальник с подчиненным. Усмехнувшись про себя, я спросил:

– По-прежнему порученцем работаешь?

– Уже не тот возраст, – сказал Болдин. – Пять лет мальчиком на побегушках был. Теперь начальник отдела, два института кончил.

Я внезапно увидел то, на что не обратил внимания чуть раньше: Болдин сильно постарел, располнел, обрюзг, синева в его глазах, вызывавшая восторженные охи девушек и молодых женщин, потускнела; полушерстяной костюм был измят, на воротнике сорочки, где он соприкасался с шеей, темнела полоска.

– Ты женат? – поинтересовался я.

– Был… Осенью сорок шестого, после решительного разговора с Ореховой, – Болдин кинул на меня быстрый взгляд, – женился сгоряча. Через месяц нежданно-негаданно встретился с Люсей. В кафе посидели, поговорили. Ее муж – помнишь, я тебе рассказывал про него? – не первой молодости был. Словом, стали мы снова любовниками. Моя благоверная узнала про это, отношения испортились. Пришлось сложить вещички и – к матери. Каждый день убеждал Орехову бросить мужа. Она не могла решиться. До тех пор волынила, пока не забеременела от него. Разругался я с ней вдрызг, к жене вернулся. Месяца три мы нормально жили. А потом выяснилось: моя супруга во время моего вынужденного, так сказать, отсутствия с каким-то чахоточным путалась. Променяла, понимаешь, шило на мыло. Хлопнул я дверью и ушел от нее, на этот раз навсегда.

– Я, между прочим, тоже туберкулезом болел. В госпитале лежал.

– В Черкизове?

– Там.

– Моя бывшая жена неподалеку от этого госпиталя жила.

– Ее, случайно, не Дашей звали? – воскликнул я, надеясь услышать то, что можно было бы назвать сверхфантастическим совпадением.

– Нет, – ответил Болдин и сразу же поинтересовался: – А что?

– Ничего, – выдавил я.

Болдин осклабился.

– А ты, видать, не терялся в этом самом госпитале.

– Было, – сказал я и подумал, что, попрощавшись с Болдиным, мысленно возвращусь в свое прошлое, снова, как это случалось раньше, пойду по тому следу, который оставила в моей душе война…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю