355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Додолев » Биография » Текст книги (страница 2)
Биография
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 19:00

Текст книги "Биография"


Автор книги: Юрий Додолев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

3

Любой обман обязательно раскрывается – жизнь убедила меня в этом. Помню, как вздыхала бабушка, как смотрела на меня мать, когда выяснилось, что я – прогульщик. Они просили приналечь на математику и физику, но я, решив на этот раз настоять на своем, упрямо твердил:

– Надоело учиться!

– Поступай как знаешь, – сказала наконец мать.

На следующий день я пошел устраиваться на «шарик» – так называли в нашем доме 2-й Государственный подшипниковый завод. Мне хотелось стать токарем. Однако вакансий не оказалось, меня направили учеником строгальщика в ремонтно-механический цех. Я не стану уверять, что пошел работать по велению сердца. Я просто хотел изменить свою жизнь. К тому же рабочим выдавался совсем другой паек – не такой скудный, какой я получал по иждивенческой карточке.

Ремонтно-механический цех находился на первом этаже огромного корпуса. На стенах темнели пятна мазута, тяжелая, плохо пригнанная дверь открывалась с трудом, часто оставалась распахнутой. Тогда по цеху начинал разгуливать сквозняк – на окнах с деревянными решетчатыми рамами было много дыр. Кроме меня, на сквозняк никто не обращал внимания: все рабочие были в телогрейках, некоторые даже в ватных брюках, я же мерз в коротковатой куртке с поддетым под нее свитером. Несмотря на недостаточное питание, я продолжал расти, стал – кожа да кости, все, что было куплено мне еще до войны, теперь или не налезало, или сильно стесняло движения. Куртку, в которой я работал, бабушка расширила в плечах и под мышками, а изъеденный молью свитер обнаружила на дне чемодана, пылившегося на гардеробе; удивившись, вспомнила, что этот свитер когда-то носил мой отец.

Меня определили учеником к самому лучшему строгальщику – старику с повисшими усами, совершенно седыми, и сросшимися у переносицы бровями. Был он среднего роста, чуть сутуловатый; очки в дешевой металлической оправе с обмотанными ватой, чтобы не натирали уши, дужками придавали ему вид счетовода, учетчика, но отнюдь не рабочего. За несколько лет до войны мой наставник вышел на пенсию, теперь же возвратился в цех, потому что – так он объяснил мне – сейчас все работают или воюют. Говорил старик мало и неохотно, на все мои вопросы отвечал: «Присматривайся». Мне хотелось потыкать кнопки, повертеть суппорт, но в первые дни старик только гонял меня по цеху: то подай, это принеси, обиженно фыркал, когда я хватал не тот инструмент, который требовался ему. Спустя неделю, склонившись над суппортом и не глядя на меня, принялся объяснять устройство и назначение строгательного станка. Объяснял он понятно. Мне не терпелось самостоятельно обстрогать хоть какую-нибудь деталь, но в ответ на мои просьбы старик продолжал твердить: «Присматривайся». Прошла еще неделя, и только тогда мой наставник, да и то с явной неохотой, позволил мне поработать на станке под его присмотром. Я старался, мне казалось: все делаю правильно, хорошо. Однако старик часто поправлял меня, гудел над ухом, как рассерженный шмель. После смены неодобрительно сказал:

– Больно прыткий ты, все норовишь нахрапом сделать.

Я промолчал.

– Ох-ох-ох, – выдохнул мой наставник и, не попрощавшись, пошел в столовую.

За перевыполнение плана выдавались талоны на дополнительное питание – жиденький супчик, синеватое пюре с кусочком соленой рыбы, ломтик черного хлеба. Ученикам дополнительное питание не полагалось. А жрать мне хотелось так же, как всем, может быть, даже сильней. Свой паек – шестьсот граммов хлеба, обычно черного – белый продавали лишь иногда, за ним сразу же выстраивалась очередь – я съедал по дороге на работу. Во время обеденного перерыва, сглатывая голодную слюну, украдкой посматривал на тех, кто, притулившись около станка, разворачивал свой «обед» – хлеб, скупо посыпанный сахарным песком или с тонким слоем смальца. Дуя в жестяные кружки, над которыми поднимался, растворяясь в холодном воздухе, пар, рабочие пили обыкновенный кипяток: заварка выдавалась только по продуктовым карточкам – четвертушка чая в месяц. Слоняясь по цеху, я гадал, что сготовила бабушка на ужин. Чаще всего она варила чечевицу – получалась не то каша-размазня, не то густая похлебка. Иногда бабушка клала в тарелку пол-ложки смальца или капала толику растительного масла; оставшуюся на горлышке бутылки каплю подбирала указательным пальцем и слизывала.

Мешочек чечевицы, немного ржаной муки, килограмм сала бабушка купила на Даниловском рынке после того, как через комиссионный магазин был продан японский фарфор. Сало мы съели быстро. Оно было превосходное: слегка розоватое, в меру соленое, толщиной в четыре пальца. Муку бабушка берегла – добавляла понемногу в супы и в оладьи из картофельной шелухи. Холод, физическое напряжение – все это требовало калорий. А где их было взять?

Прошел год. Приближалась весна – самое голодное время. Все что было припасено осенью, мы уже съели. На жировые и мясные талоны продуктовых карточек выдавался теперь лишь комбижир да яичный порошок, в котором – так говорили все – было больше соли, чем сухого белка и желтка. В довершение к этому у меня украли карточки – хлебную и продуктовую. Я получил их утром первого марта – новенькие, пахнувшие типографской краской, сразу же поехал на Калужскую площадь: там находился продмаг, где мне выдавали продукты. Черт меня дернул вынуть карточки и полюбоваться ими. Глядя на талоны с цифрами и напечатанными словами «мясо», «жиры», «сахар», «крупа», я думал: «Авось повезет: вместо яичного порошка удастся купить колбасу или что-нибудь еще, сытное и питательное». На Калужской площади, сойдя с трамвая, я сунул руку в карман и обомлел – карточек не было. Вывернул все карманы, даже под подкладкой пощупал. Заметался по площади, хотел нагнать трамвай, свернувший на Коровий вал, но понял: бесполезно!

Мать и бабушка охали и ахали, соседи посоветовали сбегать в милицию, потом кто-то сказал, что иголку в сене легче найти, чем украденные карточки. Мать и бабушка стали делить свой хлеб на три равные доли, в комиссионный магазин «уплыло» еще несколько памятных мне вещей. Однако на выплаченные «комиссионкой» деньги была куплена лишь часть того, что я смог бы получить по карточкам…

Несмотря на то что я уже работал самостоятельно – был строгальщиком третьего разряда, талоны на дополнительное питание мне давали редко: я едва-едва справлялся с заданием, перевыполнял его лишь иногда. Теперь же, стараясь обеспечить себя талоном, торопился и в результате запарывал детали. Мой наставник – старик по-прежнему опекал меня – так выразительно вздыхал, что я готов был сквозь землю провалиться. И наконец, когда я испортил очень важную деталь, он назвал меня вредителем. Внутри у меня похолодело: даже в мирное время вредителей сажали, сейчас же шла война, на снисхождение рассчитывать было глупо.

– Ошибся, – пробормотал я.

– Часто ошибаться стал. Я уже говорил тебе это и еще раз повторяю: больно прыткий ты.

– Стараюсь норму перевыполнить.

– Нахрапом не перевыполнишь.

– Карточки украли, – неожиданно признался я.

– Обе?

Я кивнул. Лицо старика скривилось, словно от зубной боли, кончики усов дрогнули.

– Как же ты теперь живешь, парень?

– Утром чай с хлебом, вечером чечевица. Если в ночную выхожу, то днем бабушка что-нибудь еще дает.

Старик горестно вздохнул:

– При твоей комплекции от такой кормежки ноги, конечно, не протянешь, но и норму не перевыполнишь.

– Три раза недовыполнение было.

– Мастер участка уже говорил про это. Собирался после смены пропесочить тебя, а теперь придется талоны выхлопатывать и какое-нибудь пособие от казны.

Старик не успел помочь мне.

Вечером бабушка поставила передо мной тарелку с остывшей чечевицей.

– Последняя.

– Может, болтушку сделаем?

– Мука тоже кончилась. Завтра придется снова в «комиссионку» идти.

Я молча съел чечевицу, выпил стакан кипятка с растворенной в нем крупицей сахарина и лег спать. Матери дома не было. Она работала в больнице, часто дежурила – ночным дежурным полагался ужин.

Утром ноги сами понесли меня к булочной, где я, пока у меня были карточки, выкупал свой паек. Потоптавшись около витрины с сиротливо лежавшими в ней муляжными связками сушек и баранок, оставшимися еще с довоенных времен, я неожиданно для себя вошел в помещение. Покупателей не было. На прилавке лежала четвертушка хлеба. Ничего не видя, кроме нее, ничего не соображая, я взял эту четвертушку и, ощущая спиной изумленный взгляд онемевшей от моей дерзости продавщицы, направился к двери, отламывая на ходу хлеб и запихивая его в рот… Меня нагнали у проходной. Какой-то мужчина саданул мне по носу. Люди что-то говорили, но что именно, я не понимал – слышал только выкрики, видел возмущенные лица. Все, что происходило в эти минуты, казалось мне дурным сном, который вот-вот кончится. Очень скоро собралась такая толпа, что вызванный кем-то милиционер с трудом протиснулся через нее.

Меня отвели в милицию, составили протокол. Так я очутился в холодной камере с обвалившейся штукатуркой, с парашей сбоку от двери. Ни стола, ни нар в камере не было. Сквозь небольшое, высоко расположенное окно с решеткой скупо пробивался дневной свет. Я не сразу заметил двух парней, сидевших на полу, привалившись спинами к стене. Лишь после того, как захлопнулась тяжелая дверь и лязгнул засов, я увидел их, неуверенно поздоровался. Парни не ответили. Один из них – высокий, хотя и пониже меня, плотный, со шрамом на щеке – одет был знатно: бурки, меховая шапка, ворсистое полупальто с прорезанными карманами – в них он держал руки. Другой парень – невысокий, тонкий, с болезненной бледностью на лице, в поношенной телогрейке, в кепке-малокозырке с пуговкой на макушке, в красивых полуботинках на тонкой подошве, – видимо, сильно мерз: двигал ногами, остервенело мял ту часть полуботинок, где были пальцы.

Я потоптался, оглядываясь, куда бы сесть.

– Садись, фрайерок, на чем стоишь. – Парень в бурках хохотнул.

– Даже табуретки нет, – пробормотал я.

Парень в бурках снова хохотнул.

– За что взяли-то?

Я рассказал. Обозвав меня дураком, он добавил:

– Пять лет припаять могут. Как-никак сто шестьдесят вторая, пункт «г».

Об этом мне сообщили при составлении протокола. Тогда я слушал плохо – голова была как в тумане. Теперь же с ужасом понял: впереди – тюрьма, лагерь.

Прежде чем сесть, я прикоснулся к батарее. Она была ледяной. Утром под ногами похрустывал снег, ветер пронизывал до костей. А несколько дней назад была оттепель – сугробы осели, стали ноздреватыми; на тропинках в продавленных каблуками ямках темнела вода; вовсю светило солнце и даже чуточку припекало. Все радовались солнцу, теплу, все думали, что война, может быть, окончится в этом году – разгром немцев под Сталинградом удвоил и утроил надежду.

Несколько минут мы молчали. Моего соседа колотила дрожь. Дышал он сипло, уткнув нос в вырез телогрейки. Ненароком дотронувшись до его руки, я определил – высокая температура.

– Надо бы врача позвать!

Парень в бурках посоветовал мне похлопотать насчет профессора по медицине.

Было тихо, так тихо, что звенело в ушах. Не верилось, что вблизи трамвайная линия, по булыжной мостовой пробегают, отфыркивая фиолетовый дымок, автомобили. «Знают ли о том, что случилось, бабушка и мама, или им ничего не сообщили?» – подумал я и услышал свой вздох.

– Хуже смерти, фрайер, ничего нет, – сказал парень в бурках, – а она, если с умом жить, еще не скоро наступит. Мне бы только на волю вырваться. Снова буду сыт, пьян и нос в табаке. Скачок – и все дела.

– Скачок?

Посмеявшись, парень в бурках объяснил:

– Скачок, по-блатному, квартирная кража. Обыкновенный замок я ногтем открою. А если в кармане канцелярская скрепка окажется, то и с английским справлюсь.

Впервые в жизни я встретился с настоящим вором – парень в бурках не скрывал, что он вор и не просто вор, а вор-скачкарь. Пытаясь вызвать к себе сочувствие, я рассказал, что месяц назад у меня вытащили карточки. Парень в бурках зевнул.

– Я тоже щипачом был. Иногда получалось, чаще – нет. Два раза кровянку пускали – по неделе отлеживался. Потом погорел в универмаге. Под локотки и – в милицию. В лагере с толковыми ребятишками сошелся. Посмотрели они на мои лапы – и приговор: в щипачи не гожусь. После освобождения скачкарем стал. До войны по-всякому бывало: то густо, то пусто. Часто собака в хате оказывалась или же домработница на звонок выходила. Теперь – лафа! Теперь даже в профессорских хатах ни собак, ни домработниц. Открывай дверь и бери, что хочешь.

Я возмутился, однако не осмеливался произнести вслух то, что вертелось на языке.

После обеда – ломоть хлеба и борщ с крупно нарезанной, недоваренной свеклой – меня повели к следователю. Проходя через дежурку, перегороженную деревянным барьером, гладко отполированным руками облокачивающихся на него людей, я увидел бабушку, удрученную, состарившуюся – так показалось мне – еще больше, рванулся к ней с воплем: «Прости! Пожалуйста, прости!» – но окрик милиционера заставил меня вернуться назад. В памяти осталась скорбь в бабушкиных глазах.

Комната, куда ввел меня милиционер, была узкой, с двумя стоявшими впритык столами – в чернильных пятнах, с толстыми стеклами на поверхности. Под стеклами вкривь и вкось лежали напечатанные на машинке и написанные от руки бумажки. Стены были выкрашены синей краской, потрескавшейся, местами вспученной. Кроме столов в комнате находилась очень большая табуретка с металлическими ножками. За одним из столов сидел, низко склонившись над раскрытой папкой, мужчина лет сорока в потертом пиджаке. Не отрывая от папки взгляда, он выслушал милиционера, кивком головы отпустил его и, по-прежнему не глядя на меня, сказал:

– Пододвинь табуретку и сядь! – он показал, куда надо поставить табуретку.

Перелистав несколько страниц, мужчина положил папку на противоположный от меня край стола и повернулся ко мне, задев спинкой стула стену. Его глаза, прикрытые тяжелыми, покрасневшими веками, ничего не выражали – ни подозрительности, ни сочувствия, и я, машинально отметив это, подумал, что он, должно быть, часто трет их. И тотчас, подтверждая мою догадку, мужчина потер указательным пальцем сначала левый, потом правый глаз. Проведя рукой по лицу, сказал, сообщив свое имя, отчество и фамилию, что он мой следователь.

В моей памяти не сохранились ни имя-отчество, ни фамилия этого человека, но я хорошо помню, что перед каждым допросом он проводил рукой по лицу и тер глаза.

Во время первого допроса следователь не поверил ни одному моему слову – расспрашивал про квартирные кражи, в которых якобы участвовал я, называл фамилии и клички каких-то людей, похмыкивал, выслушивая мои ответы.

Парень в бурках, когда я, возвратившись в камеру, рассказал про допрос, отрубил:

– Раскалывает! Но ты, если даже знаешь что, – молчок. Следователи народ ушлый: дернут ниточку – от клубка пшик. Верно, Олег?

Парень в телогрейке кивнул. Его уже не трясло, на лбу выступил пот, движения сделались вялыми. Он часто и жадно пил – оцинкованное ведро с водой стояло прямо на полу, кружка была одна на троих.

– Малярия? – спросил парень в бурках.

Олег подтвердил – второй год болеет.

– Если бы меня не скрутило, – добавил он, – когда я на стреме стоял, то, может, успел бы предупредить ребятишек.

– Всех взяли?

– Вроде бы всех – у меня тогда туман в голове был. – Назвав парня в бурках Макинтошем, Олег сказал, что дело было верняк: хозяева в эвакуации, а шмоток в квартире – на месяц хватит.

Макинтош завистливо почмокал.

– Уже сутки сижу и – ни одного допроса, – пожаловался Олег.

Макинтош подумал:

– Видать, у них доказательств нет.

– Какие еще доказательства нужны, когда нас с поличным взяли?

Макинтош снова подумал.

– Засада, похоже, была.

– Точно.

– Заложил, видать, кто-то.

– Кореша, наверное, меня курвой считают.

– Влип! Запросто могут пером ткнуть, когда на волю выйдешь.

Олег шумнул носом. Парни, казалось, позабыли обо мне – продолжали разговор, часто употребляли непонятные мне слова. От холода окоченели ступни, напала зевота.

– Тебе передачу принесут? – вдруг обратился ко мне Макинтош.

Я вспомнил: дома – шаром покати.

– Навряд ли.

Макинтош выругался.

– Курить охота, а в карманах даже табачных крошек нет. Ты, фрайерок, как я понял, не куришь?

– Нет.

– И не пьешь?

– Не пью.

– Понял? – воскликнул, обратившись к Олегу, Макинтош. – Не курит, не пьет и жрет, должно быть, мало. А коль так, пусть половину своей пайки нам отдает.

Я показал ему кукиш. Мигом поднявшись, Макинтош встал, чуть раскачиваясь, передо мной. Я тоже решил встать, но он пнул меня ногой в грудь.

Лежа на полу, я видел бурки с простроченной полоской коричневатой кожи, слегка приспущенные брюки – почти новые, коверкотовые, и чувствовал, как во мне поднимается ненависть. Не думая о последствиях, обхватил ногу Макинтоша, рванул на себя. Мы стали кататься по полу, хрипя и сопя, выкрикивая ругательства. Олег крутился около нас, оттаскивал то меня, то Макинтоша, что-то орал, но мы не обращали на него внимания. Я не собирался уступать, Макинтош тоже: то он подминал меня, то на нем оказывался я.

Нас разняли милиционеры. Досталось и мне, и Макинтошу. Сидя в противоположных углах камеры, мы, потирая ушибы, тяжело дышали.

– Рассчитаюсь с тобой, фрайерок, помяни мое слово! – прохрипел Макинтош.

– Валяй, валяй, – сказал я и через мгновение убедился: этот тип побаивается меня.

Утром, кинув на меня взгляд, следователь хмуро спросил:

– Чего не поделили?

Я хотел отмолчаться, но неожиданно для себя выложил все, что думал о сокамерниках.

– Лю-бо-пыт-но, – пробормотал следователь, когда я кончил. – Значит, полагаешь, Макинтош сволочь, а тот, другой, просто безвольный человек?

Я подтвердил – именно так. В тот день следователь держал меня долго. Я рассказал ему о своих планах, мечтах, даже про Люсю и Болдина вспомнил. Он слушал меня внимательно. В его голосе появились сочувственные нотки, глаза временами становились добрыми.

В последний раз я увиделся с этим человеком в тюрьме, где ожидал суда. Ознакомив меня с обвинительным заключением, следователь сказал, подергал тесемки тощей папки:

– Сейчас наказывают строго. Как ни крути, а кражу ты совершил. Советую на фронт попроситься. И хотя твой год рождения еще не призывают, суд может этот вопрос решить положительно.

4

В замочной скважине едва слышно ворочался ключ. Я понял, что, вопреки предупреждению, дочь будет ночевать дома, никак не мог решить – хорошо это для нее или плохо…

Дочь часто оставалась ночевать у подруги. Я давно догадался, что эта подруга если не бреется каждый день, то два-три раза в неделю обязательно, да и говорила она по телефону уже устоявшимся баском. Каждый день мне приходилось отвечать очень вежливому молодому человеку, что Лена еще не пришла, или подзывать ее к телефону. В моем присутствии дочь изъяснялась с ним междометиями и так выразительно посматривала на меня, что волей-неволей приходилось выходить в другую комнату или на кухню.

Пока Лена училась в десятом классе, не было никаких проблем: я и жена знали в лицо всех ее поклонников – они часто приходили к нам, а еще чаще названивали. Мы видели, что дочь никого не выделяет, и почти не беспокоились, когда она засиживалась допоздна на вечеринках или задерживалась в дискотеках. Все изменилось, как только она поступила в институт. Ее и прежде иногда спрашивали по телефону совершенно незнакомые мне мужские голоса. Я относился к этому, как к вполне естественному и само собой разумеющемуся факту: Лена пошла лицом и статью в мать, а моя жена была в молодости – дай-то бог всем девушкам такими быть. Не встревожился я и тогда, когда дочь сказала мне, что заночует у подруги. Это стало повторяться, и месяца два назад, увидев, как посветлело ее лицо, когда она подняла оставленную мной на письменном столе трубку и сказала: «Слушаю», я сообразил, что Лена влюбилась, как влюбляются в неполных восемнадцать лет, что нет никакой подруги, а есть парень, возможно, даже мужчина, с которым дочь близка, про которого мне ничего не известно. Захотелось вырвать трубку из ее руки, обозвать обладателя вежливого голоса негодяем, но я сдержался. Ощущая сердцебиение, вышел на кухню и сел там, обхватив голову руками. Пока Лена разговаривала, а разговаривала она долго, я думал, думал, думал и пришел к выводу, что девственность уже не вернешь, а оскорбить дочь можно, что в свой день и час Лена обязательно поделится со мной или своей бедой, или счастьем, а до той поры придется только гадать, какой – радостной или грустной – будет ее исповедь.

Несколько раз я шутливо говорил Лене, что не очень-то верю в существование подруги, но на лице дочери даже жилка не дрогнула – скрытностью она тоже была в мать. Я собирался написать жене о своей догадке. Она временно жила в другом городе, где работали сын Алексей и невестка, жена нянчила Самохина-младшего – так называли мы в письмах и в разговорах по телефону нашего внука. Однако я ничего не сообщал жене: она была вспыльчивой, часто ссорилась по пустякам с дочерью, потакала лишь сыну, походившему и внешностью, и характером на меня, любила его всем сердцем, а к Лене относилась ровно, даже слишком ровно – без той теплоты, которая в других семьях делает мать и дочь самыми близкими людьми. Узнав о случившемся, жена могла бы примчаться с внуком на руках в Москву, накричать, нашуметь, а пользы никакой не было бы. Моя жена жила и продолжала жить по принципу: то, что позволено другим девушкам, Лене нельзя. Надо сказать, что в свое время жена заставила меня поволноваться. Я до сих пор иногда размышлял: изменила она мне в тот год или только дала понять, что может изменить. Никаких прямых доказательств ее неверности у меня не было – одни улики, а их при желании всегда можно найти. Сам я изменял жене, никак не мог понять, как она узнавала про это; я каялся и просил прощения, когда жена, побушевав и наплакавшись, заявляла о разводе. Видимо, обладала она какой-то врожденной интуицией – только этим можно объяснить то, что происходило в нашей квартире после очередного моего увлечения.

Все это было давным-давно. Я тогда и не помышлял о втором ребенке. Я никогда не спрашивал об этом жену, но подозреваю – она решила родить еще раз, чтобы понадежней привязать меня к себе. Если это так, то моя жена просто глупышка: я никогда бы не бросил ее, мы жили, в общем и целом, в согласии, даже, можно сказать, душа в душу. Жена, видимо, раньше меня поняла: главное не переспать, а чувствовать, с кем тебе лучше, спокойней, уверенней. А увлечения – они и есть увлечения: кое-что остается в памяти, а в душе пустота.

Я расстроился, когда выяснилось, что жена намерена родить во второй раз. Сын уже ходил в школу, и только-только наладилось наше материальное положение, и вот на тебе: снова пеленки, поносики, незапланированные расходы, хлопоты о расширении жилплощади. Все это всплыло в памяти, но я промолчал: жена сообщила мне о беременности, когда аборт было делать поздно.

Теперь я и представить боюсь, как бы жил без Лены, моей любимицы, моей отрады. Я души в ней не чаял, потакал ей, как жена потакала сыну. Дочь тоже была по-настоящему привязана ко мне, любила меня больше, чем мать. Я никогда не спрашивал Лену – так ли это, я просто чувствовал то, что дано чувствовать только родителям. Я радовался, когда Лена никуда не уходила вечером, даже тогда радовался, когда она или читала в своей комнате, или слушала музыку. И хотя современная музыка раздражала меня, я обычно разрешал Лене включать магнитофон на полную мощность, потому что убедился: чем громче музыка, тем больше удовольствия получает дочь. «Сам-то ел?» – каждый раз спрашивала она, когда я разогревал ей обед или ужин, а точнее, и то и другое сразу. Став студенткой, дочь лишь изредка проводила вечера дома. Я понимал ее: новые друзья, новые устремления, новые ощущения. Иногда нашу квартиру «оккупировала» молодежь, и тогда я, затаившись в своей комнате, пытался определить по доносившимся до меня мужским голосам, кто он, ее избранник.

Возвращаясь в час и позже, дочь входила в квартиру, стараясь не разбудить меня, тихо-тихо, осторожно закрывала дверь – даже щелчка не было слышно, но я все равно просыпался. Первое время появлялся в пижаме в прихожей, укоризненно покачивал головой, потом перестал. Притворившись спящим, дожидался, когда стихнет в ванной шум воды, ловил ухом быстрые шаги. Очень скоро все стихало, и я сразу же засыпал или долго думал, где и с кем была моя дочь, кто тот, кто доставляет ей пока только радость, но может принести горе.

…Дверь моей комнаты была распахнута. Войдя в прихожую, дочь на этот раз не поздоровалась, как здоровалась раньше, когда заставала меня бодрствующим, прошмыгнула, не сняв туфли, в ванную. Зашумела вода. Сердце сжалось от дурного предчувствия. Я подождал. Лена не выходила, вода продолжала шуметь. Я подошел к двери ванной, потеребил – вверх-вниз – ручку.

– Лена?

Она не ответила.

– Лена! – снова позвал я и, чего-то испугавшись, постучал в дверь.

Дочь всхлипнула – я явственно услышал это. Испугавшись еще больше, я принялся барабанить в дверь, встревоженно повторяя:

– Лена… Леночка!.. Доченька моя… Что случилось, родненькая?..

Через несколько минут она вышла с мокрым лицом, и я сразу понял – на нем не только вода, но и слезы. Уткнувшись в мою грудь, дочь разрыдалась. Ощущая на своей груди тепло ее лица и ватную слабость в собственных коленях, я провел рукой по волосам дочери – таким же мягким и шелковистым, какие были в молодости у моей жены. Я ничего не говорил, потому что уже решил: слова утешения сейчас не нужны, Лена может просто не услышать их, пусть выплачется, а потом… потом видно будет.

Дочь рыдала и рыдала. Моя рубашка намокла от ее слез. В эти минуты я готов был пожертвовать всем, лишь бы ей, моей дочурке, снова стало радостно и хорошо. Я еще ничего не узнал, но и не позволял себе ни о чем догадываться.

– Полегчало? – спросил я, когда стихли рыдания.

Дочь повозила лицом, вытирая слезы, по моей уже совершенно мокрой рубахе.

– На, – я протянул ей носовой платок.

Она подержала его около глаз.

– Чаю хочешь? – Я старался не выдавать свою тревогу, свое волнение.

Дочь кивнула. Мы прошли на кухню. Поставив на плиту чайник, я сел, пригласил взглядом сесть Лену.

– Все равно ничего не скажу, – пробормотала она, стараясь не глядеть на меня.

– И не надо! – весело откликнулся я, хотя в действительности мне было грустно, больно.

– Не скажу, – упрямо повторила дочь.

Я развел в стороны руки.

– Зачем говорить про то, что мне уже известно?

Лена насторожилась. Ее хорошенький носик чуточку распух, на щеках виднелись следы слез, на капризно изломленных губах беловато шелушилась кожица.

– Чего тебе известно? – Дочь постаралась вложить в эти слова иронию.

– Почти все, – спокойно сказал я. – Вот только не узнал пока, кто он и когда именно ты стала его невенчанной женой?

Лена вспыхнула, потом побледнела и снова вспыхнула. Я почувствовал: сейчас в ней борются два человека, один хочет солгать, заявить – ничего не было и нет, другой ищет внимания, ласки. Я не торопил дочь, не мешал ей думать.

– Мама тоже об этом знает? – спросила Лена и вся заалела, поняв, что проговорилась.

– Нет.

– До сих пор я считала, что ты от мамы ничего не скрываешь.

– Стараюсь, но… – Я помолчал. – Видишь ли, дочь, в моей ранней молодости было много такого, о чем мама и не подозревает.

– Как интересно! – Лена, казалось, позабыла о своем несчастье. – А мне ты расскажешь про то, чего даже мама не знает?

– Ну и хитрая ты! Я уже сказал тебе, что у меня есть тайна, теперь твоя очередь поделиться секретами.

– Дай слово, что мама ничего не узнает.

– От меня нет. Но ведь ты сама знаешь, какая она, – я запнулся, подбирая подходящее слово, – проницательная.

Дочь обреченно кивнула.

– В общежитие попрошусь или завербуюсь куда-нибудь, если она тарарам поднимет.

«Никуда ты не уйдешь и не завербуешься», – подумал я, а вслух сказал:

– Поэтому я и не написал маме.

Несколько минут мы сидели молча. Ленино лицо все время менялось: то становилось несчастным, то словно бы затвердевало – пухлые губы тогда превращались в ниточку, в глазах появлялась решимость. И вдруг снова потекли слезы, лицо дочери сделалось таким беспомощным, таким жалким, что я чуть не всплакнул сам.

– Он, оказывается, женат, – пролепетала дочь и разрыдалась.

«Какой-нибудь хлыщ», – пронеслось в голове. Я взял себя в руки, спокойно сказал:

– Это ерунда, дочь. Самая обыкновенная ерунда!

– Вовсе не ерунда, – возразила Лена, размазывая по лицу слезы. – У него ребенок. Понимаешь, ребенок!

«Конечно, хлыщ». Я проникался к тому человеку все большей неприязнью.

Надо было утешить дочь. Но что я мог сказать ей, кроме того, что в подобных ситуациях говорят все родители? Воображение нарисовало в общем-то банальную картину. «Так было; так есть и так будет», – вертелось в голове.

– Я только сегодня узнала про это, – пролепетала дочь, продолжая ронять крупные слезинки. – Я была так счастлива, что не думала ни о чем плохом. Теперь я, кажется, понимаю, почему он не спешил познакомиться с тобой. Ты, наверное, догадался бы о том, что было невдомек мне.

– Наверное, – согласился я и спросил: – Как же ты узнала правду? Вероятно, его жена, прости за прямоту, накрыла вас? – И моментально представил, что происходило в те минуты.

– Ничего подобного! – От возмущения дочь даже плакать перестала. – Он все сам рассказал. Поклялся, что не любит жену, а сына – очень.

«Хлыщ? А может, и нет», – подумал я. А вслух сказал:

– Мужчины часто говорят это.

– Ты тоже так говорил?

Я тотчас вспомнил о своих увлечениях. Некоторые из них приносили радость, но радость сиюминутную, большинство же даже сиюминутной радости не доставляли.

– После женитьбы я по-настоящему любил и продолжаю любить только маму!

Дочь кивнула.

– Мама тоже очень любит тебя. Поэтому она и квохтает над Лешкой – ведь он такой же, как ты.

Я вдруг понял, что Лену люблю больше сына потому, что она точная копия жены в молодости. Вспомнил, как терзался, ревновал, как подолгу простаивал под часами в условленном месте, перекладывая из руки в руку скромный букетик. И чем дальше уходила большая стрелка от назначенного времени, тем тревожней и муторней становилось на душе. Я терзался, ревновал и тогда, когда мы стали мужем и женой. Жили мы в коммунальной квартире, в крохотной комнате. Единственное окно выходило на слепую стену соседнего дома, до которого, высунувшись из окна, можно было дотронуться рукой. Лишь после рождения сына пришло успокоение, и я в тот год неожиданно для себя изменил жене. Она сразу же догадалась о моей неверности. Пришлось лгать, изворачиваться, потом вымаливать прощение. Все это было противно, тягостно. Я поклялся, что это никогда не повторится, но не сдержал слово: вокруг было много привлекательных женщин – любительниц острых ощущений. Снова были упреки, слезы, с платяного шкафа с грохотом снимался чемодан, наспех укладывались платья, юбки, блузки; сын испуганно таращил глазенки, не понимая, что происходит. Однако до развода дело ни разу не дошло. Вначале жена прощала меня, а потом…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю