Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
За ней постоянно увивались – и до женитьбы, и после. Она умела нравиться и понимала, что нравится. Да и как могла не нравиться девушка, а впоследствии молодая женщина – стройная, хотя и небольшого росточка, белокурая, с ясным взглядом зеленоватых глаз, с аккуратненьким, словно бы выточенным носиком, округлым подбородком, длинными ресницами, вспархивающими, подобно крыльям бабочки. На нее оглядывались, когда она шла по улице – ладненькая, задорная. Случилось так, что чаще других стал приходить к нам мой бывший сокурсник, весьма импозантный мужчина: то цветы жене преподнесет, то коробку конфет, то пригласит нас в театр или на концерт. Он с пассией ходил, я с женой. Вскоре мне это надоело: в театрах ничего интересного, на концертах то же, что и по телевизору. А жена вдруг, к моему удивлению, полюбила и театры, и концерты, хота раньше мы всегда сходились во мнениях, да и вкусы у нас были одинаковые. Но я не препятствовал ей, охотно оставался с Лешкой – все это было еще до рождения Лены. Через некоторое время узнал: жена, оказывается, вдвоем с моим бывшим сокурсником ходит, и не только в театры и на концерты, но и в рестораны. Я встревожился, нагрубил жене, а она в ответ с улыбочкой: «Тебе можно, а мне нет?» Я попытался внушить ей, что нельзя ставить на одну доску мужчин и женщин, что на мужчин иногда находит. «На женщин тоже», – сказала жена. Спокойно сказала, и снова с улыбочкой. Крыть было нечем…
– Мама… мама изменяла тебе? – вдруг спросила дочь.
Я вздохнул.
– Ты расстался бы с ней, если… – Лена смотрела на меня требовательно, пытливо.
– Наверное, не смог бы. Но осадок остался бы.
– А разве его нет?
Я ничего не ответил, да мой ответ и не требовался: все, о чем я мог сказать, было написано на моем лице.
– Папка, папка, – пробормотала Лена и, взгромоздившись мне на колени, принялась лохматить мои волосы. – Я так боюсь, что ты проговоришься и тогда… Страшно подумать, что будет тогда!
– Не проговорюсь, – заверил я и напомнил дочери о том, что в моей ранней молодости было то, о чем мама и понятия не имеет.
На плите засвистел чайник. Лена разлила чай, сделала большой глоток.
– Люблю пить вприкуску!
Так дочь говорила постоянно и всегда пила чай только вприкуску, и я тогда невольно вспоминал свою мать, Ленину бабушку, которую моя дочь никогда не видела – лишь слышала про нее, чаще всего в те дни и часы, когда мы вместе перебирали старые фотокарточки.
Моя мать скончалась через несколько лет после моей женитьбы. Когда я с женой приходил к ней в гости или она навещала нас, всегда чувствовал – мать одобряет мой выбор. Да она и не скрывала этого: относилась к невестке уважительно, постоянно говорила, что мне повезло. Жена в те годы была студенткой пединститута, экзамены сдавала только на «отлично», ожидая ребенка, отказалась взять академический отпуск, хотя я и настаивал. Это тоже понравилось матери. Материально мы жили неважно, и жена, осваивая педагогические премудрости, стала прирабатывать в расположенной поблизости от нашего дома школе. Получив диплом с отличием, осталась в этой школе и работала там до тех пор, пока мы не получили квартиру. Последние десять лет жена преподавала в вузе и могла бы преподавать в нем до выхода на пенсию, если бы не внук. Необходимый для пенсии стаж был давно набран, а любимец сын так просил, так канючил, что жена согласилась «поработить» бабушкой…
Итак, моя мать пила чай вприкуску и перед каждым чаепитием говорила то, что теперь повторяла, наливая себе чай или делая первый глоток, Лена. Мысленно удивляясь этому, я думал, что в моей дочери, должно быть, проявляются гены ее бабушки. Напившись чаю, Лена спросила:
– Она жива?
– Кто? – Я не сразу сообразил, о ком спрашивает дочь.
– Не притворяйся.
Я развел руками – так я поступал часто, когда не мог точно ответить на вопрос.
– Разве тебе не хочется повидаться с той, кого ты любил, или хотя бы узнать, где она и что о ней? – спросила Лена.
– Хочется. И особенно сильно теперь.
– Почему именно теперь?
Я рассказал про поздний звонок, про смерть Болдина, про Люсю – про все, о чем вспомнил, пока не было ее. Лена вздрогнула и побледнела, когда я рассказал про Макинтоша, про тюрьму, суд.
– А дальше… Что дальше было? – воскликнула она, как только я смолк.
Я посмотрел на часы.
– Уже третий час. Проспишь – неприятности будут. Да и мне пора ложиться.
– Не просплю. А ты днем отоспишься. – Дочь умоляюще взглянула на меня, и я вынужден был уступить.
5
…Было начало июня, но лето почти не ощущалось: каждый день шли нудные дожди, листва на деревьях никак не могла расправиться, в углублениях свинцово темнели лужи; по ночам на молодую, еще не окрепшую траву ложилась изморозь, и утром, когда мы топали в кустики, трава поскрипывала под нашими ногами в тяжелых бутсах с накрученными до колен обмотками, словно жаловалась на что-то; над речкой, вдоль берега которой расположился наш штрафбат, весь день висел туман, редевший лишь к полудню; вечером, когда туман снова начинал сгущаться, пожилые солдаты принимались гадать – переменится погода или останется прежней. От дождей речка вспухла, затопила пойму, вода поднялась вровень с крутым берегом, где в наспех вырытых землянках перед отбоем и во время короткого послеобеденного отдыха мы, простуженно кашляя, думали о том, что предстоит нам, что будет, днем раньше, днем позже, но обязательно будет. Никто из нас не хотел умирать, и я, блуждая взглядом по лицам людей, ставших по воле судьбы моими однополчанами, постоянно спрашивал себя, что уготовлено мне. О подвиге я не мечтал, о смерти старался не думать, а получить ранение, желательно самое пустяковое, хотел.
Так думал не только я. В наших разговорах то я дело мелькали слова: до первой крови. И хотя проливать свою кровь было страшно, мы внутренне приготовились к этому.
Мы были с погонами, в пилотках с вырезанными из жести звездочками, командиры называли нас красноармейцами – слова «солдат» и «боец» только входили в обиход. Несмотря на внешнюю схожесть с обычными красноармейцами, мы все же были не такими, как они. Мы были штрафниками, преступниками, хотя у меня не поворачивался язык назвать преступником Славку Панюхина и еще нескольких человек, совершивших по легкомыслию то же, что и он. Панюхин попал под суд за прогул. Разболелась голова, и он не вышел на работу. В амбулаторию не обратился – понадеялся на авось и небось. В результате – нарсуд, приговор: четыре месяца тюрьмы. На суде Панюхин, как и я, попросился на фронт. Был он тоже москвичом и работал на шарикоподшипниковом заводе, только на 1-м ГПЗ, расположенном в том районе Москвы, где мне никогда не приходилось бывать. «Москва – большая деревня», – часто и с удовольствием повторял Панюхин и добавлял, что очень любит свой переулок.
Я родился и жил в Замоскворечье. Какой-то особенной привязанности к своей улице я в те годы не испытывал. Тоска, грусть, светлые воспоминания – все это пришло позже, когда я переселился в другой район Москвы.
Кроме меня и Панюхина в штрафбате было много москвичей – уголовники, пацаны, вроде меня и Панюхина, военнослужащие, попавшие под трибунал за драки, длинный язычок, невозвращение в установленное время в свою часть после краткосрочного отпуска или увольнения – это тоже считалось дезертирством. Уголовники держались вместе, были они чем-то похожи на Макинтоша. Его я видел один раз в тюрьме, на прогулке. Мы, подследственные, ходили по кругу – цепочка в одну сторону, цепочка в другую – в квадратном дворике. Справа, слева, позади и впереди нас возвышались каменные стены с металлическими щитами на окнах – намордниками: так называли эти щиты подследственные. Над нашими головами синело небо. И больше ничего, кроме неба и каменных стен с намордниками, не было видно. Я и Макинтош оказались в разных цепочках. Когда мы поравнялись, он процедил, замедлив шаг и демонстративно задев меня плечом: «Скоро хана тебе». Я хотел огрызнуться, но окрик охранника развел нас в разные стороны. Продолжая ходить по кругу, я ловил на себе взгляды Макинтоша, слышал, когда сближался с ним, его угрозы, произнесенные свистящим шепотом. Я делал вид, что мне наплевать, а в душе трусил.
Каждый раз, выходя на прогулку, я думал, что снова встречусь с Макинтошем, но он больше не появлялся. В квадратном дворике ходили, косясь на меня, два парня, на которых я обратил внимание еще в тот раз, когда мне грозил Макинтош. Затем увидел этих парней на формировке. Проснувшись ночью в холодном поту, прислушивался – не подкрадываются ли. Парни вели себя смирно, и я успокоился. Оказалось – напрасно. Трудно передать словами охвативший меня страх, когда уже тут, на берегу вспухшей от дождей речки, они подошли ко мне и один из них – широкоплечий, мордастый, в намокшей гимнастерке с косо сидевшим на ней брезентовым ремнем – сказал, поблескивая металлической коронкой, по-блатному – фиксой:
– Макинтош велел напомнить о нем.
Я почувствовал – заколотилось сердце. Широкоплечий поиграл мускулами, в его раскосых глазах был холод.
– Вот выдадут патроны и тогда…
Второй парень – с ямочкой на подбородке, брезгливо подобранными губами – перевел глаза на искривленную березку, одинокую в этом раскинувшемся на берегу речки осиново-еловом лесу. По стволу березки бойко двигался дятел в нарядном оперении – постукивал длинным клювом, что-то вытаскивал из щелей и трещин в коре. Взгляд этого парня потеплел, рот приоткрылся. Широкоплечий сплюнул.
– Кончай!
Парень с ямочкой на подбородке виновато шумнул носом.
– Люблю птиц. Перед войной чижа и щегла держал. Чиж совсем ручным сделался, даже на палец садился, а щегол…
– Уже сто раз слышал про это! – перебил его широкоплечий и, кивком показав на меня, спросил: – Лучше скажи, что с ним делать?
Украдкой покосившись на березку, парень сказал:
– Макинтош любит жар чужими руками загребать.
Широкоплечий помял рукой подбородок, на котором синевато проступала щетина, повернулся ко мне:
– Хиляй!
Захотелось припуститься во всю мочь, но я заставил себя идти медленно. Шел и чувствовал взгляд широкоплечего. Найдя Панюхина, рассказал ему о том, что было. Он посоветовал мне держаться около него.
Был Панюхин круглолицым, крепким и, видимо, очень сильным. На его щеках, тронутых легким юношеским пушком, полыхал румянец. Пожилые штрафники, поглядывая на Панюхина, удивленно говорили: «Ничто его не берет. А ведь тоже сидел и, пока в штрафбат не определился, не шибко харчился». Славка в ответ улыбался. Был он невозмутим, никогда не бранился, не спорил; прежде чем ответить, подолгу думал. Широкоплечий однажды прикрикнул на него: телись, мол. Панюхин медленно повернул голову и так посмотрел на этого типа, что широкоплечий, процедив что-то, отвалил. Заручившись поддержкой Панюхина, я приободрился. И все же ноги подкашивались, когда я ненароком сталкивался с уголовниками.
Еще на формировке мы решили: нас отправят под Курск или Орел, где, по слухам, что-то назревало. Пока эшелон, лязгая буферами, ходил по Окружной железной дороге, то и дело останавливаясь посреди замысловато сплетенных путей, мы были уверены, что нас обязательно повезут туда. Люди, уже побывавшие на войне – были среди нас и такие, – рассказывали, чтобы скоротать время, фронтовые истории. Молодые ребята, вроде меня и Панюхина, слушали их с разинутыми ртами; уголовники с ухмылочками утверждали, что им все нипочем: они-де и от милицейских пуль уходили, и в драках не пасовали.
Поглядывая на них, Иван Иванович Сухих, тоже уже побывавший на фронте и угодивший под трибунал за дезертирство, бормотал:
– Шантрапа. Хотят казаться хуже, чем есть. Наслышались про настоящих урок и думают – такие же. Настоящего вора или бандита на фронт и силком не затащишь. А эти, – он делал чуть заметный кивок, – по доброй воле с нами: как говорится, пан или пропал.
В душе я не соглашался с Иваном Ивановичем: уголовники казались мне отпетыми негодяями. Однако, боясь признаться в этом себе, я иногда восхищался их «подвигами» и продолжал восхищаться до тех пор, пока им не дал отповедь бывший старший сержант, награжденный медалью «За отвагу» еще в 1941 году, теперь же разжалованный и без медали. Я не помню фамилию и имя этого человека, все называли его просто Старшо́й. Было ему лет тридцать. На скуластом лице проступали оспинки, они заметно темнели, когда Старшой сердился. Нос у него был крупный, с широкими ноздрями, уши слегка оттопыривались. Больше всего Старшого удручали обмотки. Накручивая их, он вполголоса матерился, возмущенно бормотал, что всегда в сапогах ходил, даже на гражданке, в обмотках же никакого фасона, одно название им – тряпка.
– Добудешь себе сапоги. После первого же боя переобуешься, если, конечно, бог даст, в живых останешься, – утешал его Иван Иванович.
Старшого и Сухих судили по одной и той же статье Уголовного кодекса. Только в отличие от Ивана Ивановича, драпанувшего с фронта, Старшой пробыл в краткосрочном отпуске неделю, вместо положенных ему пяти дней.
– Уж больно сладкая бабенка попалась, – признавался Старшой. – Надеялся гауптвахтой отделаться, а оно вон как обернулось.
– Не повезло, – сокрушался Иван Иванович и добавлял, что теперь он должен оправдать и смыть…
Сухих не уточнял, что именно он должен оправдать и смыть, но этого и не требовалось: все мы или вслух, или мысленно произносили точно такие же слова, всем нам предстояло как бы родиться заново.
– Хватит языками молоть! – сказал Старшой уголовникам, когда они принялись в очередной раз восхвалять себя. – Если во время атаки в штаны не наложите, то после боя послушаем про ваши подвиги.
Уголовники опешили, потом начали задираться: кто ты такой, да мы тебя… Широкоплечий засучил рукава.
– Только сунься, – сказал ему Старшой; оспинки на его лице стали почти черными.
Посыпались угрозы, брань; озираясь на дружков, широкоплечий рвал на груди гимнастерку. Старшой не обращал на уголовников никакого внимания – сворачивал самокрутку, бережно собрал с колен махорочные крошки. Сгрудившись позади него, мы молчали. Уголовники побуравили нас глазами, поматерились и стихли.
Нас погрузили в теплушки в середине дня. Час или около этого мы дожидались отправки. Потом Окружная, частые остановки. Стемнело, когда наш эшелон стал набирать скорость. Дверь теплушки была открытой. Убегали назад пригородные платформы, однако установить названия станций не удавалось – синие огоньки на перронах совсем не рассеивали тьму.
Утром Старшой удивленно сказал, проводив глазами промелькнувший полустанок:
– В северном направлении едем.
– Точно? – Иван Иванович скатился с нар.
– Точнее и быть не может – в этих местах мой свояк живет.
Спросонья я никак не мог понять – хорошо это или плохо. Я потягивался, позевывал, тер глаза, стараясь согнать сонную одурь. Колеса постукивали на стыках, в просвете наполовину растворенной двери возникал то реденький березняк, то полузатопленные лужки.
– Быстро едем, – сказал Панюхин и, толкнув меня в бок, показал взглядом на Ивана Ивановича.
Сухих сидел на нижних нарах, поставив босые ноги на аккуратно расстеленные портянки, шевелил пальцами с затвердевшими на них мозолями и улыбался, как улыбаются очень счастливые люди.
– Должно, на Дальний Восток нас гонят, – пробормотал он.
– Навряд ли, – возразил Старшой.
– Почему так считаешь?
– На Дальнем Востоке штрафникам сейчас делать нечего – после Сталинграда японцы умными сделались.
Улыбка слетела с лица Ивана Ивановича, глаза стали тревожными.
– Куда же, полагаешь, гонят нас?
Старшой подумал.
– На Карельский фронт или под Ленинград!
Старшой не ошибся. Через два дня, ночью, эшелон внезапно остановился. Проснувшись от лязга буферов и резкого толчка, я подумал, что это обычная остановка, какие были и позавчера, и вчера. Послышался топот, отрывистые команды.
– Вроде бы прибыли, – сказал Старшой и рывком открыл дверь.
В теплушке было темно, и так же темно оказалось за ее дверью – ни огонька, ни белизны берез, которые мелькали вчера, когда я, расстегнув ширинку, справил в открытую дверь нужду; потом долго стоял, навалившись плечом на дверной косяк. Теплушку бросало то влево, то вправо, от паровозного дыма першило в горле, но дыма я не видел – в похожей на гуталин черноте изредка возникали лишь белые стволы деревьев.
В ответ на слова Старшого и скрип двери раздались вздохи, бормотание, кто-то чиркнул спичкой, осветив на несколько секунд нары. Накрапывал дождь. Погода переменилась еще позавчера. В тот день с утра было солнце, ближе к полдню вдруг поднялся ветер, такой холодный, что пришлось надеть шинели; небесную синь покрыли облака, начался дождь. Поначалу мы решили: дождь будет недолгим – ветер разнесет облака, и снова потеплеет. Ветер стих, однако дождь не прекратился. Облака были низкие, тяжелые, с мрачноватой чернотой в глубине. И чем дальше на север уходил наш эшелон, тем становилось холоднее. Дождь иногда ослабевал, через час или два снова усиливался – нудный, противный, нагоняющий тоску…
Раздалась команда: «Выгружайсь!» – и мы, подобрав полы шинелей, принялись спрыгивать на железнодорожную насыпь. Под ногами катались камушки. Я подвернул ногу, в ступне появилась боль. Захотелось размотать портянку, снять обувь, помассировать ступню, но сесть было некуда.
– Видать, болотистые места, – пробормотал Иван Иванович.
Ему никто не ответил. Все чихали, поеживались, переминались, всем хотелось согреться.
– Чарочку бы, – мечтательно сказал Старшой.
– Я и на кипяток согласный. – Иван Иванович стоял около меня, шумно посапывал, озирался.
Вдалеке покачивался, то появляясь, то исчезая, огонек. Глаза привыкали к темноте. Перед нами, чуть отступив от железнодорожного полотна, возвышался лес – темный, густой, суровый. Дождь усилился. Холодная капля попала за ворот гимнастерки, покатилась по позвоночнику. Стремясь избавиться от неприятного ощущения, я переступил с ноги на ногу, чертыхнулся.
– Чего ругаешься? – проворчал Иван Иванович.
– Капля за шиворот попала.
– Скоро ни одной сухой нитки не останется, – уныло сказал Иван Иванович и, найдя взглядом Старшого, требовательно спросил: – Долго нам стоять тут?
Старшой не ответил. Да и что он мог ответить? А Ивана Ивановича прорвало – он принялся бранить погоду и тех, кто приказал выгрузиться и стоять под дождем, тогда, как можно было в теплушке посидеть, где хоть и холодно, но сухо. Ему никто не возражал и никто не поддакивал, и очень скоро его брань превратилась в обыкновенное брюзжание.
Иван Иванович брюзжал до тех пор, пока вдруг небо над лесом не окрасилось багровым всполохом и до нас не докатился раскат, похожий на гром. Я решил, что надвигается гроза, и, наверное, продолжал бы так думать, если бы Старшой не сказал с внезапным оживлением:
– Артподготовка!
Я хотел спросить, кто стреляет – мы или немцы, но он, опередив меня, уверенно добавил:
– Наши палят!
Через равные промежутки небо над лесом становилось малиново-дымным, над нашими головами прокатывался гул. Было немного жутковато от мысли, что передовая где-то совсем близко.
Лил дождь, небо озаряли всполохи, и очень скоро дождь, всполохи, темный лес – все это стало восприниматься как неизбежность. Шинель, гимнастерка, нательная рубаха промокли; я ощущал на плечах холодную, липкую влагу, боль в ступне то стихала, то появлялась снова; американские бутсы, производившие впечатление прочных, непромокаемых, оказались хуже решета – я чувствовал, как набухают, впитывая воду, портянки; в голове почему-то вертелись бабушкины слова: «Держи ноги в тепле, а голову в холоде». Я был убежден, что не погибну, старался не думать, каким – опасным или пустяковым – окажется ранение.
Я не видел в эти минуты уголовников и, признаться, не вспоминал о них, а вот лица Ивана Ивановича, Панюхина и стоявшего неподалеку Старшого остались в памяти. Старшой был спокоен. Держа двумя пальцами самокрутку, обращенную огоньком к ладони, он с наслаждением курил, изредка стряхивал мизинцем пепел, одобрительно кивал, когда гул над нашими головами густел. Панюхин ничем не выдавал своего волнения, но я был уверен – он волнуется так же, как и я. Иван Иванович продолжал озираться, что-то бормотал. Кинув под ноги чинарик, Старшой придавил его машинально движением ноги, после чего, повернувшись к Сухих, насмешливо спросил:
– Мандражишь?
Иван Иванович покашлял.
– Молюсь.
– Ну?
– Ей-богу, молюсь! Когда в первый раз на фронт прибыл, списал себе молитву – один человек дал. Листок с этой молитвой по рукам ходил. Пожилые люди ее охотно списывали, а те, что помоложе, скалились.
– И правильно делали!
– Не скажи… Заварушка такая была, что, как вспомню, волос дыбом встает. Сколько людей тогда погибло, а я вот помолился и уцелел.
– А потом деру дал?
Иван Иванович нехотя кивнул.
– Снова рванешь, если страх накатит?
– Теперь мне этого никак нельзя. На формировке политрук каждый день говорил, что я должен оправдать и смыть.
– Правильно! – сказал Старшой. – Лучше в штаны навали, но… – И он рассек рукой воздух.
Я боялся, что Старшой назовет меня маменькиным сынком или скажет что-нибудь еще, очень обидное, потому что никак не мог перебороть внезапно возникший страх. И вздрогнул, когда он вдруг положил на мое плечо руку. К моему удивлению, Старшой сказал совсем не то, чего я ждал.
– Это с непривычки, Самохин, – сказал он. – Ты хорошим красноармейцем станешь, если, конечно, тебя…
«Меня не убьют. Меня не должны убить!» – мысленно крикнул я.
Вспоминая теперь штрафбат, я с уверенностью могу сказать: ко мне Старшой относился хорошо. Я постоянно ловил на себе его участливые взгляды. Когда наши глаза встречались, он или подмигивал мне, или ободрял кивком. И хотя нам ни разу не удалось поговорить по душам, я чувствовал – Старшой выделяет меня среди остальных. Я терялся в догадках, спрашивал себя, чем вызвано такое внимание ко мне, а ларчик, видимо, открывался просто: я никогда не базарил, как это делали другие, не старался казаться лучше, чем был, без утайки сообщил о том, что натворил, никого не обвинял, не приуменьшал своей вины, не скрывал неприязни к уголовникам; лишь ощущение собственной вины мешало мне открыто сказать им то, что я думал о них. Старшой, наверное, это понимал.
Вижу, как будто прошлое было только вчера, опустевшие теплушки на одноколейном пути, чувствую на лице холодные дождевые капли, слышу невнятное бормотание, вздохи, втягиваю голову в плечи, когда, мне кажется, по небу прокатывается орудийный гул. Много лет прошло с того дня, а я все помню. Помню, как прозвучала команда и мы побрели по узкой дороге, петлявшей в лесу. Помню, как разъезжались на слизи ноги, как хлюпало в бутсах. Хотелось лечь и отдохнуть хотя бы пяток минут, но даже остановиться было нельзя – позади тяжело переставлял ноги Иван Иванович.
Мне не довелось увидеть Старшого в бою – через несколько дней он погиб, погиб нелепо, как иногда погибают люди. Наспех сделанный плот – Старшой был заядлым рыболовом – перевернулся посереди реки и… Холод, вмиг отяжелевшая шинель, наполнившиеся водой сапоги – он, наверное, камнем пошел на дно. Правда, кто-то уверял, что Старшой пытался выплыть. Кто уверял? Кто поднял крик? Этого я не помню. Помню только одиноко плывший по течению плот. Помню, как тоскливо сделалось мне, когда до сознания дошло – Старшого больше нет. Помню удрученные лица штрафников, их шепот, помню, как что-то бормотал про судьбу Сухих, до тех пор бормотал, пока Широкоплечий не рявкнул:
– Заткнись, старый черт, и без тебя тошно!
Чем дальше мы углублялись в лес, тем угрюмее становился он. Глаза ничего не видели, однако чувства были так обострены, что не составляло труда представить, где мы и какой вокруг нас лес. Да и нависшие над дорогой ветви задевали плечи, хлестали по лицу, оставляя на нем ссадины, омывая его все новыми и новыми пригоршнями воды. Иногда казалось: мы идем по темному коридору, который никогда не кончится, что этот лес – лабиринт. В голове было одно – добраться бы до какого-нибудь пристанища, согреться, отдохнуть. Я и понятия не имел, что там, куда мы идем, нет даже сарая, что нам, едва стоявшим от усталости на ногах, сразу же придется рыть землянки, строить блиндажи. Откуда взялись лопаты и топоры, не помню. В теплушке их не было – это абсолютно точно.
До сих пор не люблю копать. Стоит взять в руки лопату, нападает тоска, что хоть волком вой. Иногда кажется, что на фронте я чаще всего мозолил руки – рыл, рыл, рыл.