355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Додолев » Биография » Текст книги (страница 1)
Биография
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 19:00

Текст книги "Биография"


Автор книги: Юрий Додолев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Биография

БИОГРАФИЯ
Повесть

«…мы знаем, что помним, – мы, с трудом вспоминающие порой даже вчерашний день!»

И. Бунин. Жизнь Арсеньева.

1

– Это квартира Самохина? – спросил по телефону женский голос.

– Да.

– Вас беспокоит жена Николая Николаевича Болдина…

«Опять Болдин», – с досадой подумал я. Все было отрезано, отрублено, нас ничто не связывало. Но несмотря на это, вот уже почти пятьдесят лет моя жизнь все время соприкасалась с жизнью этого человека.

– Слушаю, – сухо сказал я.

Женщина чуть помедлила.

– Николай Николаевич умер. Я решила позвонить вам, потому что в последние годы он часто вспоминал вас.

– Вспоминал? – удивился я.

– Не только вспоминал, но и рассказывал, что вы были соперниками в любви.

– Он ошибся, – возразил я. – Соперников у Болдина не было. – Я хотел добавить, что ему всегда и во всем везло, даже слишком везло.

– Охотно верю вам, – сказала женщина и, сообщив, где и когда будет панихида, повесила трубку.

Было около двенадцати, я собирался ложиться спать и теперь понял – не уснуть. Не верилось, что Болдина уже нет. Казалось: совсем недавно мы носились как угорелые по школьным коридорам, мечтали, торопили время – хотелось поскорее повзрослеть, поймать своего журавля.

Где он, мой журавль? По-прежнему в небе, а синица… синица, пожалуй, в руках. Жизнь прошла. Я говорю так потому, что самое главное, самое важное уже позади. Остались воспоминания. Но воспоминания – это тоже жизнь, это думы про то, что было.

В детстве, еще до войны, я не подозревал, что Колька Болдин неравнодушен к Люсе Ореховой, сидевшей на первой парте как раз перед столом учительницы. Я и Люся жили в одном доме, только в разных квартирах, вместе ходили в школу, вместе возвращались. Я был уверен: она ни о ком, кроме меня, не думает. Я психовал, даже пускал в ход кулаки, когда одноклассники пытались привлечь ее внимание или взглядом, или шуточкой, или какой-нибудь выходкой. На Кольку и Петьку Сиротина мое негодование не распространялось – мы были единомышленниками, друзьями, только им я рассказывал о своем намерении жениться на Люсе. Мысленно я называл себя Томом Сойером, а Люсю – Бекки Тэтчер, находил в себе и в ней сходные с ними черты.

В определенном возрасте каждый мальчишка – Том Сойер, а девочкам свойственны поступки Бекки Тэтчер. В детстве я об этом не думал, жил в предвкушении чего-то необычного и мечтал, мечтал, как мечтали тысячи моих сверстников. Сейчас это кажется смешным, а тогда… Звонок жены Болдина возродил то, о чем я старался не вспоминать.

В довоенную пору почти все мальчишки хотели стать красными командирами. Мы с завистью провожали взглядами подтянутых военных с кубарями и шпалами в петлицах, а если встречали комбрига или комдива, то как завороженные смотрели на их ромбы; устремляясь мечтами в будущее, надеялись, что, может, и нам когда-нибудь присвоят такие же высокие звания.

Колька и Петька собирались стать летчиками, я же лишь иногда представлял себя в кабине тупоносого истребителя: однажды Колька авторитетно заявил, что в авиационное училище меня не примут – слишком длинный, придется пригибаться в кабине, а это не положено. «И в танковое тебя не возьмут», – добавил он, окинув меня с головы до ног придирчивым взглядом. Я разволновался, принялся переубеждать его, сам же думал, что Колька прав: я, дылда, не умещусь ни в кабине истребителя, ни в танке.

Был я долговяз, тощ, рос не по дням, а по часам, прямо как тесто в квашне. Мать покупала мне рубашки и штаны на вырост. Через два-три месяца они становились коротковатыми. Колька и Петька были примерно одного роста: Болдин по плечо мне, Сиротин чуть выше. Колька был поплотнее Петьки; темная, аккуратная челочка слегка прикрывала его высокий, чистый лоб; в синих, словно бы бездонных глазах часто появлялись смешинки. Он любил побегать, повозиться, как это делали все мы, но, стоило возникнуть в конце коридора учительнице, тотчас превращался в пай-мальчика. Вначале я не обращал на это внимания, потом спросил: «Боишься?» Колька сделал вид, что не понял. Был он – так утверждал Петька – непобедим в драках. Они чаще всего начинались стихийно: невозможно было объяснить, почему мальчишки, еще минуту назад спокойные, вдруг превращались в рассерженных петухов. Случалось, что-то не могли поделить и мы – я и Колька. Доставалось обычно мне: синяк под глазом, расквашенный нос, всхлипывание, иной раз и размазанные по лицу слезы. Однако после того как во время одной потасовки я, нелепо размахивая руками, саданул Кольку в челюсть, он перестал «вразумлять» меня, хотя поводов для этого было предостаточно: я мог обидеть необдуманно вырвавшимся словом, надерзить, любил прихвастнуть, часто говорил одно, а делал другое.

Петька был покладистым мальчишкой, всегда старался разнять дерущихся. Часто ему ни за что ни про что попадало, но он даже тогда не обижался. Внешне Петька ничем не выделялся – белесые реснички, вихры, щербинка во рту – словом, обыкновенный мальчишка. И учился он средне.

Колька никогда не получал плохих оценок. Пока мы ходили в начальные классы, наша учительница постоянно ставила его нам в пример. С пятого класса Болдина принялись хвалить все учителя. У него не было любимых и нелюбимых предметов, на всех уроках он отвечал одинаково толково. «Отлично», реже «хорошо» – только такие оценки ставили ему преподаватели.

Я учился неровно. Любил литературу, географию, историю. Точные науки терпеть не мог. Памятью меня бог не обидел, а вот усидчивости мне не хватало. Преподавательницу арифметики я считал своим заклятым врагом, на уроках дерзил ей.

– Псишок, – покровительственно говорил мне Колька, когда после очередной выходки вызывали мою мать. – Зачем нагрубил учительнице?

Квадраты, скобки, два пишем, три в уме – от всего этого меня мутило. Совсем другое дело – география, литература, история. Я мысленно пересекал озера и моря, взбирался на горные вершины, сражался с кочевниками, представлял себя то Дубровским, то Чапаевым, то Метелицей. А от одного взгляда на преподавательницу арифметики – во втором полугодии она стала вести у нас алгебру, геометрию и физику – у меня портилось настроение. Я часто задавал ей глупые вопросы или откровенно позевывал. Стыдно признаться в этом, но я страшно обрадовался, когда прошел слух, что она арестована.

Новая математичка оказалась еще строже. Я нахватал столько «плохо» и «очень плохо», что меня оставили на второй год. Мать сразу же перевела меня в другую, только что построенную школу.

Находилась она на соседней улице. Самый короткий путь вел туда через проходные дворы. Узкая тропинка огибала потемневшие от времени деревянные домики с ржавчиной на крышах, петляла среди беспорядочно построенных сараев, в которых хранились дрова и разный хлам. Напрямик – через проходные дворы – до новой школы было три, от силы четыре минуты ходьбы. Та школа, где я учился раньше, располагалась в самом конце нашей улицы – надо было топать и топать, чтобы дойти до нее. Правда, до этой школы можно было доехать на трамвае, но утром, когда я и Люся спешили на уроки, в переполненных трамвайных вагонах и щелочки, наверное, не нашлось бы – даже на подножках висели люди, некоторые пристраивались на буферах. Возвращаться на трамвае домой мы тоже не могли – родители не давали нам денег на билеты, проехать же бесплатно не позволяла бдительность кондукторов. Да и глупо было возвращаться домой на трамвае. Стараясь побыть подольше с Люсей, я шел медленно, так медленно, что она часто оборачивалась, вопросительно смотрела на меня. Я тотчас же жаловался на боль в ноге или сочинял что-нибудь еще. Шагая через проходные дворы в свою новую школу, я вспоминал те прекрасные минуты, которые проводил наедине с Люсей.

С Колькой и Петькой я виделся теперь редко. Они «проходили» в школе совсем не то, что повторял, налегая на математику, я. Мои бывшие друзья уже твердо решили поступить после семилетки в авиационную спецшколу – такие школы, авиационные и артиллерийские, только что были созданы; я же, продолжая мечтать о кубарях и шпалах, все чаще и чаще думал о том, что меня не примут даже в пехотное училище: в военных училищах главным предметом была математика, а она по-прежнему вызывала отвращение. Я завидовал Кольке и Петьке, не сомневался, что они станут летчиками. Особенно я завидовал Кольке. Петька и другие мальчишки постоянно говорили, что Болдин когда-нибудь обязательно прославится, станет Героем Советского Союза – таким, как Чкалов, Громов, Юмашев. На родительских собраниях учителя расхваливали Кольку, повторяли, что он самый способный, самый послушный. Втайне я удивлялся, почему Колька читает только то, что требуется по программе, но спросить об этом стеснялся: он снисходительно относился к моим познаниям в области литературы, географии, истории. Отвечая по этим предметам у школьной доски, я приводил столько дополнительных сведений, что мне ставили «отлично», и я, гордый, садился на свою парту. На переменке, кривя в усмешке губы, Колька говорил: «В учебнике про то, о чем ты болтал, ничего нет. А раз нет, значит, это необязательно знать». Петька не соглашался с ним, утверждал, что слушать меня было интересно. И тогда Колька приводил самый веский аргумент: «Забил голову разной чепухой, поэтому и не осталось в ней места для математики». Я кивал, а сам думал, что охотно оставил бы в голове местечко для алгебры и геометрии, если бы меня не тянуло к книгам, как железо к магниту. Петька слушал мои рассказы разинув рот, а Колька через несколько минут выдавливал: «Завел динамо». Петька пытался спорить с ним, но разве можно было переубедить Кольку?

Все это было тогда, когда мы учились в одном классе. Теперь же Колька и Петька казались мне недосягаемыми. У них была цель в жизни, я же по-прежнему жил одними надеждами. И старался не попадаться на глаза Люсе. Я обзывал себя дураком, говорил сам себе, что должен был сидеть ночи напролет над учебниками алгебры и геометрии, но в глубине души понимал – бесполезно. Несмотря на это, я продолжал думать, что Люся никуда не денется, в свой день и час станет моей женой.

Я перешел в седьмой класс в июне 1941 года. Болдин и Сиротин уже получили свидетельства, собирались подавать документы в канцелярию авиационной спецшколы.

– Орехова в техникум пойдет или в восьмом будет учиться? – спросил меня Колька.

– Не знаю.

– Поругались?

Я вынужден был признаться, что избегаю Люсю. Синева в Колькиных глазах погустела, он принялся донимать меня разными вопросами: что, как, почему? И я вдруг понял: Колька тоже имеет на Люсю виды, ощутил приступ такой ревности, что бросился на него, и, наверное, ударил, если бы меня не сгреб в охапку Петька. Хватка у него оказалась железная, до сих пор я и не подозревал, что он такой силач.

– Отпусти!

– Прежде дай слово, что не станешь драться.

Я начал вырываться, но Петька держал меня крепко.

– Псих, – пробормотал Колька.

– А ты… ты… – Я не помню, что кричал.

– Пошли, – обратился он к Петьке, когда я выдохся. – Самохин все свои шарики растерял.

Весь день у меня было паршивое настроение. В голове рождались дерзкие планы. Хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, удивить Кольку, Петьку и Люсю. Я мысленно тушил лесные пожары, спасал утопающих, вступал в схватку с нарушителями границы, видел себя то с орденом на груди, то с именными часами на руке, снисходительно кивал глазевшим на меня Кольке и Петьке, улыбался Люсе.

Я был коренным москвичом, гордился этим. Бабушка рассказывала, что много-много лет назад, сразу после отмены крепостного права, мой прадед начал одно прибыльное дело, сколотил капиталец. Деньги позволили ему дать образование его многочисленным чадам. Мой дед был доверенным лицом известного фабриканта, объездил всю Европу, несколько лет прожил в Англии. Он неплохо рисовал, писал стихи, издавал на свои средства книги, собрал великолепную библиотеку.

Своим отцом я тоже гордился, хотя он принадлежал к другому сословию. Его дед и прадед были ямщиками, и не просто ямщиками, а ямщиками государевыми – это всегда подчеркивала моя мать. Читая и перечитывая «Станционного смотрителя», я вспоминал своих прадедов по отцу и думал, что позади облучка, где сидели они, могли кутаться в бобровый воротник или поправлять в ногах медвежью полость Пушкин, Лермонтов, Тургенев.

Мой отец рано стал сиротой; он мерз, голодал, ходил в рванье, но не пропал, не опустился на дно жизни: после революции стал учиться, даже в институт поступил. Погиб он во время железнодорожной катастрофы, так и не успев получить уже защищенный диплом. Мне тогда было три года.

Бабушка постоянно напоминала мне, что ее отец и муж превыше всего любили свой народ, свою Отчизну. Они жертвовали крупные суммы на всякого рода прогрессивные начинания, возмущались самодержавием. Бабушкин муж добивался в меру своих возможностей улучшения труда и быта рабочих, так горячо отстаивал их интересы, что с ним соизволил «побеседовать» жандармский полковник. Мой дед не оставил бабушке никакого состояния – только книги. Почти всю библиотеку она продала – надо было кормиться, дать образование моей матери.

Однажды Колька сказал, что моя бабушка буржуйка.

– Вон какая шикарная мебель в вашей комнате! – добавил он.

Действительно, мебель в нашей комнате была старинная, красивая. Справа от двери возвышался огромный буфет с множеством выдвижных шкафов, с выпуклыми гранеными стеклами на двух дверцах, расположенных посредине. Слева темнела низкая деревянная кровать с резьбой на спинках. Виноградные гроздья на них казались настоящими – точь-в-точь как кисти «изабеллы». Около кровати стояли массивные, обитые кожей кресла. На подлокотниках кожа потерлась, посветлела, но была еще прочной – ни одной трещинки. Наискосок от окна сверкал стеклами тонконогий, покрытый черным лаком шкафчик, высокий и узкий, с японскими чашечками и крохотными вазочками на стеклянных матовых полках. Бабушка утверждала, что фарфор в шкафчике – антиквариат, открывала его редко, осторожно смахивала гусиным пером пыль с хрупких чашечек. Кроме буфета, кровати, кресел, черного шкафчика, в нашей комнате каким-то чудом умещался диван, гардероб с зеркальной дверкой, стулья с дырявой обивкой и два стола – обеденный, под тяжелой скатертью, и письменный – с темно-зеленым суконным верхом. За этим столом я учил уроки. Бабушка сердилась, если на сукно падала чернильная капля, требовала постелить газету, а потом уж снимать с чернильницы крышку. Я всегда «позабывал» сделать это – мне почему-то доставляло удовольствие «украшать» сукно чернильными пятнами…

Я сообразил – о бабушкином происхождении лучше не распространяться, поспешно рассказал Кольке про отца, сразу же спросил:

– А твой где и кто он?

Болдин отвел глаза.

Жил он с матерью – молчаливой, неулыбчивой, одетой всегда в серое платье с воротником овальной формы. Квартира у них была тоже коммунальная, однако не такая многонаселенная, как наша. Из длинного коридора нашей квартиры с раннего утра до глубокой ночи слышалось постукивание каблуков, шарканье, на кухне пререкались домохозяйки, в уборной шумела в бачке вода. В квартире Болдиных была тишина, нарушаемая лишь отчетливым тиканьем «ходиков» с прикрепленной к гирьке свинчаткой. Комната у них была небольшая, квадратная, мебель – самая обыкновенная: стол, несколько стульев с жесткими сиденьями, шифоньер, металлическая кровать, раскладушка с деревянными ножками и парусиновым верхом – днем она прислонялась к стене.

Придя к Кольке, я сразу же начинал ощущать что-то непонятное, а что – объяснить не мог. Лишь спустя много-много лет, очутившись в холодном одноместном номере провинциальной гостиницы, я вдруг почувствовал то же самое, что возникало во мне, когда я приходил в гости к Николаю Николаевичу, тогда просто Кольке или Колюше – так называла его наша учительница.

2

Началась война. Я не сомневался: Колька обязательно очутится на фронте – или сам убежит, или всеми правдами и неправдами добьется, чтобы его отправили туда. Раньше, когда был Хасан, Халхин-Гол, война в Испании, конфликт с белофиннами, он сокрушался, что ему мало лет. Теперь же нам исполнилось пятнадцать. Нападение фашистов, отступление наших войск что-то сдвинуло, изменило в моем сознании, я стал понимать: в жизни все не так, как совсем недавно представлялось мне. Однако детская наивность еще не покинула меня. И наверное, именно она, наивность, заставляла думать, что Колька или уже укатил на фронт, или отправится туда в ближайшие дни. Он так убедительно говорил мальчишкам о своем намерении сразу же попроситься в самое пекло, если грянет настоящая война, что я, несмотря на ссору с ним, думал: так и будет.

Не хотелось отставать от Кольки, и я – это было в июле – тайком от матери и бабушки пошел в райвоенкомат. Там хлопали двери, бегали с бумажками в руках озабоченные командиры; на скамейках и на корточках, привалившись спинами к стенам, сидели мужчины и парни, поставив около себя чемоданы и баулы, некоторые держали на коленях вещмешки. Пахло вином, куревом; табачный дым выплывал в распахнутую настежь дверь с приваленным к ней булыжником; около урны валялись окурки; уборщица сгребла их веником в совок, хотела что-то сказать, но лишь покосилась на мужчин. Когда открывались обитые дерматином двери, они устремляли взгляды на командиров с ввалившимися глазами. Не говоря им ни слова, командиры направлялись в конец коридора – туда, где на такой же, как и все, двери было написано: «Военком».

– Опять к полковнику побег, – пробормотал дядька с реденькими, слегка влажноватыми волосами, провожая взглядом капитана в портупее, перебиравшего на ходу какие-то бумажки.

– Скорей бы, – сказал парень в сатиновой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком с блестящей насечкой. Пахло от него тройным одеколоном, на круглой голове топорщился рыжеватый чубчик.

– Успеем помереть. В сводках одна непонятность, а по слухам, он уже далеко прошел.

– Укороти язык! – внятно сказал сидевший на корточках мужчина. Он ничем не выделялся – ни ростом, ни внешностью; кепка с помятым козырьком была нахлобучена на глаза. – По радио и в газетах ничего такого нет. Значит, слухи шпионы распускают.

Кто-то поддакнул, кто-то с надеждой сказал, что скоро наши войска перейдут в контрнаступление, а там и войне конец.

– Хорошо бы, – пробормотал крутоголовый парень. – Двадцать первого июня расписался, а двадцать второго товарищ Молотов выступил. Вся свадьба поломалась.

– Н-да… – Дядька с реденькими волосами сочувственно повздыхал. – Чего же молодая не пришла провожать?

Парень устремил взгляд на дверь:

– Здесь она, во дворе дожидается.

Во дворе было много женщин – я обратил на них внимание, когда подходил к военкомату.

– Моя тоже хотела проводить, – сказал дядька, – но я отказал ей. Зачем бабье сердце рвать? Хуже ожидания ничего нет. Велено было к девяти прибыть, а сейчас, смекаю, часов одиннадцать.

Мужчина в кепке щелкнул крышкой часов.

– Без десяти.

– Надо бы спросить, сколько еще ждать.

– Скажут! Понадымили, черти. На воздухе постою.

Крутоголовый парень и еще несколько человек тоже вышли. В коридоре стало посвободней. Дядька посмотрел на меня:

– Отца ищешь? Если его нет, то, значит, опоздал. Час назад первая отправка была.

Я промолчал.

– Немой? – Дядька чуть повысил голос.

Я сказал, что пришел проситься на фронт.

– Куда, куда?

– На фронт!

– Не боишься?

До сих пор я не думал, что меня могут убить или ранить. Теперь вдруг сообразил – могут.

– Все равно хочу, – выдавил я.

Сразу став серьезным, дядька посоветовал мне идти домой. Мужчины и парни смотрели на меня по-разному: одни сочувственно, другие с веселой снисходительностью, третьи – как на придурка.

– Ступай, ступай, – повторил дядька. – Мамка небось уже волнуется: думает, под машину попал или еще что-нибудь стряслось.

Я уже понял, что свалял дурака, но самолюбие не позволяло повернуться и уйти. Переминаясь с ноги на ногу, я с надеждой смотрел на пробегавших мимо командиров и, наверное, почувствовал себя вполне удовлетворенным, если бы меня позвали в кабинет и поговорили. Но командиры и не взглядывали на меня.

Мужчина в кепке и крутоголовый парень возвратились одновременно.

– На фронт желает! – объявил им дядька, показав на меня.

Крутоголовый парень ничего не сказал – он, видимо, все еще находился под впечатлением разговора с молодой женой, а мужчина в кепке воскликнул:

– Наша молодежь самая замечательная! Хорошо воспитывают ребят и девчат.

Дядька покашлял в кулак.

– Значит, по-твоему, выдать им ружья – и пускай воюют?

– Не про то речь. Я про общий дух толкую, про революционную сознательность.

Дядька помолчал.

– Я так тебе скажу: русский человек, когда чужак его подмять хотел, всегда свой патриотизм проявлял..

Мужчина в кепке свел к переносице брови.

– Чувствую: не прост ты.

Дядька рассмеялся.

– Простыми только дураки бывают.

Он хотел еще что-то добавить, но появился капитан в портупее, осипшим голосом приказал парням и мужчинам построиться во дворе. После переклички их – я насчитал шестнадцать человек – погрузили в полуторку. Дымок выхлопного газа подсинил воздух. За полуторкой устремились, что-то крича, женщины. Напоследок дядька подмигнул мне. А может, это показалось, может, просто соринка попала ему в глаз?

После первых воздушных налетов на Москву Ореховы решили эвакуироваться. Я узнал об этом от бабушки, очень огорчился. Накануне отъезда Ореховых попросил Люсю написать мне.

– Зачем? – удивилась она.

– Просто так.

Люся не сказала ни да, ни нет. Когда она уехала, я принялся уверять себя – напишет; каждый раз встречал вопросительными взглядами почтальоншу, приносившую в наш дом газеты, солдатские треугольники, а иногда и похоронки. Перегородки в нашей квартире были тонкие: то, что происходило в комнатах, тотчас же узнавали все. Когда пришла первая похоронка, я не сразу понял, почему вдруг вскрикнула и стала рыдать наша соседка – мать троих детей. Она и раньше часто плакала: муж пил, скандалил. Соседка рыдала так, что я ринулся к двери. Бабушка остановила меня, сама вышла в коридор, где уже переговаривались женщины. Я услышал стук в соседнюю дверь, слова утешения и, ощущая холодок в груди, сообразил: наша соседка стала вдовой.

Через месяц погиб женившийся прошлой осенью, а до этого разбивший немало женских сердец молодой мужчина – самый веселый, самый сильный в нашей квартире. Его жена, почти девочка, ждала ребенка. Пока она голосила на кухне, соседки суетились, очень тревожились – как бы не выкинула. Потом похоронки стали обычным явлением. Они уже не вызывали растерянности – только вздохи, сострадание к тем, кто остался без мужа, сына, отца или брата, кто ждал беды, но все же надеялся.

На семейном совете мать и бабушка решили, что я должен окончить семилетку. Мне не хотелось ходить в школу, душа стремилась к чему-то другому, я постоянно ощущал неудовлетворенность, однако четкой цели у меня не было.

Я учился в шестом классе «Б», должен был продолжать учебу в седьмом «Б», но первого сентября выяснилось: в школе всего один седьмой класс, да и тот с незаполненными партами. Знакомых мальчишек и девчонок было немного, и поубавилось учителей. В той школе, где я учился с Колькой, Петькой и Люсей, открылся госпиталь, в другой, находившейся на противоположном конце улицы, разместилась воинская часть. Поэтому всех, кто учился в этих школах, перевели к нам.

Первые недели я старался – был внимательным, по математике и физике получал только хорошие оценки. Потом напала такая тоска, что даже читать не мог. Начал прогуливать: слонялся по улицам или, если были деньги, покупал билет в кино на самый ранний сеанс.

В кинотеатрах было холодно, даже в «Ударнике». До войны в его просторном фойе, отделенном от вестибюля тяжелыми бархатными портьерами, было много света, в буфете продавались соки, лимонад, мороженое, бутерброды; на квадратных столиках белели подкрахмаленные скатерти. Теперь же портьеры сняли, электрического освещения не было, на буфетной стойке сиротливо возвышались металлические стержни, в которых раньше крепились стеклянные конусообразные сосуды, наполненные соками; на столах лежали, растопырив ножки, перевернутые стулья. Зрители – их можно было пересчитать – или неприкаянно бродили по фойе, или сидели перед пустой эстрадой, подняв воротники пальто.

На улице шел дождь. Он то стихал, то становился таким сильным, что приходилось укрываться в подворотнях или под широким козырьком какого-нибудь подъезда. С деревьев облетали листья. Глядя на них, я думал: им так же холодно, как и мне. По рельсам проползали переполненные трамваи, почти все грузовики были с газогенераторными баллонами по бокам кабин, часто встречались патрули – два красноармейца с примкнутыми штыками, с красными нарукавными повязками или сержант с кобурой на ремне и красноармеец с винтовкой. На некоторых улицах и площадях устанавливали противотанковые «ежи», перегораживали улицы мешками с песком, оставив узкие проходы для транспорта; проплывали окруженные военными, словно в сопровождении почетного эскорта, аэростаты, похожие на гигантские бобы. Москва готовилась отразить натиск немцев.

Всматриваясь в лица прохожих, я пытался определить, о чем думают они. У меня на душе был камень, в голову лезли тревожные мысли. Я понимал: рано или поздно мать и бабушка узнают о моих прогулках, и тогда… Не хотелось думать о том, что будет тогда. Слоняясь по улицам, я все чаще и чаще говорил сам себе: «Я, должно быть, плохой человек». Все мои мечты рассыпались, как карточный домик, толк из меня давно вышел – так сказал Колька, когда я остался на второй год, – а бестолочь осталась. Тогда я пропустил эти слова мимо ушей, теперь же думал: «Болдин сказал правду». Я так только думал – жить же продолжал одним днем, одним часом, надеялся на чудо, которое могло в один миг изменить мою судьбу.

«Никто не может рассказать о себе всю правду», – написал Сомерсет Моэм. Я повторяю про себя эти слова, и в моей душе рождается протест. Почему невозможно рассказать о себе правду? Зачем скрывать то, что было?

В каждом человеке столько всего намешано, что сразу и не определишь, какой он. Каких людей больше – хороших или плохих? Что такое хороший человек и что такое плохой? Я встречал людей, про которых говорили – отпетые, а они совершали благородные поступки. Есть примеры и другого рода: те, кого расхваливали, ставили в пример, оказывались негодяями.

Какой я сам? Чего во мне больше – черствости, корысти или доброты, отзывчивости? Как понять и оценить себя? Да и нужно ли это? Но что же делать, как быть, если мысли о самом себе постоянно в голове?

Слоняясь по улицам, я случайно наткнулся на Болдина и Сиротина. В серых, чуть великоватых шинелях с голубыми петлицами, в суконных брюках навыпуск, в тяжелых башмаках, в сдвинутых набок фуражках, они выглядели такими шикарными, что я онемел.

– Чего молчишь? – спросил Колька и убрал щелчком с рукава шинели пушинку.

Петька покосился на портфель в моей руке.

– Во вторую смену хожу! – соврал я.

Колька усмехнулся.

– Не заливай! Вторая смена в три начинается, а сейчас и двенадцати нет.

Я не видел Болдина и Сиротина почти четыре месяца, уверял себя, что даже не кивну им, когда мы встретимся, теперь же разговаривал с ними, словно не было никакой ссоры. Петька держался просто, а Колька сиял, как пряжка на его ремне. Захотелось сбить с него спесь, и я, придав голосу равнодушие, сказал:

– Помнится, когда мы учились, ты говорил, что сразу же на фронт попросишься, как только настоящая война начнется… Не пустили или сдрейфил?

Колька рассмеялся.

– Чудак! Неужели по-прежнему считаешь, что нас могут на фронт послать?

Я промолчал.

– Так-то, – сказал Болдин и, кивнув на Петьку, добавил: – Мы решили весь курс спецшколы за один год пройти и – в летное училище.

Я понял: ребята все взвесили, все обдумали. Я чувствовал себя перед ними пацаном, которому взрослеть и взрослеть. Надо было что-то сказать, и я неожиданно для себя выпалил:

– Пока вы будете учиться, война кончится!

Колька поймал мой взгляд.

– Я обязательно повоюю, ты еще услышишь обо мне!

Боже мой, как я хотел походить на Болдина. Колька представлялся мне тем человеком, который все может. Осознавая свою никчемность, я опустил глаза.

– Через неделю в Ташкент уезжаем, – сказал Петька.

Я тотчас вспомнил услышанные где-то стихи; чуть приободрившись, насмешливо продекламировал:

– Мчится, мчится скорый поезд на Ташкент и Ашхабад: не догонишь, лютый ворог, не догонишь, лютый гад!

– Дурак! – рассердился Болдин. – Нашу спецшколу переводят туда.

– Урюка полопаем, изюма, – помечтал вслух Петька и смутился.

Его смущение было таким трогательным, что я даже не обиделся на слово «дурак», взволнованно пожелал ребятам счастливого пути.

– Орехова в восьмом учится или в техникум поступила? – внезапно спросил Колька.

Я сказал, что Люся эвакуировалась вместе с родителями еще в августе.

– Куда они уехали?

– Вроде бы в Сарапул.

– Значит, она не пишет тебе?

– Нет, мы переписываемся!

– Не заливай. Если бы это было так, то ты бы точно знал, куда она эвакуировалась.

Крыть было нечем. Я действительно не имел понятия, где сейчас Люся. Кто-то сказал на кухне, что Ореховы в Сарапуле, и это осталось в памяти.

Поглядывая на трамвайную остановку, Колька нетерпеливо притоптывал, пока я и Петька вспоминали одноклассников, учителей, наши проказы – одним словом, то, что было совсем недавно.

– Закругляйся!

– У нас сегодня экскурсия, – виновато объяснил мне Сиротин. – Сбор на Зубовской площади в час.

– В тринадцать ноль-ноль, – уточнил Колька.

Мы попрощались и разошлись. Очень скоро я перестал думать о Болдине и Сиротине: был озабочен предстоящим разговором с бабушкой – она всегда, как только я появлялся, расспрашивала меня о школьных делах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю