Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
19
Глаза видели, уши слышали все то, что происходило в госпитале, но сердце не откликалось ни на чужие беды, ни на чужие радости, случайные, как выигрыш по облигации. Жизнь раздвоилась, разделилась; самым желанным временем был вечер – те часы, когда я встречался с Дашей. Мы или бродили по тихим улочкам Черкизова, или сидели на берегу Архиерейки, бросая в воду камушки.
Говорили мы мало. Да и о чем можно было говорить, когда выяснилось, что Даша читала только то, что «проходили» в школе. Я посоветовал ей записаться в библиотеку, но она, кинув на меня удивленный взгляд, сказала, что лучше в кино сходит или на какую-нибудь постановку. Я старался, как умел, просветить Дашу, но она предпочитала целоваться, ласкалась, как кошечка; мои рассуждения – я так чувствовал – были ей скучны. Это часто вызывало во мне досаду, недоумение, но «физиология» преобладала над рассудком.
Дежурные сестры не подозревали о моих похождениях. Да и как можно было подозревать меня, если я проскальзывал в палату, когда они или дремали, или хлопотали около послеоперационных больных. Утром я вскакивал раньше всех, наскоро умывался и сразу же выбегал погреться на солнышке. В палате появлялся одновременно с нянечкой, вносившей на подносе тарелки. Аппетит у меня теперь был волчки. Покончив с едой, с нетерпением ожидал Веру Ивановну. Если она задерживалась, то и дело приоткрывал дверь – хотелось поскорее сказать врачу, что никаких жалоб у меня нет, очутиться на свежем воздухе.
– Успеешь нагуляться, – ворчал Василий Васильевич.
Приподнявшись на локте, Валентин Петрович с присвистом добавлял:
– Раньше компанейским был, теперь только свиданки на уме.
Рябинин и Панюхин ничего не говорили, но я чувствовал – тоже осуждают меня.
Накануне Даша сказала, что встретимся мы только через день – ее мать затеяла ремонт комнаты. Вчера я пропустил эти слова мимо ушей, а теперь чувствовал – время тянется, как резина. Было пасмурно, накрапывал дождь.
– Глянь-ка, – попросил меня Валентин Петрович, – не идет ли Клавка.
– Сегодня же четверг, – напомнил я.
Валентин Петрович помолчал.
– Вера Ивановна велела пускать Клавку каждый день.
Я вдруг увидел – он похудел еще больше, стал почти прозрачным. Стараясь не выдать своего волнения, перегнулся через подоконник. Около проходной одиноко маячила в плаще с капюшоном Лизка.
– Никого!
Валентин Петрович помрачнел. Тревожно покосившись на него, Василий Васильевич спросил меня:
– Вечером опять умотаешь?
– Нет. Дела у нее.
– Дела, дела… У всех дела, только мы бока пролеживаем.
– Надоело! – сказал Валентин Петрович. – То госпиталь, то в санатории жир нагуливаешь.
– Глядя на тебя, этого не скажешь, – пробормотал Василий Васильевич.
Валентин Петрович улыбнулся.
– Вот кончится вспышка, батя, тогда и начну поправляться.
Он надеялся вылечиться!
Клавка, как это уже было, вошла неожиданно. Застыв в двери, устремила на мужа тревожно-вопросительный взгляд. Валентин Петрович рассмеялся, и она, сразу посветлев лицом, рванулась к нему. Через несколько минут они ворковали, как два голубка.
Панюхин и Василий Васильевич неторопливо двинулись к выходу. Андрей Павлович попросил подождать его. Запутавшись в штанине, конфузливо покосился на Клавку и Валентина Петровича. Они не обращали на нас внимания.
В коридоре я признался Василию Васильевичу, что считал Клавку порочной, да и сейчас иногда возникает такая мысль – уж больно темны круги под ее глазами. Обозвав меня дураком, он сказал, что это от тяжелой жизни: шутка ли, двое детей, старуха-свекровь, хворый муж.
– На таких женщинах, как Клавдия, Россия держится! – добавил Василий Васильевич.
Я решил прогуляться. Дождь продолжал накрапывать, словно раздумывал – хлынуть или повременить. Было тепло и тихо. Такая погода часто бывает в разгар жаркого лета, когда ветер, нагнав облака, неожиданно стихает, и они неподвижно висят день, два, а иногда и неделю. Под тяжелыми каплями шелестела листва, на обочинах, где толстым слоем лежала пыль, образовались влажноватые углубления диаметром с трехкопеечную монету. Я вдруг подумал, что эти углубления похожи на маленькие воронки.
– Простудишься, – сказала Лизка, когда я подошел к ней, и, потеснившись на лавочке, освободила мне место возле себя. Над лавочкой нависла крыша. Деревянная поверхность была сухой, теплой. – Позавчера во весь рот улыбался, а сегодня одна маета на лице. Признавайся-ка, от ворот поворот дали?
– Ничего подобного!
Усмехнувшись, Лизка перевела взгляд на дом с верандой.
– Много понимает о себе.
– Кто?
– Анька, кто ж еще.
Я сказал, что Анна Владимировна – прекрасный человек. Лизка рассмеялась. Ее рыхловатый, угристый нос покраснел, морщины на лице стали глубже.
– Я в Черкизове с малолетства живу. Анькин родитель в прежние времена тут трактир держал, я туда, бывало, часто бегала, а ее родительница самой лучшей свахой в округе была. Анька в нее. Замуж она, врать не буду, по любви вышла. Ходил в трактир малый с красильни, на гармошке играл. Все черкизовские молодухи по нему сохли. Аньке в ту пору всего шестнадцать годков было. Как они поладили – неизвестно. Сбегли и – под венец. Родитель и родительница волосья на себе рвали, в полицию грозились пожаловаться, но ничего у них не вышло: перед богом и людьми Анька и тот малый мужем и женой были. Вскоре после этого революция случилась: трактир разорили, Анькин родитель с горя помер, родительница умотала с каким-то унтером и сгинула где-то. В тот год и объявился в Черкизове Дашки твоей отец. С одной котомочкой приплелся, в лаптях. Сперва он у нэпмана посудомойщиком был, потом в кооперативной столовке с подносами бегал, теперь, похваляется, буфетчиком в ресторане стоит. Он на Аньку еще до войны посматривал, а сделать ничего не мог: она с мужем в согласии жила, вот только бог деток ей не дал. После войны они быстро поладили, потому что характерами схожи. – В Лизкиных глазах появилось любопытство. – Дашка тебе ничего про себя не рассказала?
– А что она должна была рассказать?
– Значит, не рассказала!
Я попытался выяснить, что́ должна была рассказать мне Даша, но Лизка отрезала:
– Я свой нос в чужие дела не сую. Бог даст, сама все расскажет.
Дождь прекратился. На небе образовались голубые оконца. Выглянуло и сразу же исчезло солнце. Я гулял до тех пор, пока меня не позвали обедать.
Вечером было кино, но я смотреть фильм не стал – лишь спустился на третий этаж, где киномеханик устанавливал передвижку, поглазел на доходяг, волочивших стулья: ничто другое, кроме кино, не смогло бы поднять их с кроватей. До начала картины было полчаса, но доходяги, тяжело дыша и громко кашляя, рассаживались перед экраном, ворчали на тех, кто был выше ростом, а сидел впереди. Все они были в халатах. Я, в ситцевой пижаме с еще не отпоротым фабричным ярлыком, ощущал свое превосходство над этими людьми, с неприятным холодком внутри думал, что сам мог бы очутиться среди них, если бы вовремя не обратился к врачу. Василий Васильевич рассказал нам, что на втором и третьем этажах умирают обычно под утро, когда только-только начинает рассеиваться ночная мгла. Нянечки молча выкатывают кровать с покойником в коридор. Переложив тело на носилки, относят усопшего вниз, в мертвецкую. Однопалатники чаще всего ничего не видят и не слышат. Проснувшись утром, обнаруживают: нет человека, которому еще вчера делали уколы, который ушел в иной мир, не попрощавшись с близкими, не сказав им последнее «прости».
В нашем отделении было безлюдно – почти все ушли смотреть кино. В обычные же дни перед отбоем ходячие больные – а к нам клали только ходячих – или слонялись по коридору, задерживаясь на минуту-две около окон, за которыми была непроглядная тьма, или травили что-то, сойдясь в небольшие группки; любители домино с таким грохотом опускали фишки, что дежурная сестра делала им замечание.
За столиком, склонившись над историями болезни, сидела Галя. Мне хорошо была видна та часть лица, на которую падал свет от настольной лампы: смугловатая кожа, родинка, черный завиточек. Я вдруг подумал, что Галя очень похожа на Катю из Вольского госпиталя – такая же расторопная, приветливая и… недоступная. Панюхин, как и раньше, не сводил с нее глаз, когда она появлялась в палате, но объясниться никак не решался, хотя я и Василий Васильевич постоянно советовали ему сделать это. Валентин Петрович утверждал, что год назад, когда он лежал тут, Галю часто встречал после дежурства какой-то парень в сильно расклешенных брюках.
– С месяц ходил, а потом как в воду канул, – сказал Валентин Петрович. – Я однажды спросил у нее, куда он подевался, а она в ответ только глянула на меня.
– Может, она его отшила, а может, он свой гонор проявлял, – подумал вслух Василий Васильевич и посоветовал Панюхину быть побойчее…
Сестринский столик находился в середине коридора, я стоял в дверях. Должно быть, почувствовав мой взгляд, Галя подняла голову.
– Ты почему не в кино?
– Надоела чепуха.
– А Панюхин там?
– Конечно.
Полумрак, тишина – все это располагало к разговору. Я принялся исподволь выяснять, как Галя относится к Панюхину. Она тотчас смекнула, что к чему, погнала меня в палату. Кроме Валентина Петровича там был и Василий Васильевич. До сих пор он старался не пропускать ни одного фильма.
– Занемог, – объяснил он в ответ на мой вопросительный взгляд; сплюнув в баночку для мокроты, тревожно посмотрел в нее.
Валентин Петрович мечтательно улыбнулся.
– Скоро парни девчат в кустики поведут, а нам – шиш. Сегодня сказал Клавке: «Давай, пока никого нет». Она бессовестным меня назвала. А мне хочется!
– Не получится, – сказал Василий Васильевич, – ослаб ты сильно.
– На это дело силенок хватит! – молодцевато откликнулся Валентин Петрович. – Завтра обязательно уломаю Клавку. Пусть только кто-нибудь на шухере постоит.
– А меня куда подеваешь? – спросил Василий Васильевич. – Я ведь теперь лежачий.
Валентин Петрович огорченно вздохнул.
Когда Рябинин и Панюхин возвратились в палату, Василий Васильевич сказал, повозившись на кровати:
– Беспокойно что-то. Перед глазами все время люди встают, с которыми на фронте был. – И он стал рассказывать про тех, с кем воевал. Я слушал его и вспоминал Щукина. Мне часто казалось: жизнь обошлась с ним слишком круто. Воспользовавшись паузой в рассказе Василия Васильевича, неожиданно для себя сказал, что воевал с одним уголовником, потом случайно встретился с ним на Кавказе – он возглавлял банду.
– Каленым железом выжигать таких надо! – громыхнул Рябинин.
В его словах была такая ярость, что я растерялся. Почувствовал: Панюхин ни жив ни мертв. Но о штрафбате я рассказывать не собирался – умышленно подчеркнул, что Щукин был обыкновенным солдатом.
– Больно строг ты, – обращаясь к Рябинину, сказал Василий Васильевич. – С одной стороны, понимаю тебя, а с другой…
– И слушать об этой швали не желаю! – перебил его Андрей Павлович.
Я понимал: Рябинин прав, но прав не до конца – есть и другая сторона медали, есть обстоятельства, жертвой которых стали Щукин, Нинка, Вера, Катерина и, может быть, даже Бык, Чубчик, Таська – одним словом, те, кто был неприятен мне, к кому я не испытывал сострадания. Я не сомневался: ворами, грабителями, мошенниками не рождаются, отрицательные качества человек приобретает, они лишь следствие: недостаточное воспитание, отсутствие внутренней дисциплины, роковые случайности и – это представлялось мне самым главным – среда. Я не мог ничего посоветовать, подсказать, я просто чувствовал, что некоторые из тех, кого я встретил в Новороссийске, могли бы жить честно…
После отповеди Рябинина в палате наступила тишина. Мне почему-то показалось, все, кроме него, думали то же, что и я.
– Сегодня видел вашу симпатию, – обратившись ко мне, нарушил молчание Андрей Павлович.
– Где?
– Мимо госпиталя прошла. – Он усмехнулся. – Ничего особенного.
– Мне она нравится, – сухо возразил я.
– В самом деле? Неужели вы не понимаете, что эта девушка – самая обыкновенная самочка!
Рябинин попал, как говорится, не в бровь, а в глаз. Но дух противоречия заставил меня воскликнуть:
– Ничего подобного!
Изумленно изогнув бровь, Андрей Павлович хотел что-то добавить, но Василий Васильевич решительно запротестовал – одеяло откинул и даже ноги сбросил на прикроватный коврик:
– Не балабонь, не балабонь!.. Раз он люб ей, а она ему – совет им да любовь.
Панюхин и Валентин Петрович дружно кивнули. Рябинин усмехнулся, пожал плечами. Я не смотрел на него до тех пор, пока к нему не обратился Василий Васильевич.
– Ответь мне, как на духу, у тебя есть свой бог?
– Не понимаю, – сказал Рябинин.
Василий Васильевич кашлянул, вытер рот носовым платком.
– У каждого человека есть свой бог.
– Опять двадцать пять, – устало возразил Рябинин. – Бога нет – и точка!
– А Сталин?
– Что Сталин?
– Разве он не бог тебе?
Рябинин окинул Василия Васильевича внимательным взглядом и, впервые назвав его на «ты», отчеканил:
– Ты, старик, или действительно темный, или прикидываешься таким. Товарищ Сталин – вождь советского народа. Этим сказано все.
– М-да…
Я почувствовал: Василий Васильевич хотел добавить еще что-то, и, внезапно испугавшись, стал лихорадочно соображать, что делать, как поступить, если мой однопалатник скажет про всеми любимого товарища Сталина что-нибудь нехорошее.
Рябинин демонстративно смотрел в окно, Панюхин притворился спящим, лицо Василия Васильевича сделалось бесстрастным. Ужаснувшись собственным мыслям, я вдруг подумал: «Неужели Сталин действительно наш бог? Неужели мое детство и детство моих сверстников было счастливым?» До войны я не сомневался в этом. В школе, в парках и просто на рекламных щитах глаза мозолили плакаты – Сталин с девчушкой на руках. Внизу крупными буквами было написано: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Я был патриотом, считал Сталина добрым, отзывчивым, справедливым человеком. На фронте и в госпитале некоторые солдаты утверждали, что он бывал на передовой, даже в окопы спускался. Однако я не встретил ни одного фронтовика, который видел бы это лично. Возникали вопросы, иногда хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями. Но усомниться в мудрости, доброте, справедливости Сталина было рискованней, чем в атаку сходить. На фронте я часто думал, что воюю за свою мать, бабушку, за девчонок и мальчишек с которыми учился в одной школе, жил в одном дворе. Все это было в моем понимании самым главным в жизни – Родиной…
Проснулся я от шума. В палате горел свет. Около Василия Васильевича, свесившего голову над эмалированным тазиком, стояла нянечка. Из его рта толчками выплескивалась темная, густая кровь. Вера Ивановна что-то говорила Гале. Она кивала в ответ. У ее переносицы пролегли две глубокие складочки, придававшие лицу отчужденность, на поле халата темнело кровавое пятно.
Как только Василий Васильевич поднял голову, я испугался – так изменилось его лицо: кожа словно бы покрылась пеплом, нос побелел, глаза запали. С помощью нянечки он лег на спину и даже не шевельнулся, когда Галя начала вводить ему в вену хлористый кальций. Панюхин сидел на кровати, прижав к груди колени, часто-часто мигал, переводил взгляд с Василия Васильевича то на Галю, то на Веру Ивановну; по скулам Валентина Петровича ходили желваки, брови шевелились. Что делал в эти минуты Андрей Павлович, я не видел – посмотрел на него лишь тогда, когда Галя и нянечка, распахнув дверь, покатили Василия Васильевича в коридор. Лицо Андрея Павловича было сконфуженным.
Галя тянула кровать на себя, нянечка, положив на спинку руки, налегала на нее всем телом. Маленькие колесики с резиновыми ободками чуть поскрипывали. Открыв глаза, Василий Васильевич невнятно спросил:
– Вниз?
Внутри у меня что-то оборвалось. Откинув одеяло, я вскочил, загородил собой дверь.
– Успокойтесь, Самохин, – сказала Вера Ивановна.
Я потребовал поставить кровать на прежнее место. Вера Ивановна и Галя переглянулись, нянечка встревоженно потопталась. Андрей Павлович хотел что-то сказать мне, но я остановил его гневным взглядом.
– За ширмочкой, в коридоре, Василию Васильевичу спокойней будет, – мягко сказала Вера Ивановна.
«Значит, не вниз», – с облегчением подумал я, продолжая враждебно коситься на нее, Галю, нянечку. Валентин Петрович по-прежнему гонял по скулам желваки, вид у него был воинственный. Панюхин зевнул, испуганно прихлопнул ладонью рот.
– Везите, – пробормотал Василий Васильевич.
Галя и нянечка покатили кровать. На душе стало – хоть вой. По оконным стеклам расползались капли – снова начался дождь. Там, где стояла кровать Василия Васильевича, пол был чуточку светлее, виднелись темные отметины – следы резиновых ободков. Палата сделалась какой-то не такой: слишком просторной, неуютной. Валентин Петрович принялся прилаживать протезы.
– Ты куда? – спросил я.
– Надо посмотреть – в коридоре он или они его…
– Лежи, – сказал я и вышел в коридор.
В самом его конце – там, откуда я впервые увидел Дашу, горел ночник. За ширмой нечетко просматривалась кровать и склонившаяся над ней Галя.
20
Я сидел на веранде, куда Анна Владимировна вынесла квадратный стол и три стула. «Похуже», – так объяснила она. Но и без объяснения было ясно – хуже этих стульев и быть не может: их давно полагалось или выбросить, или пустить на растопку. Однако по каким-то известным лишь ей причинам Анна Владимировна не расставалась с ними. От одного лишь прикосновения стулья издавали жалобный скрип. Два из них прежде стояли в комнате, повернутые сиденьями к стене, третий находился на кухне – на нем возвышалось пустое эмалированное ведро с деревянной крышкой, пахнувшей квашеной капустой. Одним ухом я ловил скрип стула, другим слушал Анну Владимировну, уговаривавшую Дашу съездить на денек в октябре – ноябре в Коломенский район, где осенью дешева капуста, самая хорошая для квашения. Даша отвечала уклончиво, и я радовался этому – не хотелось разлучаться с ней даже на день. Анна Владимировна продолжала нахваливать коломенскую капусту, расписывала, какая она белая и упругая, какие вкусные получаются из нее щи, а я говорил сам себе, что до осени еще ждать и ждать; если Даша согласится сейчас, потом можно будет сослаться на какие-нибудь неотложные дела.
Квадратный стол был под стать стульям – облезлый, расшатанный. Под одну ножку Анна Владимировна положила сложенную вчетверо газетную полосу, но стол все равно покачивался. На нем, словно пожарная каска, сиял самовар, издававший слабый, похожий на комариный писк; тоненькой струйкой вырывался пар, пахло древесным углем и еще чем-то, очень хорошим и очень приятным.
– Починила, – похвастала Анна Владимировна, перехватив мой взгляд. – Десятку содрали. И сразу же спросила: – Лизка, ваша вахтерша, про меня ничего не рассказывала?
– Ничего. – Я не хотел сплетничать.
– Ведьма, – пробормотала Анна Владимировна. – Все про всех знает, а откуда – не понять.
– Верно говорят, что она была женой Никанорыча?
– Есть такой слушок. Я в те годы маленькой была, не все понимала.
Был предвечерний час, когда солнце еще держится на безоблачном небе, но уже не печет, когда все: дома, деревья, пыль на дороге – становится рыжеватым, когда появляется желание думать только о хорошем, возвышенном, что, может, сбудется, а может, так и останется мечтой, когда душа спокойна и в голове нет ни одной дурной мысли. В такие мгновения рождаются дерзкие планы. Я уверял себя, что они обязательно осуществятся. Отчетливо сознавая, что я не образец, мне хотелось быть добрым, честным, отзывчивым. Я мысленно протягивал руку недоброжелателям, которые есть у каждого человека, просил прощения у тех, кого обидел сам. И тогда перед моими глазами почему-то вставал тот немец. Кроме Болдина, я никому не рассказывал о нем, однако продолжал вспоминать его и чувствовал – так будет всегда.
Позолотив напоследок край неба, солнце скрылось. Стало прохладно, пополз туман, начали кусать комары.
– К дождю, – пробормотала Анна Владимировна и, прихлопнув на оголенной руке комара, пригласила меня и Дашу в комнаты.
Я предложил Даше пройтись.
Выбирая улицы потемней и попустынней, мы побрели по узеньким тропкам, проложенным вдоль заборов, часто останавливались, чтобы поцеловаться.
– Тебе еще не наговорили на меня? – вдруг спросила Даша.
– А что мне должны были наговорить? – Я вспомнил разговор с Лизкой и подумал, что в Дашиной жизни действительно что-то есть или было.
Она не ответила мне, а допытываться я не стал – не хотел обижать Дашу.
Улица, на которую мы свернули, начала расширяться, незаметно спускаясь к водоему с клубившимся над ним туманом. Я еще не видел воду, но сырая прохлада и запах тины указывали на то, что где-то очень близко пруд. На фоне беззвездного неба проступала белая колокольня. Через несколько минут, когда мы, перейдя трамвайную линию на Большой Черкизовской, очутились на берегу огромного пруда, перед нами открылась церковь. К ней вела прямая, обсаженная деревцами дорога, взбиравшаяся на возвышенность. Близость церкви и расположенного позади нее кладбища вызвали в душе то особое состояние, которое почти всегда возникало во мне на погостах и вблизи храмов. Несколько минут я молча созерцал церковь, вглядывался в нечетко темневшие кресты на могилах и надгробья, потом пошел вместе с Дашей по обсаженной деревцами дороге. Под ногами шуршала щебенка, с тихим шумом скатывались камушки.
Одни могилы были ухожены – в оградах, с выполотой травой, чуть привядшими цветами, с четкими надписями, иногда очень подробными; на других могилах с покосившимися крестами, поржавевшими или полусгнившими, надписи были едва различимы, густо росла трава и не было оград; третьи могилы представляли собой бугорки: можно было лишь предполагать, что под ними – прах. Было тихо-тихо. Лишь где-то очень близко одиноко вскрикивала какая-то птица. В глубине церкви – двери в нее были растворены – виднелись тлевшие огоньки лампад, скупо освещавшие иконы. Однажды – это было в раннем детстве – мать сказала мне, не помню, по какому случаю, что некоторые иконы – шедевры. Я тогда не поверил ей. Теперь же темные лики притягивали, рождали смутные ощущения; память начала ворошить прошлое. Больше всего я был виноват перед матерью. Она прощала мне все – и ложь, и обман, и грубость, и бессердечие и многое-многое другое, что я, наверное, не смог бы простить. Я никогда не думал о том, что мать очень одинока, что она стала такой сразу после смерти бабушки, теперь же отчетливо понял это.
В школе мне внушали: каждый человек обязан сделать что-то полезное, хотя бы дерево посадить. Деревья я не сажал и не собирался сажать, а сделать что-нибудь важное, полезное очень хотелось. Иногда появлялась мысль, что я уже сделал это. Однако в гимнастерках с отпоротыми погонами ходили тысячи людей, и я понимал, что на фронте я не совершил ничего особенного. Это вызывало еще большую неудовлетворенность собой.
– Посидим? – предложила Даша.
Мы опустились на траву, густую и мягкую, еще сохранившую солнечное тепло. Справа и слева возвышались могилы. Теперь они не вызывали во мне той грусти, которая возникала раньше, когда я, очутившись на кладбище, разглядывал кресты, читал надписи на надгробьях, отдыхал на низеньких скамеечках, врытых около погребений. Птица больше не вскрикивала: может, успокоилась, может, улетела. Ухо чутко улавливало приглушенный расстоянием шум трамваев, комариный писк. Мы сидели рядышком, соприкасаясь плечами. Я привлек Дашу к себе.
– Погоди… – Она высвободилась, поправила волосы. – Давно собиралась тебе это сказать, да все повода не было… Я ведь замужем.
– Была?
Даша посмотрела куда-то в сторону.
– На развод я не подавала. Сам знаешь, как это хлопотно, да и денег лишних нет.
Я хотел спросить, кто он и почему они расстались, но Даша сама, не вникая в подробности, рассказала о своей недолгой семейной жизни.
– Любишь его? – спросил я.
– Н-нет.
В Дашином голосе была неуверенность, но я решил: почудилось.