Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
14
Навещать ходячих больных разрешалось раз в неделю – по воскресеньям, но мы могли в любое время дня, кроме «мертвого часа», повидаться с близкими: вход на территорию госпиталя был беспрепятственный, хотя в оштукатуренной будке около массивных ворот с дверкой в одной створке дежурили вахтеры – Никанорыч или Лизка.
Когда-то – об этом нам рассказала одна нянечка – Никанорыч был крепким, сильным: это подтверждал его рост, ширина плеч, большие руки. Теперь же он сгорбился и плохо видел; густые брови выцвели, кончики усов скорбно висели. Ходить Никанорычу было трудно, поэтому он чаще всего сидел в будке – грел над «буржуйкой» руки или пил вприкуску чай. В будке было тепло, уютно: пахло березовыми полешками, шумел почерневший от копоти чайник. Снег позади будки был оранжево-желтым – Никанорыч не утруждал себя хождением в уборную. Завхоз постоянно бранил его, но старик продолжал мочиться за будкой. Он много курил, охотно угощал табачком тех больных, у кого кончилось курево, однако ворчал при этом. В его ворчании было предостережение – курить нам не разрешалось.
Напарница Никанорыча была неприятной особой. Косматая, седая, с рыхлым лицом, неряшливо одетая, она в отличие от Никанорыча чаще всего сидела с безучастным видом на воздухе, привалившись спиной к стенке будки. Утверждали, что старуха пьет, но я ни разу не видел ее пьяной. На вид ей было лет шестьдесят, но все – и больные, и медперсонал – называли вахтершу Лизкой. Было в ней что-то непонятное: может быть, колючий взгляд исподлобья, может быть, походка вразвалочку, а может быть, такое ощущение вызывал Лизкин голос – визгливый, с хрипотцой.
Поговаривали, что когда-то Никанорыч и Лизка были мужем и женой, но еще до революции после смерти их единственного сына она стала попивать, и с каждым днем все больше. Никанорыч уговаривал ее бросить, даже, случалось, бивал, однако Лизка уже не могла остановиться: почти все, что было в их доме, снесла в трактир. Никанорыч развелся с ней, куда-то уехал. Через много лет их пути снова пересеклись: он бобыль, она бобылка. Сойтись они не сошлись, живут в разных домах, видятся только в те дни, когда сотрудникам госпиталя выдают зарплату, но что-то их соединяет, а вот что – не понять. Да и неизвестно точно – были ли они женаты. Мало ли о чем говорят люди.
На ночь дверца в створке ворот запиралась. С четвертого этажа были видны разбросанные в чернильной темноте рыжие пятна окон, на фонарных столбах покачивались маловольтные лампочки под металлическими колпаками, изредка доносился невнятный перестук колес – поблизости пролегало железнодорожное полотно.
В воскресенье, наскоро позавтракав, Валентин Петрович подошел к окну.
– Через полчаса пустят, – сказал Василий Васильевич.
Валентин Петрович возвратился на свою кровать, но сидеть, а тем более лежать ему было явно невмоготу. Вскоре он снова направился к окну, отчаянно скрипя протезами. Навалившись грудью на подоконник, поводил головой.
– Не нервничай понапрасному. – Василий Васильевич принялся рассуждать о том, что по воскресеньям трамваев на линиях меньше, чем в обычные дни.
Я тоже подходил к окну, хотя никого не ждал: мать была в командировке, бабушка умерла, когда я скитался по Кавказу и Кубани. К Василию Васильевичу и Андрею Павловичу должны были приехать их сыновья, Панюхин уже спустился вниз, чтобы встретить сестру. Из окна палаты было хорошо видно, как собираются перед подъездом посетители. Если бы не погода – шел снег с дождем, то ходячие больные уже давно бы прогуливались с близкими.
Валентин Петрович прилег, отвернувшись к стене. Лежал он тихо-тихо, лишь вздрагивали худые, мальчишеские плечи. Расплющив о стекло нос, я стал наугад отыскивать среди посетителей его жену. Миловидная блондинка в платочке, часто поглядывавшая на окна, соответствовала созданному мной образу Клавки. Я громко сказал, что она пришла. Валентин Петрович рванулся с койки. Протезы скрипели сильней обычного, словно жаловались на какую-то свою боль, лицо побагровело. Стало так жалко Валентина Петровича, что я чуть не сгреб его в охапку и не поставил около окна. Устремив глаза вниз и тяжело дыша, он нетерпеливо спросил:
– Где она?
– Вон, – я показал на миловидную блондинку.
– Даже не похожа.
– Придет, придет, – пробормотал Василий Васильевич и еще раз порассуждал о трамвае.
К нему и Андрею Павловичу сыновья пришли почти одновременно. Они направились в коридор потолковать, посекретничать. Я постарался развеселить Валентина Петровича, но он угрюмо отмалчивался.
Клавка вошла неожиданно, очень тихо. Кинув взгляд на отвернувшегося к стене мужа, посмотрела на меня, приложив палец к губам. Она была почти одного роста с Валентином Петровичем; черные-пречерные гладкие волосы с тяжелым пучком на затылке влажно блестели, и так же блестели ее глаза – выразительные, как у Гали, только немного строже и печальнее. В девушках Клавка, видимо, была стройной; теперь же, после родов, бедра раздались, узкая шевиотовая юбка казалась тесной. Я почему-то решил, что Клавка слишком хороша для Валентина Петровича, очень больного и неказистого, и, следовательно, пока его нет дома, погуливает.
Подойдя на цыпочках к мужу, Клавка стала смотреть на него, чуть улыбаясь, и смотрела до тех пор, пока он не обернулся.
– Чего так долго не шла? – По его лицу было видно: ему хочется засмеяться от счастья, но он стесняется меня.
– Не могла, – выдохнула Клавка и принялась выкладывать на тумбочку то, что принесла.
– Не могла, не могла, – проворчал Валентин Петрович. – Почему не могла?
Клавка кинула на меня взгляд. Я оставил их вдвоем.
В коридоре было как на вокзале. Больные и их родственники, растащив в разные стороны стулья, разговаривали, образовав живописные группки. Среди посетителей были в основном женщины – матери, жены, сестры и конечно же невесты. Мои глаза скользили по женским лицам, в воображении возникала то Люся, то Нинка. Я подумал, какой фурор произвели бы они в этих стенах, если бы хоть одна из них навестила меня. Было в них что-то особенное, неподдающееся объяснению, но, несомненно, привлекательное. Даже вспоминать смешно, как ревновал я Люсю в детстве, как хмурился, отшивая сердитым взглядом глазевших на нее мальчишек. Она была очень хорошенькая – это признавали все, в том числе и моя бабушка, скупая на похвалу. Нос у Люси был вздернутый с маленькими ноздрями, глаза под белесыми ресницами почти всегда улыбались, в мочках розовых ушей виднелись крохотные дырочки для сережек. Люся надевала их редко, и я никак не мог вспомнить, были ли они в ее ушах в тот день, когда мы разговаривали в последний раз.
Прислонившись спиной к подоконнику, я украдкой разглядывал молодых женщин, старался определить, кто они – сестры, невесты или, может быть, уже жены. После фронта молодые ребята быстро обзаводились семьями – хотелось уюта, тепла. У меня же на уме было одно – вылечиться. И все же смотреть на молодых женщин особенно с красивой фигурой, было приятно.
Галя что-то объясняла подходившим к ней родственникам. Растерянность и тоска в их глазах после разговора с ней сменялись надеждой, и я подумал, что наша медсестра умеет вселять уверенность.
Вчера, когда в палате снова возник разговор о ней, Василий Васильевич сообщил, что Галины родители умерли во время войны от туберкулеза.
– Поэтому она и поступила работать сюда, – добавил он. – Круглая сирота. Трудно ей одной жить.
Воображение тотчас нарисовало кутающуюся в пуховый платок Галю в прохладной, скупо обставленной комнате. Покосившись на беспокойно мигнувшего Панюхина – он всегда волновался, когда мы говорили о Гале, – я спросил Василия Васильевича:
– Почему вы считаете, что она одна?
– Ближе отца-матери никого нет, – ответил он.
Продолжая поглядывать на разговаривавшую с посетителями Галю, я решил, что, если бы ее родители были живы, то она все равно больше думала бы о своем парне, который у нее или есть, или будет. Я так решил потому, что на фронте и в госпитале чаще мечтал о Люсе, а материнскую тревогу воспринимал, как само собой разумевшееся.
За полчаса до обеда Галя громко сказала:
– Пора прощаться!
Посетители медленно, словно бы нехотя, двинулись к двери, обмениваясь на ходу рукопожатиями и поцелуями в щечку с теми, кто был им дорог, кому предстояло остаться тут и ждать следующего воскресенья, которого могло и не быть: летальные исходы случались даже в нашем «благополучном» отделении.
После «мертвого часа», те, кто хотел, могли снова встретиться с близкими. Некоторые посетители так и поступали: побродив по Преображенскому рынку или погуляв в Сокольниках, они возвращались в госпиталь и сидели с мужьями, сыновьями, братьями до тех пор, пока их не выпроваживал дежурный врач.
Когда я вошел в палату, Валентин Петрович обеспокоенно сообщил:
– Пацан слег. Клавка говорит: коклюш, а я про другое думаю.
Я стал уверять его, что легкие у мальчишки, как стеклышки. Добавил:
– Раз жена говорит коклюш, значит, коклюш!
Валентин Петрович признался:
– Клавка и соврать может, чтобы не волновать меня.
15
Я стоял около окна в тупичке, отделенном от основной части коридора двумя шкафами, набитыми старыми историями болезни и другой медицинской документацией. Повернутые дверками к окну, эти шкафы были набиты так плотно, что казались беременными. Больные сюда не ходили, а я облюбовал это место – тут никто не мешал думать. Поводы для дум были: пневмоторакс оказался неэффективным; несколько дней назад Вера Ивановна посоветовала мне сделать торакопластику; теперь я ждал консультации хирурга, который должен был сказать – да или нет.
Вчера в палату для послеоперационных привезли на каталке Панюхина, решившего после долгих колебаний лечь на операционный стол. В памяти осталось бледное лицо, туго обмотанная бинтами грудь, свернутый в кольцо дренаж – тонкая резиновая трубка, Утром я хотел навестить его, но Галя не пустила – у Панюхина была высокая температура.
Я стоял около окна и думал: «Это же предстоит мне». Больше всего я боялся боли. Торакопластика была серьезной операцией, и я спрашивал себя – хватит ли у меня мужества перетерпеть боль?
Солнце в тупичок не проникало. Приблизив лицо к стеклу, можно было увидеть металлическую изгородь, подступавшую почти вплотную к госпиталю – оставался лишь узенький проход. Повсюду растаял снег, а в проходе еще лежали ноздреватые лоскутки. С другой стороны изгороди были два дома, разделенные крепким штакетником. Один из них был похож на обыкновенную избу, второй – квадратный, на каменной кладке – имел две двери: справа и слева. Левую дверь скрывал угол дома – виднелась лишь дорожка, а правая была как на ладони. Площадка перед крыльцом была выложена кирпичами с впадиной посередине. В ней свинцово поблескивала лужица. Три осевшие ступени вели на веранду, огороженную барьером с узорчато пробитыми в нем отверстиями, гладкими перилами. Одним концом крыша веранды примыкала к дому, другой конец покоился на массивной балке, поддерживаемой четырьмя прочными гладко отесанными столбами пятигранной формы. В глубине веранды смутно виднелась утепленная дверь.
В доме, похожем на избу, жил священник кладбищенской церкви. Был он крепким стариком с прямыми, спадавшими на плечи волосами. Поверх длиннополого одеяния священник носил обыкновенное пальто, пошитое, должно быть, еще до войны, голову накрывал шляпой с черной лентой. Ходил он неторопливо, опираясь на толстую трость. Каждый день, проходя мимо наших ворот, священник останавливался, осенял госпиталь размашистым крестом. Это вызывало жаркие споры и самые разные суждения.
Я относился к религии непримиримо, но возмущался, когда начинали бранить старика-священника: он казался мне добрым.
По утрам нас будил церковный колокол; он словно бы говорил: пора просыпаться и делать что-нибудь полезное. Слышали мы колокол и в другие часы. Звон был то торжественно-печальным, то радостно-взволнованным. В эти минуты моя душа наполнялась или тоской, или ожиданием близкого счастья. Василий Васильевич, с которым я поделился своими ощущениями, сказал, что бог, выходит, есть и в моем сердце. Андрей Павлович усмехнулся.
Кто жил в доме с верандой, я и понятия не имел, сразу же прилип носом к стеклу, когда на крыльце появилась девушка с каштановой гривой, в кокетливом переднике, с тазом в руках. Она выплеснула воду, посмотрела, перегнувшись через перила, на мыльную лужу. Я принялся разглядывать девушку. Ее нельзя было назвать полной, но слово «худенькая» тоже не подходило к ней. Выражаясь солдатским языком, она была в полном порядке – именно такие девушки нравились мне и моим однополчанам. Держа в руках таз, с которого капала вода, она, обернувшись, что-то сказала. На веранду сразу же вышла крупная, тугощекая женщина с мохнатым полотенцем на голове, скрученным наподобие чалмы. Они начали говорить. Чувствовалось: им весело, хорошо. Мне показалось: я посвящен в их маленькие тайны, не сразу заметил Галю. Ободряюще улыбнувшись, она сказала, что меня приглашают на консультацию.
Хирург подтвердил – необходима торакопластика. Я продолжал думать о девушке, вспоминал, как она была одета, как выплескивала, перегнувшись через перила, воду, как улыбалась. Захотелось посмотреть на нее вблизи и, если удастся, познакомиться. После «мертвого часа» я пошел гулять.
Земля была еще влажноватой, на тропинках отпечатывались следы. На березах лопнули почки, в спутанной прошлогодней траве зеленели молодые побеги. Очищенная от мусора улица казалась умытой: стекла блестели, ставни и наличники радовали свежей краской.
Потолкавшись среди ребят, я для отвода глаз направился к дому с верандой в обход госпиталя. На ту сторону больные ходили редко – там была котельная, кухня, стояли баки для отбросов, порожние бидоны из-под молока, валялись растерзанные ящики. К изгороди подступали одичавшие яблони; узловатые ветки лежали между заострений на металлической планке с образовавшимися на ней, должно быть от тяжести ветвей, вмятинами. Когда-то весь этот участок был яблоневым садом, потом часть деревьев вырубили, на их месте построили школу. Жившие неподалеку сестры и нянечки часто вспоминали, каким прекрасным был этот сад, никак не могли понять, почему его вырубили. Когда я тоже выразил недоумение, Андрей Павлович объяснил, что тогда бы пришлось снести много-много домов, предоставить жильцам другие квартиры, а свободной площадки не было и нет.
Больным с открытой формой туберкулеза полагалась отдельная изолированная комната, но все мы жили в тесных, многокомнатных квартирах, чаще всего в одной комнате с родителями и другими родственниками. Отдельная комната, пусть даже смежная, была мечтой. Ребята называли учреждения, куда они обращались, вспоминали фамилии председателей райисполкомов и депутатов.
На полу веранды лежали солнечные пятна, похожие на огромные веснушки. Я мысленно попросил девушку появиться хоть на миг, но она не вышла. Проторчав около изгороди с полчаса, вернулся в палату. Внимательно поглядев на меня, Василий Васильевич задумчиво сказал, что почти все ребята, поступив в госпиталь, поначалу сохнут по Гале. Панюхин встревоженно уставился на меня. Я поклялся, что Галя тут ни при чем – просто у меня сегодня прекрасное настроение.
Утром я снова слонялся около дома с верандой. Тугощекая женщина выбила половики, вынесла ведро с мусором. Во второй половине дня девушка тоже не появилась. Я с грустью решил, что она, должно быть, просто гостила в этом доме.
Меня стали готовить к операции, и образ девушки померк в памяти. Лишь иногда перед глазами возникала каштановая грива, высокий лоб, улыбка. Тогда я подходил к окну и, пока не исчезала грусть, смотрел на дом с верандой.
Панюхина снова перевели в нашу палату. Галя подолгу беседовала с ним, шутила, и он не скрывал своей радости.
– Странный человек, – удивлялся Андрей Павлович, когда Панюхина не было в палате. – Она просто флиртует, а он думает – всерьез.
– Где правда, а где кривь – только одному богу известно, – отвечал Василий Васильевич и добавлял, что Галя не такая: понарошку глазки строить не будет.
Валентин Петрович рассуждал вслух о том, что любовь слепа, приводил в пример себя и Клавку.
Она часто навещала его. Ее неулыбчивое лицо, особенно глаза с темными, глубокими впадинами под ними, вызывали в моей душе какие-то смутные ощущения, я продолжал убеждать себя, что Клавка – неверная жена. Если бы она была кривоногой или кособокой, то я, наверное, не думал бы так. За последнее время я прочитал немало статей, в которых рассказывалось о женах и невестах, не бросивших искалеченных на войне мужей и женихов. Эти женщины почему-то всегда представлялись мне некрасивыми.
Сынишка Валентина Петровича поправился. Сам же он похудел еще больше. Вера Ивановна озабоченно выслушала его, перемещая по груди и спине блестящую головку фонендоскопа, выписала ему дополнительное питание. Валентин Петрович получал теперь тертую морковь пополам с яблоками и еще одну порцию сливочного масла.
Еще не были отменены карточки, а нас кормили как на убой: каждый день масло, сыр, колбаса, творог, мясо, рыба – словом, все то, о чем другие люди могли только мечтать. Однако наиболее полезным продуктом все больные считали сало, особенно медвежье или барсучье. Существовал также рецепт смеси, в состав которой входил сок столетника, мед, какао, коньяк, свиной жир. На мой вопрос, насколько полезна такая смесь, Вера Ивановна ответила: «В ней калорий много». Некоторые говорили, что излечивает и собачье мясо. Я провожал глазами всех пробегавших мимо госпиталя собак. Поступал так до тех пор, пока Василий Васильевич не признался, что собачье мясо ему не помогло.
Разговоры о разных снадобьях и лекарствах в нашей палате возникали часто. Сославшись на сына – он работал в Министерстве иностранных дел, Андрей Павлович сказал, что в США появилось новое средство. Тогда я впервые услышал о стрептомицине.
Грязь подсохла. Когда налетал ветер, над улицей взвивалась пыль. Трава в придорожных канавах посерела. На клумбе, перед подъездом, распустились «анютины глазки». Воздух шевелил полотняные шторы, надувал их, как паруса. Повсюду – на стенах, на столе, на койках – лежали солнечные пятна. Лица однопалатников посвежели. В тот день, когда Вера Ивановна начала обход с меня, я понял: «Завтра!»
16
Обязанности операционной сестры иногда выполняла Галя. Я не думал, что она будет ассистировать хирургу. Очутившись в предоперационной, смутился, встретившись с мимолетно брошенным на меня взглядом. Галя была вся в белом, даже на ногах были похожие на унты бахилы, надетые поверх обуви; лицо закрывала марлевая повязка – виднелись только глаза и брови.
Я снял халат, положил его на белую табуретку.
– Догола раздевайся!
«Догола? Перед Галей?» – У меня даже дыхание остановилось. По-своему истолковав мое замешательство, нянечка стала ласково говорить, что сильной боли не будет. Я продолжал стоять истукан истуканом. И тогда раздался повелительный голос хирурга. Я снял рубаху, кальсоны и, оставшись в чем мать родила, ринулся к операционному столу, прикрывая рукой срамное место.
– Спокойно, спокойно, – пробасил хирург.
Мне и раньше приходилось раздеваться догола перед женщинами в медсанбате и в госпитале, первое время я стыдился, потом привык. Если бы на месте Гали была пожилая сестра, то я и глазом бы не моргнул, а теперь язык присох к гортани и колотилось сердце. Я перевел дыхание только тогда, когда меня накрыли простыней, оставив обнаженной грудную клетку.
Боли не было. Однако меня не покидало ощущение, что она неизбежна. Хирург отрывисто бросал какие-то слова, позвякивали медицинские инструменты, иногда что-то переспрашивала Галя, а я продолжал напряженно ждать, когда же придется кусать губы. В изголовье стояла нянечка. Стоило мне чуть повернуть голову, как она сразу же обхватывала шершавыми ладонями мои щеки и, ласково похлопывая по ним, уговаривала смотреть вверх. Там холодно поблескивал осветитель. День был солнечный, искусственное освещение не понадобилось, и я, чтобы отвлечься, стал размышлять, сколько ватт потребляют две огромные лампы, расположенные под отполированным металлическим отражателем. Хрустнуло ребро.
– Больно, – пробормотал я.
– Потерпи, – сказал хирург.
Снова хрустнуло ребро, появилась боль, вполне терпимая, которую, однако, можно было истолковать, как предвестницу сильной боли. Нянечка убирала марлевым тампоном с моего лица пот, стало сыро под мышками, ослабли ноги, ужасно хотелось крикнуть.
– Все! – неожиданно сказал хирург.
Сильной боли по-прежнему не было. Першило в горле, слегка кружилась голова. Мне помогли перебраться на каталку и повезли в палачу для послеоперационных. Я видел расступившихся ребят, промелькнуло лицо Василия Васильевича.
Еще вчера эта палата представлялась мне самой лучшей в нашем отделении. Теперь же, очутившись на койке с впритык приставленным к ней маленьким столом, я почувствовал – не хватает воздуха. Внезапно увидел: посинели кончики пальцев, перевел испуганный взгляд на Галю. Она сразу же распорядилась принести кислородную подушку, и я, прильнув ртом к пластмассовому рожку, накрытому влажноватой марлей, успокоился. Потом Галя сделала мне укол…
Проснулся я от боли. В палате был полумрак. Перед глазами все плыло, хотелось пить, очень чесалось под бинтами. Рука наткнулась на тугую повязку, и до чашечки с питьем дотянуться не смог. Лизнув пересохшие губы, позвал нянечку. Вместо нее вошла Галя с градусником в руке.
– Сильно болит? – участливо спросила она и, не дождавшись ответа, ловко сунула градусник мне под мышку.
– Пить, – прохрипел я.
Галя поднесла к моим губам поильник. Напившись, я хотел перевернуться на бок, но она твердо сказала:
– Надо лежать на спине!
– Неудобно.
– Занемела?
– Да.
Бесцеремонно откинув одеяло, Галя просунула руку под спину и сильными, уверенными движениями начала массажировать поясницу. Когда ее рука спускалась чуть ниже, я обмирал, но она или не замечала этого, или делала вид, что не замечает.
– Сейчас потерпеть придется, а на ночь еще один укол сделаю. – Она вынула градусник, посмотрела на ртутный столбик.
– Сколько? – спросил я.
– В пределах допустимого.
Я чувствовал – горю, не сомневался, что у меня сильный жар.
Когда Галя ушла, я, стараясь отвлечься от боли, принялся размышлять, сколько дней мне придется пробыть в этих стенах. Панюхин пролежал тут две недели, некоторые возвращались к своим однопалатникам еще раньше. Я решил: десять дней – предельный срок.
Десять дней превратились в месяц.
Утром, посмотрев на градусник, сменившая Галю сестра удивленно сказала, что температура у меня почти нормальная. Чувствовал я себя хорошо. Хотелось курить. Пошарив в карманах перекинутого через спинку кровати халата, убедился – папирос нет. Чертыхнувшись, я сел на койке, несколько секунд подождал, не начнется ли боль. Осторожно спустил ноги на пол, подцепил пальцами тапки, медленно встал, расплющив задники. Вначале меня пошатывало, потом это прошло. Придерживая рукой дренаж, я побрел в туалет – там всегда можно было «стрельнуть» папиросу.
Я старался выглядеть молодцом: улыбался и даже подмигивал удивленно глазевшим на меня ребятам. Войдя в туалет, показал жестом, что хочу покурить. Мне сунули в рот «беломорину», услужливо поднесли спичку. От первой же затяжки закружилась голова. Папироска выскользнула из пальцев, и начался кашель. Курильщики всполошились, кто-то, открыв дверь, громко позвал сестру. Она примчалась вместе с Верой Ивановной. Я слышал их негодующие возгласы, но ничего не видел. По телу растекалась слабость, грудь сотрясал кашель, ноги сделались ватными. Почувствовал: вот-вот грохнусь, но в самый последний момент меня подхватили чьи-то руки. Через несколько минут я очутился на своей койке.
К вечеру разболелась голова, стало трудно дышать. Нянечка меняла кислородные подушки, часто входила Вера Ивановна, проверяла пульс, что-то говорила сестре. На ужин я даже не взглянул, хотя нянечка долго расхваливала рулет с картофельным пюре. Подслащенная вода казалась тепловатой, а может быть, действительно была такой; я постоянно испытывал жажду.
Спал я плохо. Несколько раз в палате появлялась сестра, поправляла одеяло, прикладывала к голове то мокрое полотенце, то лед в грелке.
Завтракать я тоже не стал. Увидел, будто в тумане, озабоченное лицо хирурга, услышал его раскатистый басок, но что он сказал, не понял. Губы уже не могли схватить хоботок поильника, меня стали поить с ложечки.
Прошла еще одна ночь. Мое положение не улучшилось. Я не проявил никакого интереса, как это делал раньше, к появившимся в палате молоденьким сестрам. Все чаще и чаще возникала мысль о смерти. Еще совсем недавно эта мысль вызывала протест; теперь же я чувствовал: мой последний вздох будет моим последним страданием. Я мысленно прощался с матерью, говорил ей хорошие слова, подумал о Люсе: очень хотелось, чтобы она всплакнула на моей могиле; промелькнула девушка с каштановой гривой – в это мгновение появилось страстное желание жить. Прошло еще несколько часов, и я вдруг стал проваливаться куда-то. Потом меня подхватила неведомая сила и вознесла над койкой. Я увидел сползшее на пол одеяло, сбившиеся простыни, нетронутый обед под салфеткой, себя с капельками пота на лбу, искусанными губами, набухшими веками. Лицо ощутило теплое дуновение, где-то вдали, в кромешной тьме, возникло слабое мерцание. Оно усиливалось, и вскоре я отчетливо увидел усыпанный ромашками лужок и давным-давно умершего отца, подзывавшего меня рукой. Я помнил его смутно, но мать часто рассказывала о нем; пожелтевшая от времени фотография дополняла мои воспоминания и материнские рассказы. Отец был изображен во весь рост – в косоворотке, перехваченной узким ремешком, в грубых сандалиях. И сейчас он был одет так же. Отец что-то говорил, но его голос не доносился до меня. Он стоял на самом краю лужка, вклинившегося в лиственный лес, над которым возвышалась белая колокольня без креста, с узкими и высокими прорезями. Точно такая же колокольня была в той деревне, где я проводил летние каникулы. Тихие посвисты реполовов, громкое щебетание щеглов, шелест листвы, тягучий скрип раскачиваемых ветром деревьев – все это обостряло мое воображение. Вспоминая Люсю и гадая на ромашке, я иногда спохватывался и думал: «Цветку, должно быть, больно». Срубленное дерево, сломленная ветка тоже вызывали в моей душе печаль. Были на моей совести и грехи пострашнее – околевшие от неправильного кормления птенцы, умерщвленные ужи и гадюки. Убивать пресмыкающихся меня заставлял страх, а все остальное, очень скверное, я делал или по необдуманности, или потому, что хотел узнать, понять, проверить…
Я и отец продолжали двигаться друг к другу. Мы не шли, а именно двигались, точнее – плыли, влекомые каким-то неведомым течением. Теперь нас разделяла все суживающаяся темная пустота. Было радостно и легко. Осталось преодолеть несколько метров, и в это время раздался истошный вопль Гали:
– Самохин летальгирует!
Вбежала Вера Ивановна, нянечка, потом еще один врач. Тело начало ощущать уколы, массаж. Я слышал голоса, видел встревоженную Веру Ивановну, нянечку, обхватившую руками кислородную подушку, приоткрывшего дверь Панюхина с испуганным лицом, горестно подобравшего губы Василия Васильевича. Душа продолжала стремиться к отцу, но темная пустота перестала суживаться, отцовские жесты утратили энергию и четкость, ромашковый лужок и лес с возвышавшейся над ним колокольней постепенно окутывался дымкой…
На следующий день был консилиум. Я узнал, что у меня аспирационная пневмония. Профессор, возглавлявший консилиум, безапелляционно сказал:
– Нужен стрептомицин!
Начальник госпиталя – упитанный, бритоголовый майор с глазами навыкате – почтительно доложил, что достать этот препарат невозможно, к тому же он очень дорог – 92 рубля грамм, Вера Ивановна тотчас сказала, что моя мать готова оплатить расходы. Начальник госпиталя поморщился.
– Лечение в нашей стране бесплатное. Где взять препарат – вот в чем вопрос?
– В горздрав обратитесь, в министерство, наконец! – потребовал профессор.
Начальник госпиталя не посмел возражать.
После «мертвого часа» в палату впустили мать. Она сидела на краешке стула и поглаживала мою руку. Ее глаза были усталые и печальные, в волосах погустела седина. Иногда мать отворачивалась, и тогда я видел, как вздрагивают ее плечи. Мне по-прежнему было скверно. Лицо матери расплывалось, исчезало, но даже в эти минуты я чувствовал: она рядом. Мать принесла лакомства, купленные в коммерческом магазине. Чтобы не огорчать ее, я заставил себя прожевать «мишку», с большим трудом съел половину творожного сырка. На ночь дверь палаты оставляли открытой. В полузабытьи слышал осторожные шаги дежурной сестры. Она или останавливалась в дверях, или подходила: смачивала мне губы, поправляла подушку.
До сих пор не могу решить, что страшнее – ранение или туберкулез? Ранение – это боль, частые перевязки, мучительный стыд, когда молоденькая няня, почти девочка, помогает устроиться на судне или уходит с уткой, неловко вынутой из-под одеяла. При туберкулезе ничего не болит. Только чувствуешь, как убывают силы, как булькает и хрипит в груди при вдохе и выдохе. Ночью нательная рубаха становится от пота, как после стирки, а надеть сухое белье, заботливо оставленное санитаркой на тумбочке, лень; откидывать одеяло тоже лень: под ним тепло, хотя и противно от пота. Лежишь и чувствуешь, как постепенно остывает пот, становится все холоднее. Вот уже и мурашки побежали по телу – покрыли ноги, руки, спину, грудь. Может, все же сменить белье? А может, перетерпеть, попытаться уснуть? Над дверью горит вполнакала синяя лампочка, окрашивая все предметы в мертвенный цвет. И невольно возникает мысль: доживешь ли до утра, увидишь ли солнечный луч, услышишь ли воробьиный гомон? Что там, в легких, – все еще инфильтрат или уже каверна? Узнать бы все точно. Но как узнаешь, когда истории болезни хранятся в ординаторской, а ключ от нее у дежурной сестры. Всю правду врачи и сестры не скажут. Хоть так подъезжай к ним, хоть этак – все равно не скажут. А выжить хочется, так хочется, что это никакими словами передать невозможно! Когда в штрафбате был, хотел выжить. В санпоезде и в Вольске об этом же думал. А теперь вот снова. Будет ли конец мукам? Покоя хочется, радости, счастья, любви.
Утром Вера Ивановна объявила, что начальнику госпиталя удалось раздобыть стрептомицин. После первых же уколов я вдруг почувствовал: жизнь прекрасна. Кормили меня с ложечки, но поильник я уже брал сам. Через несколько дней однопалатникам разрешили навестить меня. Андрей Павлович пришел с книжкой, и я, улыбнувшись про себя, подумал: если бы в палате не выключали свет, то он, должно быть, читал и ночью. Василий Васильевич заметно похудел, часто кашлял, поднося к губам носовой платок. Панюхин принялся рассказывать, какой кавардак начался в отделении, когда Галя крикнула, что я умираю, сколько кислородных подушек перетаскали нянечки с первого этажа, где стояли баллоны с кислородом.