Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
6
Днем ничто не предвещало, что сразу после отбоя мае поднимут по тревоге и мы, протопав километров пятнадцать по раскисшей дороге, очутимся в реденьком лесу, откуда, едва забрезжит утро, устремимся на деревню, превращенную немцами в опорный пункт.
Днем все было, как и в предыдущие дни. По-прежнему то моросил, то лил, прекращаясь на час-полтора, дождь, по-прежнему нас обучал на полузатопленном лужке въедливый сержант: заставлял ложиться, вскакивать, ползать, палить по мишеням, колоть штыком чучело – неизвестно откуда взявшуюся немецкую шинель, набитую травой, пустыми консервными банками, укрепленную на осиновом колу.
Бегать и особенно ползать было утомительно, не тяжело, а именно утомительно, а чучело я колол с удовольствием, старался попасть в то место, где у человека сердце. Однако рябой сержант с тяжелым подбородком утверждал, что колоть надо в живот, и охотно показывал, как это делается. Он досадливо сплевывал и произносил два-три крепких слова, когда кто-нибудь промахивался или продырявливал штыком свободно болтавшиеся полы немецкой шинели.
Бегал я быстрее всех и ползал сносно, а вот стрелять метко никак не мог научиться – выпущенные мной пули пролетали мимо мишени. Обозвав меня растяпой, сержант с ухмылкой спрашивал:
– С девками так же плоховал?
В его голосе была и снисходительность, и игривость, и насмешка. Все, кто находился в это время на стрельбище, поднимали головы, в глазах появлялся блеск, а я мучительно краснел – признаваться в том, что у меня не было близости с женщиной не хотелось, лгать тоже.
– Лопух, – ласково бросал сержант и, пристроившись возле меня, начинал объяснять и показывать, как надо целиться.
От него несло сивухой. Было искушение отвернуться, но я боялся обидеть сержанта. Поэтому, набрав в легкие побольше воздуха, я старался не вдыхать, пока он объяснял, и, конечно, промазывал, когда нажимал на спусковой крючок.
– Мазила! – разочарованно восклицал сержант и чаще всего отходил, безнадежно махнув рукой, а иногда, влажно дыша на меня, снова принимался показывать.
Бегая по плацу с винтовками наперевес, ложась и вскакивая по команде, мы выпачкались, как черти, и так вспотели, что от нас валил пар. И это несмотря на холодный день, ненастье, к которому мы уже привыкли, даже перестали надеяться, что когда-нибудь снова станет тепло, сухо.
Покосившись на сержанта, широкоплечий проворчал:
– Знал бы, что придется, как придурку, носиться и по грязи ползать, ни в жисть не попросился бы на фронт.
– Разве в лагере лучше? – удивленно спросил парень с ямочкой на подбородке.
– Лучше не лучше, но не так. Выполнил на лесоповале норму и – шабаш. И всегда можно пугливого фрайера найти, который помог бы – только слово скажи.
– За красивые глаза, что ли? – вырвалось у меня.
Широкоплечий усмехнулся.
– В лагере и ты бы у нас по струнке ходил.
– Никогда!
– Ходил бы.
– Не запугивай, – сказал Панюхин.
Широкоплечий скривил губы, посмотрел на молчаливо прислушивавшихся к разговору ребят, снова перевел взгляд на меня и Панюхина.
– Старшого больше нет. За его спиной вы храбрыми были. Поглядим, какими теперь станете.
– Такими же! – сказал я.
Разговор в том же духе мог бы продолжаться, но сержант дал команду привести себя в порядок, и мы, наскоро почистившись и умывшись речной водой, потопали обедать, или, как говорил сержант, принимать пищу.
После обеда полагался короткий отдых – перекур с дремотой. Во время этого отдыха я вспоминал мать, бабушку, строчил им письма; иногда перед глазами возникала Люся, и тогда я представлял, как встречусь, повзрослевший и возмужалый, с ней, что скажу.
Перед отбоем, когда в землянке становилось тесно, фитиль в снарядной гильзе едва тлел от спертого воздуха, недостатка кислорода, мы, расположившись на самодельных, очень жестких нарах, разговаривали, а о чем – не помню. В памяти осталась лишь одна картина. Пристроившись около коптилки, Иван Иванович искал вшей. Вывернутая наизнанку нательная рубаха лежала на коленях, на впалой груди желтовато отсвечивали реденькие волосинки. Давя насекомых, Иван Иванович что-то бормотал. И вдруг сказал вполголоса:
– Завшивел – просто беда. От тоски это. Предчувствие есть – убьют меня.
– Драпани. – Широкоплечий ухмыльнулся. – Тебе не впервой.
Оторвав глаза от рубашки, Иван Иванович подумал.
– Отсюда не драпанешь – вокруг леса, болота. Да и под расстрел попадать совестно.
– Под какой расстрел?
– Во второй раз штрафбатом не отделаешься.
– М-да, – задумчиво пробормотал широкоплечий, и я еще раз убедился: впереди у нас только одно – смерть или ранение. В ту минуту я и не подозревал, что очень скоро, через каких-то десять – двенадцать часов, на моих глазах будут умирать, сделав два-три неровных шага или рухнув сразу, те, с кем я ехал в одной теплушке.
Еще не проснувшись, я услышал: «Подъем!» – скатился с нар и, не открывая глаз, стал наматывать не успевшие высохнуть портянки – спали мы вповалку в гимнастерках и галифе, ослабив или положив около себя ремни, а бутсы снимали: надо было просушить портянки и дать отдых ногам. Я не сомневался, что эта тревога учебная: нас уже поднимали среди ночи, и мы, полазав по лесу и побегав по плацу, возвращались в землянку с исцарапанными руками, с шишками и синяками. Продолжая наматывать портянки, я досадовал на наших командиров, спрашивал себя: когда же они спят? Я страдал от недосыпания, вершиной блаженства считал возможность покемарить хотя бы несколько минут; шнуруя бутсы и накручивая обмотки, гадал, сколько времени – час, два, три – нам придется мерзнуть и мокнуть.
Где проходила линия фронта, мы толком не знали. Старшой, когда был жив, утверждал, что до переднего края километров пятнадцать, Иван Иванович возражал: «Ближе!» – а мы хлопали глазами и называли наобум разные цифры. Когда орудийный гул становился явственным, я говорил себе, что передовая где-то рядом, когда же гул напоминал раскаты отдаленного грома, думал: «Фронт далеко». В первые дни орудийный гул тревожил, потом я перестал обращать на него внимание, даже удивлялся, если наступала непривычная для слуха тишина…
– Сидора брать? – обратился к сержанту широкоплечий.
До сих пор мы даже во время учений таскали их на себе, и, хоть тяжесть была невелика, я решил, что мой недруг задал дельный вопрос.
– С полной выкладкой! – рявкнул сержант и добавил: – На нарах пошуруйте, чтоб ни ниточки не осталось.
Я взял вещмешок, похлопал себя по карманам. Тускло светила, распространяя керосиновый чад, самодельная коптилка, на стенах землянки плясали уродливые тени, был слышен шорох дождя.
– Льет и льет, – проворчал Иван Иванович и спросил сержанта: – Долго ли гонять сегодня будут?
Сержант не ответил – дал команду выходить и строиться.
Было так холодно, что по телу побежали мурашки. Я поежился, поднял воротник шинели, потоптался, разогревая пальцы ног, – непросохшие портянки были как божья кара. Позвякивали котелки, кто-то кашлял, кто-то выругался. Дождь был реденький, и пахло морозом.
– Должно, снег пойдет, – сказал Иван Иванович.
– Июнь, – возразил Панюхин.
– И в июне снег бывает. Помню…
– Разговорчики! – прикрикнул сержант.
Мимо нас деловито прошагал командир роты, отрывисто прозвучали слова команды, и мы, миновав лужок – импровизированный плац, устремились цепочкой в лес по той же дороге, по которой пришла сюда.
– Домой топаем, – пошутил Панюхин.
– На войне все может быть! – Иван Иванович оживился.
С хвойных лап падали тяжелые капли, под ногами пружинило, иногда казалось, что мы идем по болоту. Часа через три мы свернули на другую дорогу, более широкую, чем та, по которой шли. Лес редел, попадались наполненные водой воронки, потом мы увидели на обочине перевернутый, наполовину сгоревший грузовик.
– Видать, туда идем, – выдохнул Иван Иванович. Слово «туда» он выделил.
Мы и сами уже сообразили, что идем «туда». Все чаще попадались расщепленные или вывороченные с корнями деревья, пахло гарью. Июньские ночи короткие. Очень скоро в слегка посеревшем воздухе, несмотря на низкую облачность и непрекращавшийся дождь, мы стали различать валявшиеся неподалеку от дороги каски с вмятинами, втоптанные в грязь подсумки, полуразрушенные блиндажи, от которых тянулись в том же направлении, куда мы шли, траншеи. Лес все редел. Мы остановились в полукилометре от поля, наклонно поднимавшегося вверх и исчезавшего в туманной мути. Слева расплывчато виднелись кусты и петлявшие среди них окопы. Поначалу мне показалось, что в окопах никого нет, потом я заметил в них движение. Всмотревшись пристальней, увидел людей в плащ-палатках, сказал Панюхину, что мы, должно быть, сменим какое-то подразделение.
– Держи карман шире! – ответил вместо Панюхина Иван Иванович. – Заградотряд это, НКВД.
– Заградотряд? – переспросил я, выражая голосом удивление и непонимание.
– Ага.
– Зачем он?
Иван Иванович усмехнулся.
– Неужто полагаешь, что нам полное доверие вышло? Если драпанем…
– Что? – Я по-прежнему ничего не понимал.
– Палить в нас станут!
Я не поверил.
– Твое дело, – пробормотал Иван Иванович.
Все было понурым, притихшим – и могучие ели, и словно бы выбежавшие на поле кусты, и одинокий черный стожок прошлогоднего сена, обложенный жердями и не тронутый по каким-то неизвестным нам причинам, о которых можно было только догадываться. Никто не шутил и не разговаривал громко, как это было еще вчера, лица выражали озабоченность и ожидание, и я, покрывшись холодным потом от возникшего где-то в животе и распространявшегося теперь по телу страха, вдруг понял, что мог бы в этот день или спокойно спать дома, или же обтачивать какую-нибудь деталь.
Нам приказали рассредоточиться и ждать. Где-то в стороне открыли огонь орудия, в дальнем конце поля, в туманной мути, поднялись черные фонтаны.
– Бог даст, поусердствуют пушкари, – сказал Иван Иванович.
«Всего лишь час дают на артобстрел», – пел Высоцкий. Мне хочется думать, что в то утро артобстрел продолжался целый час, но память не соглашается – пушки смолкли очень скоро, может, через десять, может, через пятнадцать минут.
В напряженной тишине хрипло прозвучала команда, и мы устремились туда, где только что были черные фонтаны. В постепенно растворявшейся мути проступила околица деревни – покосившийся плетень, сарай с наполовину разрушенной кровлей, раскисшая и, должно быть, страшно скользкая дорога, огибавшая разлившийся пруд, в котором одиноко мокла береза. Смутно виднелись избы на взгорье, а те, что были внизу, по-прежнему скрывала густая пелена – смесь дождя, тумана и не полностью отступивших потемок.
Было тоскливо, страшно и ужасно холодно. Дождь внезапно превратился в снег. Большие, рыхлые хлопья мелькали перед глазами; попав на лицо или соприкоснувшись с шинелью, мгновенно таяли; те, что достигали земли, тоже тотчас исчезали, добавляя все новую и новую влагу в похожую на губку с водой пожню, по которой, тяжело дыша и сопя, труси́ли мы, часто сбиваясь на шаг.
О чем я думал тогда? Что ждал? На что надеялся? Пытаюсь это вспомнить и убеждаюсь – ни о чем не думал, ничего не ждал, ни на что не надеялся. Просто бежал или шел, крепко держа винтовку, старался не отстать от тех, кто был чуть впереди. Если бы они вдруг остановились или ринулись назад, то я наверняка поступил бы так же. В эти минуты я не принадлежал себе, был лишь частицей того, что в оперативных документах называлось штрафным батальоном, отправленным в атаку приказом, отданным, может быть, в штабе фронта, может быть, армии, а может быть, комдивом или командиром полка – теми, кого мы и в глаза не видели, о ком ничего не знали, и они в свою очередь тоже не видели нас и ничего не знали о нас. Мы были для них теми, кто мог заслужить прощение ценой собственной жизни или, если повезет, крови, кому надлежало, ворвавшись в расположение врага, колоть, громить – одним словом, делать то, чем, наверное, в представлении наших командиров, мы занимались на гражданке. Но разве только воры и грабители шли в то утро по студенисто вздрагивавшей под нашими ногами пожне? Разве не был лопухом Панюхин, понадеявшийся на авось и небось? Разве нельзя было отправить на фронт Старшого, не лишая его лычек? Разве так уж велика была моя вина? Погоди, Самохин, погоди… Прислушайся к внутреннему голосу, спроси себя – винишь ли кого-нибудь? Кого винить? Кроме себя, некого!
Снегопад усилился, ничего не стало видно – ни изб на взгорье, ни сарая с поврежденной крышей, ни дороги, ни одинокой березки в разлившемся пруду. Снег валил так густо, что хлопья не успевали таять. Теперь я видел побелевшие спины бегущих впереди однополчан, ловил губами снежинки – вдруг сделалось сухо во рту. Холода я уже не испытывал, даже немножко вспотел. И лишь руки, обхватившие винтовку, по-прежнему зябли. Хотелось пошевелить посиневшими пальцами, но я боялся выронить винтовку. Неожиданно совсем близко, продырявив дождевую пелену, возникли пульсировавшие огоньки, послышался пулеметный треск, над головой просвистели пули. В первое мгновение я не испугался. Заныло в животе, и ноги сделались ватными чуть позже, когда упал, перевернувшись на спину, Иван Иванович. Бегущие впереди замедлили движение и вовсе остановились. И в это время, перекрывая пулеметный треск, раздалась такая брань, что у меня отвисла челюсть.
Зачем скрывать то, что было? Настоящая война – это не детская игра в солдатики. На передовой не козыряют, не демонстрируют выправку, там – я сужу по себе – очень часто приводила в чувство брань.
Так было и в то утро. Я не узнал по голосу, кто частит нас в бога, душу и мать, однако перестал пятиться. С усилием переставляя ноги, снова двинулся вперед, слегка приседал, когда поблизости проносилась пуля. Кто шел справа, слева, позади, я не знал, видел только облепленные снегом фигуры. Подсумок ударял по бедру, вещмешок почему-то висел на одной лямке, очень мешал мне. Тогда я ничего не почувствовал, но в медсанбате, куда меня доставили, я, оклемавшись, пожаловался на жжение под мышкой, и медсестра, обнаружив там воспаленную припухлость, наложила на это место компресс. Пуля прошла под мышкой, порвала лямку, повредила сукно шинели, а тело лишь обожгла.
Пулеметный огонь был таким плотным, что мне казалось – весь воздух утыкан пулями. Ощущая лицом сопротивление воздуха, хватая губами снежинки, я шел и шел, подстегиваемый не умолкавшей ни на миг бранью. Плетень рухнул под ударами винтовочных прикладов, под напором наших тел, и мы устремились через образовавшиеся бреши к избам, около которых изгибалась траншея. За ней были навалены бревна и мешки с песком. Именно оттуда вели огонь немцы. Я видел, как падали люди, видел кровь на снегу, но страха уже не было – появилось какое-то отупение, безразличие к собственной судьбе и судьбе других. Я бежал, чуть нагнувшись, легко перемахнул через траншею, где, присев на корточки, деловито обшаривал карманы убитого немца какой-то уголовник, машинально подумал, что теперь делать – сбрасывать мешки или попытаться взобраться на них – и вдруг…
– Папка, папка, – пролепетала дочь. Ее подбородок дрожал, глаза были широко раскрыты. – Неужели все это было?
– Было.
Она помолотила кулачком по столу.
– Как я ненавижу сейчас тех, кто принес тебе столько страданий!
– Кого, дочь?
Лена удивленно посмотрела на меня.
– Подумаешь, четвертушка буханки!
Четвертушка буханки – примерно шестьсот граммов. Сейчас это ничто, а во время войны четвертушка буханки была пайком, который выдавался только по рабочей карточке: служащие, иждивенцы и даже дети получали меньше. На шестьсот граммов хлеба можно было прожить весь день. С чуть приподнятой корочкой, с тяжелой, влажной мякотью, эта пайка была такой вкусной, что даже сейчас слюнки текут.
– Ты несправедлива, – сказал я. – Это мы теперь перестали ценить хлеб. Вон сколько у нас заплесневелого.
– Покупай поменьше.
– Свежего хочется, а угадать трудно, сколько мы съедим.
Собрав на лбу морщинки, Лена подумала.
– Все равно ненавижу их! Я бы простила такого, как ты.
– И я бы простил. Уверен, что и следователь отпустил бы меня, если бы не закон.
– Закон, закон… Недавно в компании один человек сказал: «Закон, что дышло: куда повернул – туда и вышло».
– Болтовня! Законы надо соблюдать – на то они и законы.
– Верить надо людям, понимать их, прощать.
Я и сам так думал. Часто спрашивал себя: неужели нельзя было ограничиться внушением или, в крайнем случае, наказать меня условно? В моей душе не было ненависти – лишь горечь, боль. Да и кого я мог обвинять, с кого мог спрашивать? Меня наказали именем Родины и помиловали ее именем. Правда, нашлись люди, которые не хотели понять, что я прощен, но в том, что происходило после демобилизации, были виноваты конкретные люди, а не общество, не Родина.
Все это я сказал Лене. Через несколько минут она пробормотала, приподняв ресницы:
– Подумать только, мой папка был штрафником. Мама, Лешка и я всегда считали, что ты в обычных частях воевал.
– Правильно, в обычных. Точнее, в пехоте. В штрафбате всего две недели находился: четыре дня на формировке, три – в пути, неделю нас обучали, а в бою я минут тридцать был.
– Все равно ужасно! Сколько тебе лет тогда было?
– Почти семнадцать.
– Почти семнадцать или семнадцать?
– Подсчитай сама. Атака была 12 июня 1943 года. В справке о ранении именно это число указано.
– Она сохранилась?
– Конечно.
Дочь всхлипнула:
– Папка, папка… Ведь ты тогда мальчишкой был.
– Во время войны, Лена, в семнадцать призывали. Я всего на четыре месяца опередил своих сверстников.
Она обняла меня, прижалась щекой к моей щеке. От нее едва ощутимо пахло духами и еще чем-то очень приятным – должно быть, молодостью.
– Не жалеешь, что открылся мне?
– Нет.
– Чувствую, что в твоей жизни было что-то еще, тоже, должно быть, страшное, ты должен рассказать про это.
У нее слипались глаза, она сладко позевывала, прикрывая ладошкой рот.
– Я все-все расскажу тебе. Но только в другой раз. А теперь – спать.
– Хорошо, – сказала Лена. – Но прежде ответь мне, только честно ответь: в современных кинофильмах и книгах о войне – все, как было?
– Конечно же нет. Самый правдивый, по-моему, фильм о войне – «Проверка на дорогах», а самые честные повести – «Убит под Москвой» Константина Воробьева, «Крик», «Атака с ходу» Василия Быкова.
– Не видела и не читала.
– Обязательно посмотри и прочти!
– Твои собратья по перу согласятся с тобой, если ты скажешь им то, что сказал мне?
– Не все.
Лена задумалась.
– Совсем недавно ты другим писателем восхищался, считал, что он – эталон.
– Это упрек?
– Нет. Просто я хочу понять, почему тот человек перестал быть для тебя тем, кем был.
– Это тема для романа, но можно ответить коротко.
– Романа долго ждать. Поэтому ответь коротко.
– Видишь ли… – Я помолчал. – Перечитав недавно книги этого человека, я вдруг убедился: он очень осторожный, писал с оглядкой, точно взвешивал долю дозволенного, видно, боялся расстаться с теми благами, которые получил.
– В твоих книгах тоже недомолвки есть.
– Верно. Но я знаю свой шесток, свои возможности, не стремлюсь к незаслуженным лаврам.
– За это я и люблю тебя!
– Спасибо.
– А вдруг он, – Лена выделила слово «он», – начнет вредить тебе?
Я рассмеялся.
– Все, что я хотел написать, уже написано. Теперь людям нужна только правда. А я не умею писать одну лишь правду. Всю жизнь моя душа была в каких-то оковах, хотела, но так и не смогла сбросить их. Для меня сейчас самое главное – сбросить эти проклятые оковы…
Пожелав мне спокойной ночи, дочь ушла к себе, переоделась, приняла душ. Через десять минут, осторожно приоткрыв дверь ее комнаты, я услышал ровное, спокойное дыхание, растроганно подумал: «Спи, моя кровинка».
После отъезда жены я не ночевал в спальне – там было одиноко, грустно. Постелил себе на диване, но не лег – перед глазами поплыло то, что я пообещал рассказать Лене.
7
Меня ранило в грудь. Госпиталь, в котором я очутился, находился в Вольске, неподалеку от пароходной пристани, откуда и днем и ночью доносились гудки, то пронзительные, то басовитые, иногда протяжные, а иногда короткие, как выкрик. Я удивился, когда установил, что басовито гудят маленькие буксиры с черными трубами, а большие пассажирские пароходы издают пронзительный крик.
Из окон коридора была видна Волга. Я любил смотреть на великую русскую реку, которую впервые увидел воочию, о которой до сего времени лишь читал, и читал так много, что слова «Волга» и «Россия» давно слились в моем сознании в одно целое.
В погожие дни на водной глади играли солнечные блики, удильщики в утлых лодках были контрастно-черными, противоположный берег с раскинувшимися на нем строениями и огородами словно бы приближался: отчетливо виднелась привязанная к дереву коза с тяжелым выменем, носившиеся как угорелые мальчишки и степенные девочки в ситцевых платьицах, женщины, полоскавшие белье на вклинившихся в реку мостках, и многое-многое другое, что щедро освещало летнее солнце. В дни непродолжительных похолоданий река вздувалась, темнела, противоположный берег окутывался дымкой.
Глядя на Волгу, я думал, что так же неторопливо несла она свои воды и тысячу лет назад, когда не было на этих берегах никаких поселений, только кочевники разбивали тут свои шатры и оставались до тех пор, пока кони не съедали и не вытаптывали траву, которая и поныне в изобилии росла даже в самом Вольске на обочинах улиц, покрытых толстым слоем густой, теплой пыли.
Я часто думал, что если бы пуля попала чуть левее, то тогда мне не пришлось бы любоваться Волгой, привередничать, пялиться на молоденьких сестер и санитарок, ожидать с нетерпением писем от матери и бабушки, слушать рассказы однопалатников – среди них были и сосунки вроде меня, и люди, воевавшие с лета сорок первого года.
Госпиталь был переполнен. Кровати в палатах стояли тесно: две впритык, потом тумбочка, снова две впритык и снова тумбочка. Во время обходов начальник нашего отделения – седой, тучный, с одышкой – буквально протискивался через узкие проходы, мне казалось: еще чуть-чуть, и он сдвинет какую-нибудь кровать. Зато сестричка Катя, хорошенькая и не по возрасту серьезная, проносилась по палате, как ветерок, задевая полами халата колени сидящих на койках раненых.
Была она не толстой и не худой – пропорционального телосложения; черные широкие брови выделялись на круглом лице с густым румянцем, и лишь полноватые ноги немного портили ее. Один пожилой раненый, лежавший в нашей палате, сказал, когда мы обсуждали Катины достоинства, что с годами она располнеет, ноги станут, как тумбы. Я мысленно не согласился с ним – Катя казалась мне прехорошенькой. Мы восхищались Катей. Пожилые люди, должно быть, просто любовались, вспоминали свою молодость, ребята же, отпуская ей шуточки-прибауточки, наверное, в тайне надеялись, что она ответит чувством на чувство и счастливым избранником станет именно он, а не тот, кто лежит на соседней кровати, и не тот, кто, облокотившись на подушку, не сводит с нее влюбленного взгляда.
Мне тоже хотелось, чтобы Катя хоть как-то выделила меня. Это желание исчезало, когда перед глазами появлялась Люся. Стремясь сохранить ей верность, я убеждал себя, что она в сто раз лучше, красивей Кати. Иногда возникала мысль – это не так, но я продолжал думать: «Лучше, красивей».
Я уже не ощущал себя изгоем. Душа освободилась от давившего на нее груза, освободилась в тот момент, когда я, очнувшись в медсанбате, понял, что уцелел и, следовательно, прощен. Я никому не говорил, что был в штрафбате, на вопросы, почему я, такой молодой, попал на фронт, отвечал: «Так уж получилось». Встречая в коридоре начальника госпиталя, врачей, я внутренне напрягался, спрашивал себя: известно ли им, кем я был, написано ли об этом в истории болезни, или бог миловал. Ни начальник госпиталя, ни врачи ни о чем таком не расспрашивали меня, и я успокоился.
Госпиталь казался мне раем: чистая постель, сытная кормежка, раз в неделю кино, концерты. Нашими шефами были артисты местного театра. Поэтому концерты устраивались у нас чаще, чем кино. В коридор выносились стулья, выдвигались кровати с теми, кто не мог ходить, с лестничной клетки, где находилась каптерка, превращаемая в дни концертов в костюмерную, появлялся конферансье – небольшого роста мужчина в черном, лоснившемся пиджаке, в галстуке «кис-кис». Волосы у него были тщательно прилизанные, сквозь них проступали желтоватые пятна пигмента; ноги в сношенных, но начищенных до зеркального блеска полуботинках, в брюках дудочкой напоминали две палки; руки, в таких же, как и на голове, пятнах, находились в непрерывном движении. Он всегда появлялся неожиданно – с улыбкой на морщинистом, сильно напудренном лице. Раскланявшись и подождав, пока стихнут аплодисменты, сразу же принимался смешить нас. Его остроты не отличались изысканностью, но этого нам и не требовалось. Мы мотали головами, от души хохотали, бормотали сквозь смех: «Во дает!» – когда конферансье с невинным видом произносил несколько фраз. В устах другого человека такие фразы, наверное, даже улыбки бы не вызвали, а у него получалось смешно. Он был всеобщим любимцем. Даже Катя, всегда очень серьезная, слушая его, прыскала в кулак. На актрисах были длинные платья, украшенные поблекшими цветами или с брошами на груди. Поначалу эти платья казались мне роскошными, потом, всмотревшись повнимательней, я понял, что пошиты они давным-давно: кое-где виднелась штопка, кое-где потертость. Ничего такого, что могло вызвать у нас грусть, на концертах не было. Наибольшим успехом пользовались куплеты вперемежку с танцем. Все вытягивали шеи и полуоткрывали рты, когда актриса, приподняв платье, начинала дрыгать ногой, а партнер по-смешному семенил около нее или тоже дрыгал ногой.
После концерта диетсестра, словоохотливая и кругленькая, как шар, женщина лет пятидесяти, приглашала артистов откушать, что бог послал. Поторапливая нас на завтрак, обед и ужин, она каждый раз произносила эти слова, и мы в разговорах называли ее не диетсестрой, а «что бог послал». Начальнику нашего госпиталя – хмурому майору медицинской службы, ходившему всегда неестественно прямо в накинутом на плечи подкрахмаленном халате, – слова «что бог послал» не нравились. Он сводил к переносице брови и начинал что-то внушать диетсестре, когда она при нем произносила их. В ответ диетсестра часто-часто мигала и, как только начальник госпиталя отходил, говорила опоздавшим, хлопая их по мягкому месту:
– Ступайте, ступайте, ребятки, кушать, что бог послал, а то все остынет и невкусным станет.
Лежачих и очень слабых больных кормили в палатах, а все остальные питались в столовой, в которую превращался наш коридор: расставлялись столы, приносились стулья. После трапез столы сдвигались, ставились один на другой в дальнем конце коридора, где был тупик, а стулья возвращались в палаты и кабинеты. Полдник – сладкий чай с печеньем или сдобой – нам приносили в палаты.
Артистов угощали в каптерке среди грубо сколоченных стеллажей с аккуратными стопками постельного белья. Там попахивало хозяйственным мылом, единственное окно заслонял стеллаж, перегораживающий эту комнату поперек. Поэтому в той части каптерки, где находилась дверь, был полумрак. Когда угощали артистов, стол сестры-хозяйки, притулившийся сбоку, выдвигался на середину, накрывался чистой простыней, вокруг него ставились стулья; появлялись официантки в сопровождении диетсестры. На подносах были тарелки с винегретом и тоненькими, почти прозрачными ломтиками черного хлеба, такими тоненькими и прозрачными, что даже вкуса не почувствуешь – только слюна набежит в рот. И винегрета на тарелках было совсем мало – столовая ложка, рассыпанная так, чтобы казаться внушительной порцией. Через приоткрытую дверь я увидел раз, как угощают артистов. Они сконфуженно топтались около стола, кидая взгляды на тарелки, наш любимец-конферансье сглотнул, и я вдруг понял, что эти люди голодают, как голодал дома я, что все самое лучшее, самое питательное, отдается нам, раненым: мы даже компот на третье получали, настоящий довоенный компот с изюмом и черносливом.
До тех пор я не спрашивал себя, как живут люди в Вольске, какие продукты получают по карточкам. Решил узнать об этом и в тот же день, перед отбоем, подойдя к сестринскому столику, принялся исподволь расспрашивать Катю: почему-то вбил себе в голову, что на прямые вопросы она не ответит. Катя долго не могла понять, чего я хочу, даже помрачнела: видимо, предположила, что я один из тех настырных обожателей, которые постоянно надоедали ей, приставали даже тогда, когда она разносила лекарства или кипятила шприцы. Поняв наконец, что я не намерен морочить ей голову, разговорилась.
– Летом еще ничего, летом огороды. Уже картошка поспела – наша палочка-выручалочка. В этом году, говорят, хороший урожай будет. А прошлым летом на картошку какая-то порча напала: почти все клубни с пустотой в середине были и быстро сгнивали в подполе.
– Хлеб без перебоя выдают?
– Когда как. Иногда приходится с ночи очередь занимать.
– С другими продуктами как?
– Никак! Уже конец месяца, а мы ничего не получили.
– В Москве лучше было, – сказал я.
Катя кивнула.
– Москва – это Москва. А наш Вольск – глушь, провинция.
– Ты бывала в Москве?
– Нет.
Захотелось пригласить Катю в гости, но я вовремя спохватился: одна комната, мать, бабушка, негде даже раскладушку поставить.
– Ты с кем живешь? – Я сразу же смутился: таким двусмысленным показался мне этот вопрос.
Катя не обратила внимания на мое смущение.
– Мать, я, три сестры-малолетки.
– Отец, наверное, на фронте?
– Он еще в сорок первом убит.
– Извини.
Я ловил завистливые взгляды прогуливавшихся по коридору ребят, догадывался, о чем спросят меня они, когда я появлюсь в палате. «Договорился?» – позавидуют ребята и недоверчиво похмыкают, услышав «нет».
Под Курском и Орлом лязгали гусеницами танки, горели деревни, погибали такие же безусые мальчишки, каким был я, а тут, в Вольске, был покой, тишина, нарушаемая лишь пароходными гудками. Нас лечили, перевязывали, обстирывали, мыли, кормили и поили с ложечки, если это требовалось, женщины и девушки, среди которых было много симпатичных, и мы не могли оставаться равнодушными, не могли не почувствовать себя хотя бы капельку влюбленными. Почти у всех дома были девушки или жены, но они находились так далеко, что и подумать страшно, а сестры, санитарки, официантки появлялись каждый день, рождали потребность любить. Сколько пылких слов, страстных клятв произносилось в тот день, когда парень с зарубцевавшейся раной уходил, неся на плече сидор, или на пересылку, чтобы снова отправиться на фронт, или уезжал получать инвалидность, которая в те годы не давала никаких преимуществ тем, кто ходил с костылями, был с искусственной рукой, у кого часто возникали такие боли, что кружилась голова, кто утратил на долгие годы, если не на все время, способность нормально трудиться, учиться, следовательно, жить так, как жил до войны.