Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
21
Мы навещали Василия Васильевича раз в день и всегда всей палатой. Чаще приходить не разрешала Вера Ивановна. Жаловался он только на слабость, аппетит был хороший.
В тот день, вечером, я сразу же обратил внимание на тарелку с нетронутой котлетой, подернутой сероватым налетом застывшего жира.
– Сегодня ничего в рот не лезет, – виновато объяснил Василий Васильевич, перехватив мой взгляд, и хотел приподняться.
– Лежи, батя, лежи, – грубовато сказал Валентин Петрович.
Василий Васильевич откинулся на подушку.
– Чувствую: и от лежания никакого проку.
– Все будет на ять!
– Навряд ли, – сказал Василий Васильевич. – Как навалилась после плена эта хворь, так с каждым месяцем все хуже и хуже.
Панюхин округлил глаза.
– Вы не рассказывали про то, что в плену были.
– Этим, парень, не хвастают, – Василий Васильевич вздохнул, поправил на груди одеяло. – Про то, как в плену было, объяснять не стану – об этом и по радио передавали, и в газетах печатали. Другое душу гложет. Как только фронт обозначать себя стал – с каждым днем все слышней и слышней, охрана умотала. Открыли мы ворота и – к нашим: они уже поблизости находились. Помню, побег я к подлеску, в котором «тридцатьчетверка» виднелась, орал что-то и слезы сглатывал. Увидел сержанта с нашей рязанской ряшкой, хотел ему на грудь кинуться, товарищем назвал. А он уперся мне кулаком в грудь: «Тамбовский волк тебе товарищ!» Поначалу я решил – ослышался. Поднял голову: глаза у сержанта как щели. Отконвоировали меня в «Смерш». После допроса снова колючая проволока была с часовыми на вышках, теплушка с решетками на окнах, лагерь на Урале под литерой. Три года немецкую брюкву жрал, три года надеждой себя тешил, даже мысли не было, что снова придется баланду хлебать и ждать, что проверка покажет.
– Это была вынужденная мера, – сказал я.
– Вынужденная? – Василий Васильевич хватанул ртом воздух. – Нахватался политграмоты, щенок, и твердишь, как попугай.
– Тихо, тихо, – пробормотал Андрей Павлович.
– Не хочу тихо! Я ведь не по своей воле в плен попал. Вот! – Рванув нательную рубаху так, что пуговицы разлетелись, Василий Васильевич показал шрам чуть пониже правого соска. – Сверкануло перед глазами – и все. Когда очнулся, бой уже кончился. Спасибо немцам, что не прикончили меня. Лечить, конечно, не лечили – организм сам с раной справился. Не думал я в немецкой неволе, что меня, как чужого, встретят. С той поры и стала гнить душа.
– После проверки что было? – спросил Панюхин.
Василий Васильевич усмехнулся.
– Туберкулез открылся. В прошлом году только в одном легком дырка была, теперь и в другом объявилась. Знать бы, какой срок мне для жизни отпущен, я тогда бы весь остаток по своему хотению прожил бы.
– Как?
– Поработал бы всласть. Столяр я по красному дереву. И не какой-нибудь тяп-ляп, а настоящий краснодеревщик. При старом режиме вместе с отцом ходил – от него и перенял секреты. Мы в те годы по индивидуальным заказам работали, чаще всего в богатых домах. После смерти отца на мебельную фабрику устроился – это уже при Советской власти было. Неинтересной работа оказалась – один ширпотреб. А я могу стол покрасивше этого стола сладить, умею антиквариат реставрировать, но спроса на мои руки не было. Во дворе, где жил и сейчас живу, всю мебель отремонтировал. Нравилось мне у старух и стариков работать. Иной раз такие шкафчики и столики попадались, что глаза оторвать невозможно. Часто бесплатно мебель починял – работа удовольствие доставляла. Надеялся, что и сын краснодеревщиком станет, но он на шофера выучился. На фронте генерала возил. С двумя медалями вернулся. «За что дали?» – спросил. Начал он объяснять, и получилось: по опасным дорогам ездил. Но ведь широкую реку тоже опасно переплывать. Однако ж за это не награждают. Не хочу хвастать, но скажу: на фронте я труса не праздновал. Один раз мотоциклетку гранатой сшиб, в другой раз фельдфебеля в плен приволок. Но мне даже медальку не повесили – Василий Васильевич удрученно помолчал. – В жизни много несправедливого! Раньше я над этим голову не ломал, теперь же мысли покоя не дают.
Я стал понимать Василия Васильевича. Горечь в словах, выражение глаз, складки на лице – все это выдавало душевную боль, которая пряталась глубоко-глубоко, а теперь прорвалась.
– Лежу и думаю, – продолжал Василий Васильевич, – зачем родился, жил, какой от меня прок. За тридцать с лишним лет я много разной мебели сладил. Сколько всей – не считал. Иной раз с большой охотой строгал, пилил, полировал, сам видел – красиво получается. До сих пор стоят где-нибудь эти шкафы и столы, а их владельцы даже не подозревают, что в ту мебель моя душа вложена. Краснодеревщики на своих изделиях подписей не ставят. Мне, к примеру, приятно было бы, если бы кто-нибудь прочитал мою фамилию и похвалил бы хоть мысленно, хоть вслух.
– Может, и похвалят, – сказал я.
– Дай-то бог, – откликнулся Василий Васильевич и после непродолжительной паузы, добавил: – Душа на небо просится. Вчера попросил Веру Ивановну священника позвать, когда отходить буду. Она к начальнику госпиталя кинулась. Пришел майор: на щеках бледность, глаза испуганные, голос дрожит. В свой дом, говорит, приглашайте хоть самого архиерея, а сюда ни-ни. Я понял это как намек – выписаться. А куда, скажите, я выпишусь, когда в той комнатенке, где живу, и вдвоем разойтись трудно, а в ней, кроме меня и жены, еще три человека прописаны? Мне надо покаяться, чтобы душа на небо чистой ушла. Почему последнюю христианскую обязанность в госпитале выполнить нельзя?
– Госпиталь – учреждение государственное, – сказал Андрей Павлович.
– Так-то оно так, – пробормотал Панюхин и виновато кашлянул.
Почудилось – разбудили. В палате все спали, в коридоре тоже было тихо. Эта тишина почему-то показалась мне обманчивой. Надев пижаму и тапочки, я вышел в коридор. Верхний свет был выключен, горели лишь две маломощные лампочки – на сестринском столике и за ширмой. Очень четко была видна Галя, склонившаяся над Василием Васильевичем. Через несколько минут она вышла.
– Ну? – нетерпеливо спросил я.
– Просит священника позвать. Вера Ивановна еще днем предупредила, что летальный исход может наступить в любой момент.
– Позовешь?
– Влетит.
– «Влетит, влетит»… Давай сам приведу священника, а ты сделай вид: ничего не видишь, ничего не слышишь.
– Все равно влетит, – сказала Галя и, махнув рукой, согласилась сбегать к священнику.
Дверь нам открыла какая-то женщина. Выслушала. Молча посторонилась, пропуская в комнату, заставленную старинной мебелью, с огромным фикусом в низенькой кадушке. Священник вышел в пальто, накинутом поверх нижнего белья; борода была всклокочена, глаза заспанные. Я сбивчиво объяснил суть дела. Кивнув, он скрылся в соседней комнате. Появился минут через пять – с наспех расчесанной бородой, в подряснике, с большим медным крестом на груди.
Возле, лаза священник замешкался.
– Через ворота никак нельзя?
– Нет!
Старик неумело протиснулся в щель. По лестнице поднимался медленно, с одышкой. Я хотел пройти за ширму вместе с ним, но он остановил меня жестом.
Я надеялся на чудо. Чуда не произошло…
Утром начальник госпиталя вызвал вначале Галю, потом меня. Через час мы узнали – Галю увольняют, меня выписывают. Посочувствовав мне, Андрей Павлович добавил, что у начальника госпиталя не было другого выхода. Валентин Петрович потянулся к своим палкам.
– Пойду и выскажу ему все, что думаю!
– Не надо. Я рад, что меня выписывают.
Мне действительно надоело лежать в госпитале. Чувствовал я себя превосходно и, хотя Вера Ивановна была осторожна в прогнозах, верил – вылечился. Галя сказала нам, что без работы не останется, сразу же устроится в какую-нибудь больницу. Вслух мы не говорили о Василии Васильевиче, но думали о нем. Панюхин мотался по коридору, притихший, озабоченный, и я никак не мог понять, что удручает его больше – смерть Василия Васильевича или предстоявшая разлука с Галей.
Валентин Петрович попросил меня заехать к нему домой и выяснить, почему не приходит Клавка, – она не появлялась в госпитале вот уже три дня.
Около проходной меня остановил Никанорыч.
– Выписался?
– Да.
– Значит, тут, – он притронулся к своей груди, – получше стало?
Я сказал, что меня выгнали.
– Много шастал туда-сюда. Врачи этого не любят. Начальник госпиталя каждый день меня и Лизку шпыняет за то, что плохо следим. А разве за вами, кобелями, уследишь? Я и она соображаем – молодость своего требует, а врачам, видать, это невдомек. Сами небось в молодые годы хвосты трубами держали, а вам, получается, нельзя? – Недобро покосившись на окна кабинета начальника госпиталя, он ворчливо добавил, что меня обязательно примут назад, если болезнь снова проявит себя.
– Лучше не надо, – сказал я.
Никанорыч согласился – не надо, пожелал мне всего самого хорошего.
Анна Владимировна была на веранде.
– Чего в такую рань прибежал?
– Вытурили меня.
– За что?
Я объяснил. Она подумала.
– Может, это к лучшему.
Даша сказала то же самое.
Трамвай полз медленно, подолгу стоял на перекрестках, где не было ни светофоров, ни регулировщиков; лишь невозмутимость водителей предотвращала беду.
Дом, в котором жил Валентин Петрович, был приземистый, ветхий, деревянный. Поднявшись по шаткой лестнице на второй этаж, я остановился перед дверью, увешанной почтовыми ящиками разной величины с приклеенными к ним полосками бумаги, на которой были написаны от руки фамилии жильцов. Пахло прогорклым маслом, подгоревшей картошкой. Звонка не было. Я постучал. Мне открыла неряшливо одетая, непричесанная женщина с неприятным лицом.
– К кому?
Я сказал.
Ткнув пальцем в свежевыкрашенную дверь, женщина исчезла в длинном темном коридоре. За дверью хныкал ребятенок и раздавался торопливо-увещевавший Клавкин говорок.
Комната оказалась небольшой, квадратной. Стены были оклеены дешевыми обоями, потолок – белой бумагой, окна вымыты, пол выскоблен. Если бы не спертый воздух, то мне, наверное, очень понравилось бы тут. На одной половине комнаты, разделенной ситцевой драпировкой, стояла полутораспальная кровать, старенький шифоньер, подновленный лаком; на другой половине был диван с приколотой наискосок к снимке вышитой дорожкой и обеденный стол. В детской кроватке стояла, нетвердо держась на ногах, заплаканная девчушка с красными пятнами на лице – признаком кори или ветрянки. Чумазый малыш, передвигая по полу чурбачок, отчаянно дудел – он даже не взглянул на меня. На диване лежала старуха в телогрейке, в валенках, с платком на голове. Клавка была одета по-домашнему, но чисто, опрятно. Увидев меня, переменилась в лице.
– Полный порядок! – воскликнул я. – Только тревожится он.
Клавка смущенно улыбнулась.
– Я тоже тревожусь, но куда от них денешься? – Она показала глазами на ребятишек и старуху.
– Временами хорошо себя чувствую, а временами – озноб, – прошамкала старуха.
– Душновато у вас, – сказал я.
– Я то же самое говорю, а мамаша одно твердит – холодно.
– Холодно, – упрямо повторила старуха и, повернувшись лицом ко мне, спросила: – Валька-то как?
– Держится.
– Ирод! Девку с панталыку сбил, двух детишек ей сделал, а сам помирать собрался.
– Да не умрет он, мамаша! – чуть не плача, возразила Клавка.
– Вона какая. – В голосе старухи была любовь, гордость.
Клавка попросила меня успокоить мужа, сказала, что как только поправится дочка и встанет мать, сразу же приедет к нему.
22
Наступила осень – дождливая и холодная. В неглубоких лужицах лежали, распластавшись на дне, желтые листья. Особенно красивы были кленовые, напоминавшие неподвижных, причудливых медуз. Было сыро; по рельсам бежали чистенькие, словно бы умытые, трамваи; прохожие в прорезиненных плащах или с газетами, свернутыми трубочкой, с опаской поглядывали на небо, на котором клубились облака. Зонтики были роскошью: на тех, кто нес их в руке или под мышкой, поглядывали с завистью.
Слякотно было уже неделю – с того самого дня, когда внезапно поднявшийся ветер, порывистый и холодный, пригнал тяжелые облака. Подойдя на следующий день к окну, я понял – пришла осень: сыпал мелкий-мелкий, будто пропущенный сквозь сито дождик.
Терпеть не могу осень – нудные дожди, слякоть. Везде холодно – и на улице, и дома, и даже в кинотеатре.
Надо было отыскать галоши. Придвинув табуретку, полез на платяной шкаф. Там лежали потертые чемоданы и перевязанные веревочками коробки, наполненные склянками, лоскутиками, поблекшими ленточками, изъеденной молью шерстью – всем тем, что давно следовало бы выбросить.
Куда же подевались эти проклятые галоши, еще совсем новые, с малиновой мягонькой на ощупь стелькой, чуть потемневшей от башмаков? Открыл дверцы шкафа, поморщился от ударившего в нос нафталинного духа. На плечиках висели два материнских платья, жакетка с протертостями на локтях, шевиотовая юбка, старенькая шуба с облезлым лисьим воротником, пара брюк – хлопчатобумажные и полушерсть в полоску, куртка с молнией, сшитая из двух пиджаков, которые я носил еще до войны: верх был одного цвета, низ другого, полупальто с подстежкой.
В шкафу галош тоже не оказалось. И как это часто бывало, я обнаружил галоши на самом видном месте – около двери: пока я спал, их поставила туда мать.
В тот день мы, я и Даша, справляли что-то вроде свадьбы. По этому случаю Анна Владимировна пообещала отварить картошку, открыть банку маринованных огурцов домашнего изготовления.
Накануне я получил пенсию. Сумма была небольшая, но на эти деньги можно было купить в коммерческом магазине вино, колбасу, сыр, сладости – всего понемногу. Запихав продукты в матерчатую сумку, которую принесла Даша, мы поехали пировать.
Кроме Анны Владимировны нас встретила Верочка. Незадолго до того Даша познакомила меня с ней. Верочка, когда я заставал ее у Анны Владимировны, постоянно вскидывала на меня глаза, в которых было и отчуждение, и любопытство. Мне почему-то казалось – она мысленно говорит: «Не видать тебе Дашу, как своих ушей». Даша, видимо, тоже побаивалась ее – наотрез отказалась сообщить ей о нашей «свадьбе».
Увидев Верочку, я расстроился: придется сдерживаться, Анна Владимировна не осмелится крикнуть «горько». А мне очень хотелось поцеловать Дашу – последние дни я провел в суматошных хлопотах, с Дашей виделся только на людях.
Пока я выкладывал продукты, Верочка расширяла глаза. Когда на столе появилось шампанское, воскликнула:
– По какому случаю пир?
Анна Владимировна и Даша промолчали, и я вынужден был сказать, что у меня сегодня день рождения.
Застелив стол скатертью, Анна Владимировна позвала Верочку на кухню. Я тотчас протянул к Даше руки, но она, приложив палец к губам, показала взглядом на дверь. Из кухни доносилось беззаботное щебетание Верочки и голос Анны Владимировны: она с досадой говорила, что репчатый лук надо не кромсать, а шинковать.
Утром того дня я так волновался, что даже бутерброд не смог съесть, весь день провел натощак: был сильно голоден. Как только Анна Владимировна внесла тарелку с хлебом, хотел взять ломоть, но Даша, хлопнув меня по руке, сказала, что всему свое время. Растянув до ушей рот, я воскликнул:
– А жена мне досталась с характером!
Из кухни высунулась Верочка с повязанным вокруг бедер полотенцем.
– Ты чего сказал?
– Ничего.
– Про характер что-то и про жену – я ведь слышала.
Надо было выкручиваться. Стараясь говорить убедительно, я сказал Верочке, что вслух подумал о том, как будет командовать Даша, когда мы распишемся.
Верочка расхохоталась.
– И не надейся! Она обязательно помирится с мужем.
Настоящего веселья не получилось – даже шампанское не помогло. Анна Владимировна предложила спеть и, когда Даша и Верочка кивнули, вывела тихо и протяжно начальные слова какой-то грустной песни. Даша и Верочка подтянули.
Женские голоса то словно бы сливались в один, то вдруг вырывался голос Анны Владимировны, густой и приятный, Верочка старательно вторила ей. Я никак не мог понять – хорошо или плохо поет Даша. Ее голос иногда становился едва слышным, а иногда вдруг приобретал упругость и силу. Я разбирал только отдельные слова, но мелодия этой песни, тягучая и тревожная, разбередила сердце.
Закончив петь, Анна Владимировна сказала:
– Теперь бы самое время поплясать, да не под что. Все собираюсь патефон купить, но уж больно дорогие они и ломаются, говорят, часто.
– Патефон – это замечательно, – помечтала Верочка.
Анна Владимировна подумала.
– Куплю!
– Ой, теть Нюр! – Верочка захлопала в ладоши. – А мне позволите музыку слушать?
– На то и покупаю, чтоб слушать. – Глаза Анны Владимировны увлажнились, румянец стал еще гуще; она наслаждалась своим великодушием.
Даша молчала. Ее лицо было спокойным, но я чувствовал – напряженно думает о чем-то.
За Верочкой ухаживал сын соседки – долговязый, нескладный, ужасно вихрастый и ужасно губастый парень в очках. Даша несколько раз говорила мне, что все учителя хвалят его, прочат ему большое будущее. Верочка морщила носик, когда он, робко постучавшись, входил или маячил под окнами, протирая стеклышки очков кончиком носового платка. Анна Владимировна называла его в разговорах очкариком, а Даша только по имени – Борькой или Борисом. Я вежливо здоровался с ним, пытался потолковать о чем-нибудь умном, но Борька, отвечая невпопад на вопросы, или пялил глаза на Верочку, или, узнав, что она еще не приходила, возвращался к себе, на другую половину дома, чтобы появиться, как только раздастся ее щебетание.
– Погуляли бы или в кино б сходили, – часто говорила ему Анна Владимировна.
Борька поднимал голову, устремлял на Верочку близорукие, полные надежды глаза, но она в ответ только фыркала.
Мы пили чай, завершавший наше празднество, когда вошел Борька. Был он в отутюженных брюках, в поношенном, но вполне приличном джемпере, в новеньких парусиновых полуботинках; смоченные водой вихры не торчали, как обычно, а лишь слегка топорщились на голове. Подойдя к Верочке, Борька разжал кулак, и на столе очутился голубоватый бумажный ком.
– Что это? – брезгливо спросила Верочка.
Борькины губы расплылись.
– Билеты.
– Какие билеты?
– В Большой театр. Три часа в очереди отстоял.
Верочка перевела на нас недоумевающий взгляд, словно спрашивала, что ей делать – милостиво улыбнуться или разгневаться.
– Никогда не была в Большом театре. – Анна Владимировна вздохнула.
Верочка поломалась, но в конце концов согласилась пойти с Борькой в театр.
– А мы завтра в Измайловский парк сходим, – сказала мне Даша.
Не пришлось! На следующий день Анна Владимировна пробормотала, отведя глаза в сторону, что сразу после моего ухода, заявился нежданно-негаданно Дашин муж, и она даже не поколебалась, когда он позвал ее.
С тех пор я в Черкизове не был. Но прогулка в Измайловском парке состоялась. Через много-много лет и с другой…
Лето было пасмурное, дождливое. Но в тот день небо радовало голубизной. На еще не просохших аллеях, утрамбованных толченым кирпичом, лежали влажные листья, трава тоже была мокрой, лужицы отражали солнечные лучи. Все это вызывало восторг. Но самый больший восторг вызывала девушка, с которой шел я. Она шутила, смеялась, радовалась солнцу, теплу, и я, улыбаясь, думал, что нет никого прекрасней нее. Посетителей в парке почти не было – лишь несколько молодых мамаш, уткнув носы в книги и журналы, сидели около колясок, в которых сладко спали их отпрыски, да о чем-то судачили старушки, бросая взгляды на резвившихся внучат.
Мы все шли, шли, и очень скоро очутились в самом конце парка, где не было ни аллей, ни дорожек – узкая тропинка петляла в густой, примятой дождем траве. Мы не заметили, как наползла туча, начался дождь. Вымокли – ни одной сухой нитки не осталось.
Помню мокрые деревья, падавшие с листьев капли. Помню платье – синий горошек на белом – облепившее молодое, крепкое тело. Девушка была в нем будто нагая, даже сосцы виднелись. Пряча глаза и смущаясь, она отщипывала прилипший ситчик, а он был словно приклеенный. Влажные спутанные волосы, пунцовые щеки; в одной руке промокшие туфли, другая все отщипывает и отщипывает ситчик.
Останься в моей памяти навсегда такой, какой была в тот день! Помню все, до мельчайших подробностей помню, потому что именно в тот день девушка, с которой я был тогда, сказала мне «да»…
23
На следующий день после встречи с Болдиным я поехал в Черкизово. Я понимал, что оно преобразилось, как преобразился любой другой район Москвы, что мне вряд ли удастся отыскать тех, кого помнил я, кто помнил меня, но надежда все же была… Постояв несколько минут около госпиталя, в котором теперь была детская больница, я направился в ту сторону, где когда-то находился Дашин дом. Увидел пруд, кладбище, блестевшие на солнце купола, вспомнил, как поскрипывали и скатывались камушки, когда мы с Дашей поднимались к церкви, как вскрикивала птица, вспомнил все-все, что было в тот день.
На берегу пруда, где раньше теснились одноэтажные домики, теперь был пустырь – уцелело лишь два каменных строения. Мальчишки гоняли мяч; толстый, неуклюжий щенок с округло задранным хвостиком бросался то в одну, то в другую сторону; споткнувшись, валился, перебирая лапами, на бок, после чего растерянно озирался – не сразу понимал, куда бежать. Вода была неподвижной. Посреди пруда застыла лодка с парнем за опущенными веслами и девушкой на корме. На фоне голубого, освещенного солнцем неба лодка и парень с девушкой выглядели черными силуэтами. Если бы не трамваи, сворачивающие с Большой Черкизовской улицы, и не автомашины, то можно было бы подумать: этот уголок – захолустье. Захотелось отыскать то место, где я сидел с Дашей, где узнал, что у нее есть муж.
На кладбище было безлюдно. Даже пение птиц не нарушало покоя тех, кто когда-то любил, смеялся, плакал, страдал, стремился чего-то достичь и, возможно, достиг, а возможно, ничего не искал и ничего не хотел. Сквозь кроны пробивался солнечный свет, блики играли на памятниках и крестах с дощечками. Басовито прогудел шмель.
Сидя на низенькой скамеечке, какая-то женщина поправляла на могиле цветы. Ее лицо я не видел – только спину: реденькие волосы, подкрашенные рыжеватой краской, нелепую шляпку, кофту, надетую на платье с поблекшими узорами. Тяжелый живот мешал ей нагибаться. Стараясь дотянуться до посаженных на краю могилы цветов, женщина неловко приподнималась. Плюхнувшись на скамеечку, на несколько секунд застывала. «Здешняя», – решил я. Подойдя, спросил – жила ли она в Черкизове в послевоенные годы? Женщина устремила на меня взгляд.
– Зачем тебе это знать?
Я объяснил, что много-много лет назад бывал на этом кладбище, потому что лежал в расположенном неподалеку от него госпитале.
По щеке женщины скатилась, повиснув на подбородке, слеза.
– Мой единственный сынок, моя надежда, в том госпитале тоже лежал, а теперь он тут. – Она поправила на могиле цветы. – Три года ждала его с войны. Вернулся. Я бога за это возблагодарила, хоть и без руки вернулся, но мои молитвы не дошли до него. Вскоре у сыночка чахотка открылась. Полгода лечился в госпитале, а потом… Может, помнишь его? Маркин его фамилия. Волос у него чуть рыжеватый был, а глаза карие.
– К сожалению, мы не встречались. Ваш сын или в другое время лежал, или в другом отделении.
– Его на второй этаж определили.
– А я на четвертом был.
Женщина помолчала.
– Каждую неделю сюда прихожу. И всегда одних и тех же людей встречаю… Ты чью-нибудь могилку ищешь или просто так пришел?
Я хотел рассказать про Дашу, хотел спросить – не знает ли женщина, где она и что с ней, но решил: «Ни к чему это. Я ведь не любил Дашу, и она меня не любила. У каждого из нас – своя жизнь, своя боль, своя радость».
Попрощавшись с женщиной, я вышел на Большую Черкизовскую. Из репродуктора, установленного на здании кинотеатра, расположенного на другой стороне пруда, гремела музыка, молодой, сильный голос, вторя гитарам и ударным инструментам, призывал: «Не надо печалиться – вся жизнь впереди. Вся жизнь впереди: надейся и жди!»
Я заставляю себя думать: моя жизнь сложилась на редкость удачно – я преодолел все трудности, с которыми неизбежно сталкивается каждый человек. Однако полного удовлетворения у меня нет. Часто кажется: я сделал что-то не так, написал и сказал не то, что следовало бы написать и сказать. Впрочем, почему «кажется»? Все это было в действительности. Я отчетливо помню, когда промолчал, видя несправедливость, почему обошел в своих литературных работах «острые углы». Воссоздавая в своей памяти прошлое, я убеждаюсь – жил не так, как надо было жить. Почему жил не так и поступал не так, как требовала совесть? Причина одна – страх. Страх, подчас неосознанный, непонятный, совсем не похожий на тот, который я ощущал на фронте, когда немцы начинали кидать мины или вели по нашей позиции пулеметный огонь, когда росшие позади окопов тонкоствольные осинки дрожали, будто в лихорадке, с них обильно сыпались листья и отлетали срезанные пулями веточки, когда нары в блиндаже – не очищенные от коры бревна – были самой светлой мечтой. Неосознанный, непонятный страх почти не покидал меня. Он был следствием общей атмосферы, общей подозрительности. Во времена моей молодости и в последующие годы любое сомнение, любое несогласие, случайно оброненное слово воспринимались облеченными властью людьми в лучшем случае как «незрелость». За меня думали и решали другие. От меня требовалось одно: поднять руку и тем самым подтвердить то, что уже было решено в кабинетах, оснащенных кондиционерами, с широкими ковровыми дорожками от двойных дверей до полированных письменных столов.
Теперь на исходе жизни я хорошо понимаю: мне вряд ли удастся избавиться от чувства неуверенности, то возникающего, то исчезающего страха. Хочется одного: пусть наши дети и внуки добьются того, чего не смогли добиться мы. Я мысленно вижу это будущее и, пока жив, стану сражаться с теми, кто падок на лесть, звания, регалии, кто всеми правдами и неправдами стремится стать великим на газетных и журнальных страницах, а не в сознании народа.