Текст книги "Биография"
Автор книги: Юрий Додолев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Еще в медсанбате я узнал, что пулю извлечь не удалось – там не было специалиста по грудной хирургии. У меня часто поднималась температура, грудь сотрясал кашель, бывали легочные кровотечения. В санпоезде мне делали уколы, накладывали на руки и ноги жгуты, поили каким-то горьким и ужасно противным лекарством – от него в течение нескольких секунд полыхало лицо и выступал горячий пот. После приступов я лежал обессиленный и, вслушиваясь в перестук колес, думал, что окочурюсь, что не видать мне как своих ушей мать, бабушку и конечно же Люсю. Я представлял себе Сарапул – кривые улочки, одноэтажные домики, широкоскулых людей и среди них Люсю, такую красивую, что захватывало дух. Я понимал: у нее есть поклонники, но отказывался верить, что она отвечает им взаимностью. Четкой картины, что и как будет, когда мы встретимся, у меня не возникало: мечты и видения были неопределенными, но всегда приятными.
О Болдине и Сиротине я не хотел думать, но они, помимо воли, иногда вставали перед глазами, чаще всего такими, какими я видел их в последний раз. Я не сомневался, что Колька и Петька тоже скоро отправятся на фронт, а может быть, уже воюют, – я был достаточно наслышан о всяких досрочных выпусках, понятия не имел, как долго и чему учат в авиационных спецшколах, хорошо помнил, что сказал мне на прощание Болдин, не удивился бы, если прочитал в газете Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. Он по-прежнему был для меня образцом, и, хотя той привязанности, которая была в детстве, я к нему уже не испытывал, Болдин, как и раньше, казался мне недосягаемым.
В госпитале мне сделали операцию. Производилась она под местным наркозом. Я услышал, как звякнула, упав на дно тазика, пуля. Хотел попросить хирурга подарить ее мне, но вдруг ощутил такую боль, что даже губу прикусил. После операции я продолжал чувствовать себя скверно: мало ел, не спал, на вопросы отвечал только «да» или «нет». Через месяц меня снова положили на операционный стол. Повторная операция была очень болезненной, я даже покричал. Потом, когда мое состояние улучшилось, стыдился этого. Как только женщина-хирург приходила в нашу палату, отводил глаза и думал: «Если бы операцию делал мужчина, то не пришлось бы краснеть».
Вторая операция была успешной: появился аппетит, я хорошо спал, с каждым днем улучшалось настроение. Вскоре мне разрешили ходить в уборную и умываться без посторонней помощи. Я не спешил возвращаться в палату – направлялся к окну и, расставив на подоконнике руки и уронив на них голову, смотрел на Волгу. От нее взбирались на крутизну дома. Были они одноэтажные, с палисадниками перед фасадами, с небольшими огородами позади. Зеленела тронутая первой желтизной картофельная ботва, отчетливо были видны еще не сформировавшиеся кочаны капусты. Теплый ветерок ласкал лицо, пахло рыбой. Однако свежую рыбу нам давали редко – чаще была селедка или соленая треска, предварительно вымоченная и обжаренная в сухарной крошке. В голове рождались разные думы, часто возникала мысль, что никакая другая река не сравнится по красоте с Волгой. Не верилось, что совсем недавно, меньше года назад, немцы были на берегу Волги, кидали в нее мины, изрывали снарядами, стремясь потопить баржи с ранеными и пополнением. Я еще не убил ни одного немца, только видел их, испытал на себе их огонь, следовательно, ненависть ко мне, ко всему тому, что было для меня свято.
Я смотрел на Волгу и думал до тех пор, пока меня не окликала Катя. Она показывала взглядом на дверь палаты. Иногда мои думы разрушала диетсестра – ласково подталкивала и произносила свои обычные слова.
Я решил, что это грезится мне, когда за моей спиной раздался знакомый голос. Обернувшись, увидел Широкоплечего и ощутил такую тоску, что тошно стало. Был он в байковом, как и на мне, халате, с костылем под мышкой; нога в гипсе с посиневшими кончиками пальцев была огромной.
– Минут пять на тебя таращился, а ты хоть бы хны.
Я не ответил.
– Значит, живой? Видел, как ты с копыт, и решил – кранты.
– В грудь пуля попала.
Он ухмыльнулся, побуравил меня глазами.
– Давно тут?
– Третий месяц.
– А меня три дня назад сюда перевели. Побаливает что-то. – Широкоплечий ткнул пальцем в грудь. – В том госпитале, где я до сих пор лежал, хотели ногу оттяпать. Я такой хай поднял, что меня враз перестали уговаривать. До перевода сюда врачиха-хирург каждый день нудила: хромым на всю жизнь останусь и нога часто ныть будет. Но, по мне, лучше это, чем костыли. – Он помолчал, подмигнул мне. – А может, обойдется? Толик всегда везучим был!
– Значит, ты Анатолий?
– Точно. А фамилия – Щукин. Но это только по метрике. У меня столько фамилий было, сколько и ксив. А вот прозвище всегда одним оставалось – Князь. – Он оглянулся, понизил голос: – Не трепанулся, что в штрафбате был?
– Нет.
– И правильно! Не люблю, когда косятся и с расспросами лезут.
Я вспомнил Панюхина, парня с ямочкой на подбородке.
– Не встречал тех, с кем мы…
Щукин нахмурился.
– Там, – он выделил это слово, – много людей полегло. Но больше всех мне Васька́ жалко.
– Какого Васька́?
– Какого, какого… Того самого, кореша моего. Немец в него в упор выстрелил, когда мы в избу ворвались. Я, конечно, уложил того немца, а другой, что на печи сидел, мне кость, подлюга, перешиб. – Щукин подвигал ногой, поморщился. – Но в нутрях еще сильней болит, когда я Васька вспоминаю. Он чудиком был, разных птичек любил. Заметит, бывало, птичку и рот раззявит. Один раз менты нас чуть не сцапали, когда он на птичку засмотрелся. Никогда не забуду ту харю с оттопыренными ушами, что пулю в него всадила. Гроши появятся – сразу пойду в церкву, и поставлю за упокой души Васька такую свечку, чтобы весь день и всю ночь горела.
– Разве ты верующий?
– Конечно, нет!
– Зачем же тогда в церковь идти и свечку ставить?
– Так полагается. Маманя у меня сильно верующая, все в церкву ходит, все просит бога, чтобы он меня на верный путь направил. Я ведь с малолетства вор. И родитель мой вором был. Маманя и не догадывалась, кто он, когда тот посватался. Потом поздно было жизнь переиначивать: я в животе, еще один малец по полу ползает. С тех пор и повелось: год родитель дома, три в лагере. Маманя уговаривала его бросить, он обещал, но…
– Где он сейчас?
Щукин помял рукой подбородок.
– А черт его знает! Последний раз его еще до войны посадили.
– А мать?
– В Москве живет. Старший брат тоже воюет. Маманя говорит: он в нее уродился, я в отца.
Я вдруг с удивлением обнаружил, что не испытываю к Щукину прежней неприязни. Что-то обыкновенное, понятное было в его словах и в том, как он произносил их.
Мимо прошла Катя, показала мне взглядом на дверь палаты.
– Иду, – сказал я.
Щукин тоскливо вздохнул.
– Если бы маманя вовремя прогнала родителя, то, должно быть, вся моя жизнь была другой.
– Видимо, любила его, – сказал я.
– Может, любила, а может, боялась. – Щукин снова вздохнул, и я понял: он часто думает об этом, никак не решит, где правда.
Около одной двери крутился белобрысый парень с лубком на руке, рыскал по сторонам глазами.
– В первый же день приметил его, – процедил Щукин. – Сдается мне, по тумбочкам шарит, когда никого нет.
Небольшие кражи в госпитале случались: то перочинный нож пропадет, то трофейные часики – так во время войны солдаты называли даже большие карманные часы, – то еще что-нибудь. В эти дни мы возмущались про себя и вслух, на душе появлялся осадок.
– Застукаю – кровью умоется! – сказал Щукин. Мне стало смешно: вор собирался наказать вора.
– У своих тырить – последнее дело, – объяснил Щукин, заметив веселые искорки в моих глазах.
На следующий день мы снова поговорили. А вечером в госпитале был переполох: Щукин жестоко избил белобрысого, застав его на месте преступления. Парня отвели в перевязочную, Щукина куда-то увезли. Я был уверен – никогда не встречусь с ним. Однако судьба распорядилась по-другому…
8
Воспоминаниями невозможно управлять. Они возникают внезапно: иногда под влиянием настроения, иногда после встречи с человеком, похожим на того, с кем ты давным-давно перекинулся парой слов или просто взглянул на него. Не знаю, как это бывает у других, но я часто ловлю себя на том, что мои воспоминания сумбурны, они, как и у Арсеньева, «скудны, случайны, разрозненны». Мои воспоминания – смесь того, что уцелело в памяти.
Убедившись еще раз, что Лена спит, и походив по комнате, я остановился у окна. Накрапывал дождь. Я вдруг подумал: «Самое плохое, что было в моей жизни, почти всегда связано с непогодой». И наверное, поэтому перед глазами поплыло не то, что было после госпиталя – пересылка, маршевая, снова фронт, – а осень сорок пятого и почти весь сорок шестой год.
Я уехал из Москвы через два с половиной месяца после демобилизации: никак не мог приспособиться к жизни, оказавшейся совсем не такой, какой она представлялась мне на фронте и в госпиталях. Продуктовые карточки, очереди, безденежье, неразбериха в душе – я и не думал, что будет так. Были и другие причины, заставившие меня уехать. Когда на нашем дворе или поблизости совершалась кража, ко мне приходил участковый и начинал расспрашивать, где я был и что делал в то или иное время. Я возмущался, говорил ему, что судимость снята: я воевал, награжден орденом и медалью, он не имеет права мешать мне жить. В ответ участковый устало твердил одно и то же: «Служба». Однажды я отказался разговаривать с ним, и тогда он, положив руку на кобуру, сказал, что ему придется доставить меня в отделение милиции. Я разволновался, тотчас ответил на все вопросы. Было стыдно перед соседями, перед мамой и бабушкой. Соседи вопросительно посматривали на меня, и приходилось врать им. Мама и бабушка ни разу не упрекнули меня, но я чувствовал – визиты участкового неприятны им. Кроме этого, мне хотелось избавиться от тоски, которая нападала на меня, когда я думал о Люсе. Умом я понимал: все кончено, а душа жила надеждой.
В Москве было холодно. Сухой колючий снег лишь присыпал тротуары, мостовые, пустыри, крыши домов. Ветер гонял похожие на соль снежинки по улицам, сметал их с обледеневших тротуаров, наполнял ими впадинки и щели в скованной морозом грязи с четкими отпечатками чьих-то подошв. И только в придорожных канавах, куда не проникал ветер, снег лежал неподвижно, запутавшись в увядшей траве. Несколько дней назад лед на лужах, если на него наступали, трескался, по поверхности растекалась вода, теперь же гладкую и темную твердь не удавалось разбить ударом каблука.
По календарю еще была осень. Дикий холод и особенно отсутствие снега вызывали разные толки. Старухи и старики говорили, что все озимые погибли, предрекали голодный год.
В нашей комнате утро начиналось с растопки печи. Принесенные вечером дрова лежали сбоку от топки, распространяя горьковатый осиновый дух. Во время войны дрова выдавались по норме, в основном – сырая осина; тепла она не давала и горела плохо: фиолетовые язычки лишь лизали сипевшие поленья. Теперь дрова продавались свободно, но одну березу или сосну брать все равно не разрешали.
Бабушка сломала ногу, лежала в больнице. Мать уходила на работу рано. Оставшись один, я садился перед топкой на корточки и начинал разбивать длинными металлическими щипцами чадившие головешки. Напившись чаю с хлебом, отправлялся на Даниловский рынок и долго бродил там, прицениваясь к пиджакам, брюкам, ботинкам, хотя купить не мог даже носки – в кармане позвякивала одна мелочь. Потом или просто слонялся по улицам, или сидел в какой-нибудь читальне. Вечером, когда я возвращался домой, комната была натоплена. Сбросив шинель, я сразу же кидался к печи. Положив руки на шершавую поверхность, чувствовал, как оттаивает нутро. В Сочи и Сухуми – так передавали по радио – столбик термометра не опускался ниже нуля. Я представил себе набегавшие на берег волны, пальмы, солнце. Возникло решение уехать на Кавказ, прочно обосноваться там, может быть, жениться.
Вначале, пока в кармане были деньги, – я удачно сбыл на пристанционных базарчиках вторую пару нательного белья и не налезавшую на меня одежду, оставшуюся с довоенных времен, – мне все нравилось, все приводило в восторг – и море, и пальмы, и вечнозеленые кусты, и темноволосые женщины с четким профилем, с какой-то непонятной печалью в глазах, и обилие продуктов на базарах. Когда деньги кончились, я перестал любоваться морем, не обращал внимания на темноволосых женщин. Не найдя ничего лучшего, нанялся грузчиком. Таскал на спине тюки и мешки, питался кукурузными лепешками, брынзой и мацони. Потом в груди под шрамом появилась боль. Я вынужден был взять расчет, подрядился собирать мандарины. В первые дни, наевшись до отвала, думал: «Житуха!» Через две недели не мог смотреть на них, а есть и подавно. Промаявшись несколько дней без работы, устроился ночным сторожем в какую-то контору. Сидя с берданкой на ступеньке крыльца, я слышал рокот волн, шуршание гальки, иногда клевал носом, но сразу же вскидывал голову, когда возникал подозрительный шорох. Чаще всего я думал о себе, о своей жизни. «Неужели мой удел таскать тюки, собирать мандарины, сидеть с берданкой?» – спрашивал я себя. Я чувствовал, что способен на что-то, а на что – не мог понять. Это «что-то» постоянно было во мне, заставляло думать, сравнивать, вспоминать. И хотя я не хотел вспоминать Люсю, она часто вставала перед глазами…
Еще в Вольске я получил письмо от мамы. Одна фраза взволновала меня: мама сообщила, что Ореховы в Москве. В тот же день я накатал Люсе письмо. Через три недели, держа в руке конверт, не «треугольник», а настоящий конверт, на котором Люсиным почерком была написана моя фамилия, я чуть не припустился от радости в пляс. Прочитав письмо, понял – радовался напрасно.
Теперь я уже не помню всего, о чем писала Люся, но несколько строк остались в памяти. «Позавчера встретила Болдина – он и Сиротин снова учатся в Москве. Болдин стал таким красавцем, что с ума сойти можно: глаза – в жизни таких не встречала, шинель, как влитая, остроумен, галантен – словом, мечта» – так написала Люся.
Я расстроился, даже на ужин не пошел. «Что бог послал» примчалась в палату, начала расхваливать паровые биточки с отварными макаронами. В ответ я мотал головой и твердил: «Не хочу!»
Письмо от Люси я получил в конце октября 1943 года. Шли дожди. Волга поднялась, как тесто в квашне, стала темной, суровой. Я ожидал комиссию, на которой должна была решиться моя судьба. Однопалатники говорили, что меня, скорее всего, признают годным к нестроевой службе и я навряд ли попаду на фронт. С одной стороны, было страшно снова испытать и увидеть то, что я уже испытал и увидел. С другой стороны, мне не хотелось кантоваться в тылу. На комиссии я уверенно сказал, глядя на начальника госпиталя, что чувствую себя превосходно. Он одобрительно кивнул, предложил признать меня годным к строевой службе, предоставил мне отпуск на пять суток, включая дорогу.
Я прибыл в Москву в середине ноября. В морозном воздухе носились «белые мухи» – предвестницы снегопада, ветер толкал в спину, словно бы подгонял к дому, откуда я ушел в то злосчастное утро и куда страшно хотел возвратиться, но возвратиться «чистым», и теперь это сбылось. Я радовался предстоявшей встрече с мамой и бабушкой, мечтал повидать Люсю, но еще не решил, как поведу себя с ней: может быть, только кивну, может быть, сдержанно поговорю. О Болдине и Сиротине я не думал, не сразу узнал их среди шагавших мне навстречу людей, понял, что это они, когда мы уже разминулись. Я и Болдин обернулись одновременно. И одновременно мы изобразили на лицах радость.
– Ба! – сказал Болдин. – В отпуск или насовсем? Задержав взгляд на моих обмотках, он усмехнулся. Одет я был неважно: коротковатая шинель, видавшие виды бутсы, выцветшие обмотки. Колька и Петька выглядели пижонами в тщательно отутюженных брюках навыпуск, в новеньких шинелях. На Болдине шинель действительно сидела, как влитая; фуражка с голубой окантовкой, с искусственно приподнятой тульей делала его выше.
Колькина усмешка взбесила меня. Я решил послать его куда подальше, но посмотрел на Петьку и передумал. На Петькином лице была почтительность, которая часто возникала на лицах невоевавших, когда они разговаривали с фронтовиками. Обратившись к Болдину, я небрежно сказал:
– Отпуск дали. Всего двое суток пробуду дома, а потом, наверное, снова на фронт.
На Колькином лице что-то дрогнуло.
– Слышал, у тебя неприятность была?
– Какая неприятность? – Я прекрасно понял, на что намекал он.
Болдин перевел взгляд на Петьку. Сиротин промолчал, и тогда Колька выдавил:
– Верно, что тебя судили?
«Плохое не скроешь, а на хорошее часто не обращают внимание», – подумал я.
– Было.
– Нехорошо, нехорошо. – Болдин покачал головой, как это делают взрослые, разговаривая с детьми. – Всего ожидал от тебя – только не этого.
– Судимость снята! – выпалил я и сразу же обругал себя за торопливость, за желание оправдаться.
Болдин хмыкнул:
– Такое пятнышко на всю жизнь останется.
«На всю жизнь?» – ужаснулся я и, разозлившись, воскликнул:
– Ну и пусть!
– Не психуй, не психуй. Сам виноват и еще психуешь.
«А ты… Чем ты лучше меня?» – пронеслось в голове. Захотелось поддеть Болдина, спросить, почему он до сих пор не на фронте. Но я ничего не спросил: 1926 год только начали призывать; Болдин с присущей ему насмешливостью мог «разъяснить» мне это, и получилось бы, как всегда, что он прав.
– Пойду, – заспешил я. – Мать и бабушка не подозревают, что я уже в Москве.
– И нам пора, – сказал Болдин.
Люсю я увидел в тот же день, случайно глянув в окно. (Случайно? Вот ведь как бывает – даже самому себе иногда лжешь.) Отвечая на вопросы бабушки, сильно похудевшей и постаревшей еще больше, я все время держался около окна, прекрасно осознавал, почему делаю это. После встречи с Болдиным и Сиротиным мое намерение – только кивнуть Люсе или сдержанно поговорить с ней – рухнуло, как карточный домик. Теперь мне хотелось увидеть ее во что бы то ни стало и как можно скорей. «Куда же она подевалась?» – нетерпеливо думал я, продолжая отвечать бабушке. И наконец… Как только Люся свернула с улицы в наш двор, я ринулся к двери.
– Скоро мама с работы придет и будем ужинать, – сказала мне вслед бабушка.
Промчавшись по темному коридору нашей коммунальной квартиры, я кубарем скатился с лестницы, чуть не сшиб Люсю – она вставляла в замочную скважину ключ.
– Ненормальный, – сказала она, и я понял: не удивлена.
– Всего на два дня приехал. – Задыхаясь от восторга и любви, я стал жадно разглядывать в полумраке вестибюля ее лицо.
Она похорошела еще больше. На щеках был румянец, в глазах поволока, из-под кокетливой шапочки с тоненькой полоской меха выбивалась светлая, пушистая прядь. Девочка превратилась в девушку, и я почувствовал, как у меня пересыхает в горле.
Люся молчала, ковыряя ключом в замочной скважине.
– Дай-ка, – я легко открыл дверь.
До войны я часто приходил к Люсе. Был уверен: она пригласит меня к себе, но Люся неожиданно сказала:
– Извини… Забежала переодеться.
Я решил, что у нее свидание с Болдиным.
– Сегодня встретил его.
– Кого?
– Болдина. Он с Петькой бил.
– Да? О чем же вы говорили, если не секрет?
– О тебе мы не сказали ни словечка.
– Вот и хорошо! – Извинившись еще раз, Люся юркнула в дверь.
Я почувствовал себя оплеванным. Несколько мгновений тупо смотрел на дверь, обитую старой мешковиной, с вылезавшими из нее клочьями грязноватой ваты. Стало тоскливо-тоскливо и очень одиноко…
Все это возникало перед глазами каждую ночь, когда я сидел с берданкой на крыльце конторы. Днем вовсю пригревало солнце, можно было ходить без верхней одежды, а во время моего дежурства приходилось поднимать воротник шинели. Я ожидал настоящего тепла, ожидал, когда прогреется море: надо было помыться, выстирать нательное белье, гимнастерку. Я давно не был в бане, чувствовал – грязен, как черт. Несколько дней назад, сняв сапоги и засучив брюки, попробовал босой ногой воду – она была очень холодная.
Никакого пристанища у меня не было. Днем я отсыпался где придется, чаще всего в каких-нибудь зарослях. Спал я часа три-четыре. Поэтому ночью на меня нападала зевота и слипались глаза. Платили мне гроши, но карточка была рабочая. Это давало возможность кое-как существовать. Я чего-то ждал, на что-то надеялся. Иногда подумывал о возвращении домой, но вспоминал участкового, вопросительные взгляды соседей и говорил себе: снова придется доказывать, что я не рыжий. Да и с Люсей было бы тяжело встретиться. Вскоре после демобилизации, когда я еще и не помышлял о поездке на Кавказ, мы наконец объяснились. А в первые дни Люся уклонялась от разговора: то ссылалась на дела, то выдумывала еще что-то. Мне надоело это, и через неделю, нагнав Люсю утром во дворе, я сказал ей, что не отпущу ее, пока мы не поговорим.
– Ну что тебе? – устало откликнулась она.
Я сказал то, что мысленно говорил ей много-много раз.
– Смешно, – откликнулась Люся, окинув меня взглядом. – Ты гол как сокол, и никаких перспектив.
Я возразил, хотя понял – Люся права. Начал уверять ее: обязательно чего-нибудь добьюсь, поступлю на работу, стану учиться. Люся слушала меня с таким отсутствующим выражением на лице, что даже дурак поперхнулся бы, но я в те минуты, наверное, был хуже дурака.
– Все? – спросила она, когда иссяк поток моего красноречия.
Я почувствовал: еще мгновение, и мы расстанемся навсегда. Стремясь отсрочить этот миг, снова принялся переубеждать Люсю.
– О, господи! – громко сказала она, так громко, что мне показалось – весь двор услышал.
– Ладно, – прохрипел я и, не оглядываясь, пошел прочь.
На душе было пакостно. Я долго-долго шатался по улицам, мысленно спорил с Люсей, что-то доказывал ей. Домой возвратился часа через три. Мать сразу же сказала, что приходил Болдин, обещал заглянуть чуть позже.
«Значит, он тоже демобилизовался или в отпуск приехал», – решил я и стал гадать, в каком он звании и сколько у него наград. Вечером, когда Болдин пришел, я своим глазам не поверил: в гражданском пиджаке и на груди пусто.
– Пройдемся? – предложил он, когда мы обменялись рукопожатиями.
Окна Люсиной комнаты выходили во двор. Я был уверен, что Болдин обязательно посмотрит на эти окна, но он даже не покосился на них. Несмотря на это, я все же спросил:
– Встречаешься с ней?
Болдин не стал темнить, сразу же сказал, что встречается.
– Расписываться будете? – выдавил я.
Он помолчал.
– Предлагал, однако она колеблется.
– Ко-леб-лет-ся?
Болдин кивнул, по его губам скользнула усмешка, глаза сделались злыми.
– За ней один тип увивается – не первой молодости, но с квартирой, с хорошим окладом. Она себе на уме, наша Люся, она прекрасно понимает, что даже с милым в шалаше рая нет.
– Люся не такая! – воскликнул я, хотя еще утром, после разговора с ней, подумал то же, что сказал теперь Болдин.
– Такая, – подтвердил Болдин и повторил: – К сожалению, такая.
В его словах не было боли – одна досада. Машинально отметив это, я наконец спросил о том, о чем собирался спросить, как только увидел Болдина.
– Не пришлось повоевать, – сказал Болдин. – Во время очередного медосмотра врачи нашли что-то и написали: нельзя летать.
«Мог бы в пехоту попроситься!» – жестко подумал я и, погасив возникшую неприязнь, поинтересовался судьбой Сиротина.
– Служит, – сказал Болдин.
Я был в шинели нараспашку, с орденом и медалью на гимнастерке. Пока мы разговаривали – и в комнате, и во дворе – Болдин косился на мою грудь. И наконец спросил:
– За что дали?
Медаль «За боевые заслуги» мне вручили в конце войны, когда щедро награждали всех, кто имел ранения, кто воевал так, как и положено было воевать, а орден я получил еще раньше…
В жизни каждого человека есть обстоятельства, которые навсегда оседают в его памяти, к которым он, помимо воли, возвращается, спрашивает себя – правильно ли он поступил тогда? Иногда кажется: все было – лучше не придумаешь, а душа, несмотря на это, болит.
Вон сколько лет позади, а я помню все-все, что произошло в Прибалтике, помню так отчетливо, как будто то, о чем я сейчас расскажу, случилось только вчера.
Немцев было восемь, нас четверо. Мы увидели их в тот момент, когда они, перебрасываясь отрывистыми фразами, выходили на освещенную солнцем опушку. Мы их видели и слышали, а они нас нет. Сержант – не помню его фамилию – шепотком приказал подпустить немцев поближе. Они шли вразброд, на груди висели автоматы, рукава были засучены. Когда осталось метров пятьдесят, сержант скомандовал: «Пли!» – и четыре винтовочных выстрела слились в один залп. Два немца повалились, как снопы, а остальные, попятившись, открыли огонь. От деревьев отлетала кора, с треском ломались сухие ветви. Пули пролетали сбоку, и я понял – немцы палят наугад.
Я по-прежнему стрелял плохо. На стрельбищах, как и раньше, лишь иногда попадал в «молоко» – чаще мои пули проносились мимо мишени. Это бесило старшин и сержантов, вызывало язвительные реплики. Но чем тщательней прицеливался я, тем хуже был результат.
Дородный немец, которого я взял на мушку и сразу же нажал на спусковой крючок, к великому моему изумлению, повалился наземь. Воодушевившись, я начал палить. Расстреляв обойму, полез в патронташ. В этот момент по моей каске чирканула пуля. От неожиданности я чуть не выронил винтовку, перед глазами на несколько секунд все поплыло, тело покрылось липким потом. Очухавшись, отполз в сторону, вставил в магазин новую обойму и, припомнив все наставления старшин и сержантов, стал целиться во второго немца, длинного и тощего, издали похожего на меня. Они уже не пятились, как несколько минут назад: перебегали, отстреливаясь, от дерева к дереву.
Трудно предсказать, как кончился бы этот бой, если бы не подоспели наши. Еще двух немцев уложили ребята, трое – один из них был ранен – сдались. Разгоряченный боем, я подбежал к убитому мной немцу. С минуту смотрел на него – сытого, сильного, неподвижно распластанного на кустиках черники с уже начавшими темнеть ягодами. В голове вертелось: «Я живой, а ты мертвый; я убил тебя, потому что иначе ты убил бы меня». Наклонившись, вынул из кобуры «вальтер», проверил, есть ли в обойме патроны (их оказалось три), опустил его в галифе, сразу же отяжелевшее; потом снял с убитого наручные часы, полюбовался – мне давно хотелось обзавестись трофейными часиками; присев на корточки, вытащил из внутреннего кармана мундира потертое портмоне. В нем было несколько купюр и легкие, почти невесомые монетки; в другом отделении лежала фотография – светловолосая женщина с приятным лицом и два мальчишки, видимо, погодки, очень похожие на отца и мать. Кроме денег и фотографии я обнаружил в портмоне солдатскую книжку. Ее даже сравнивать было нельзя с нашими красноармейскими книжками. Красноармейские книжки были тоненькие, маленькие, без фотокарточек; сероватая бумага пропускала чернила, буквы расползались, выглядели уродливо. Сведения о владельце сообщались самые скупые: фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Солдатская книжка немца напоминала паспорт – и по внешнему виду, и по размеру. Голубоватые странички были на ощупь плотными, фотография крупной, четкой.
В школе я изучал немецкий язык, но читать, а тем более писать по-немецки не умел. В памяти остались лишь некоторые слова и не представлявшие практической ценности фразы. Но я все же с грехом пополам расшифровал несколько отпечатанных на машинке строк и узнал, что этот немец жил в Майсене, что он владелец какой-то мастерской, отец двоих детей, что у него первая группа крови. Неожиданно возникла мысль о том, что отныне светловолосая женщина вдова, а мальчишки сироты. Представил себе, как будут горевать эти люди, когда в их дом придет весть о гибели на Восточном фронте мужа и отца. Несколько минут назад я даже не подозревал о существовании светловолосой женщины и мальчишек.
Не хотелось думать ни о распластанном на кустиках черники убитом, ни о его домочадцах, но воображение уже назойливо рисовало Майсен, о котором я прежде даже не слышал: уютный дом под остроконечной крышей с расположенной на первом этаже мастерской, может быть, слесарной, может быть, скорняцкой, цветы на подоконниках, светловолосую женщину в нарядном переднике, опрятно одетых и аккуратно подстриженных мальчишек с прилизанными волосами – именно такими они были на фотографии. Я стал убеждать себя, что убил матерого фашиста; через несколько минут отказался от этой мысли: на мундире немца не было партийного значка, а в портмоне членского билета. Решил представить светловолосую женщину с плеткой в руке, мальчишек в форме гитлерюгенд, но тоже не получилось: не верилось, что женщина с приятным лицом может хлестать и истязать, а мордашки мальчишек были плутовато-смышленые.
Нет, мои размышления не были угрызением совести – я убил немца в честном бою. Как тысячи его соотечественников, он был повинен в сожженных селах, разрушенных городах, в смерти миллионов людей. Он мог бы расширить свою мастерскую, мог бы родить еще сына или дочь. Мог бы, если бы не началась война. Не мы напали на них, а они на нас – вот и вся арифметика. Я ощущал лютую ненависть к эсэсовцам и прочим ублюдкам, я не собирался, как они, ни насиловать, ни жечь, ни разрушать – я выполнял свой гражданский долг. И не испытывал к немцам никаких симпатий, даже не вспоминал, что они дали миру Гёте, Шиллера, Баха, Вагнера и многих-многих других гениев. Держа в руке портмоне с фотографией и солдатской книжкой, я чувствовал то, что, наверное, возникало в душе каждого, кто убил впервые в жизни и кое-что узнал об убитом.
Подошел сержант. Покосившись на трофейные часики, завистливо спросил:
– Икряной фриц, а?
– Вот, – я показал на часы.
– Зажигалку, перочинный ножик или еще что-нибудь не организовал?
– Нет.
– Неужели карманы не проверил?
– Только один. Там это было. – Я передал сержанту портмоне.
Опустившись на колени, он начал обшаривать карманы убитого. Мне стало противно, и я отошел. Через несколько дней узнал: за этот бой меня наградили орденом.
После были и другие убитые мной немцы. Сколько – я не считал. Да и невозможно было вести счет – во время боя не всегда удавалось понять, кто упал от твоей пули, а кто от стрелявшего рядом однополчанина. А вот тот немец остался в памяти…
Поддавшись возникшему в душе искушению, я рассказал Болдину о немце, добавил, что часто думаю о его домочадцах.
– Слюнтяй! – рассердился он. – Начитался разных книжек, наслушался бабушкиных россказней и стал добреньким. Была бы моя воля, я всех немцев к стенке поставил.
– Мы не с народом воевали, а с фашизмом, – напомнил я. – Верховный в своих выступлениях подчеркивал это.
– Ты меня дураком не выставляй! – огрызнулся Болдин. – Я в таких вопросах получше тебя разбираюсь.