Текст книги "Нет у меня другой печали"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
День выдался чудесный. Небо чистое-чистое, ни облачка, и такое лазурное, что смотришь на него и петь хочется. Блестящий, невиданной белизны снег, залитый ослепительным солнцем, пушистым пологом устлал землю, повис большими копнами на деревьях. Лошади вязнут до колен, фыркают, мотают головами и стараются схватить губами торчащие из-под снега ветки кустарника. Больно смотреть, как они с треском жуют обезвоженные ветки, а ты ничем не можешь помочь. Нелегко и собакам. Они буквально утопают в рыхлом снегу. Вначале еще пытаются к чему-то принюхиваться, искать звериный след, но вскоре выбиваются из сил и, высунув языки, плетутся по оставленной лошадьми борозде. Время от времени забегают вперед, почуяв только им доступные запахи, но тут же останавливаются, поджидают нас, повернув тяжело дышащие морды с подрагивающими, вываленными языками. И все-таки собакам легче, чем лошадям. Собаки сыты. Они нажрались бельчатины, нахлебались пойла. А лошади теребят трещащие ветки, перемалывают их зубами, да и те не всегда успевают схватить, потому что мы торопимся, опасаясь и за них и за себя. Там, где дорога под уклон, мы слезаем и бредем за лошадьми, давая им возможность немножко отдохнуть. А перед новым подъемом снова садимся верхом, и я снова чувствую, как ходят подо мной лошадиные ребра, как легкие со свистом вдыхают воздух. Разные мысли приходят в голову, когда долгими часами не вылезаешь из седла. Эти монгольские лошаденки приучены к путешествию в горах – ногу ставят уверенно, почти не оступаются, походка ровная и спокойная, как будто они несут на спине какое-то необычайно хрупкое и дорогое существо. Я думаю, что лошадь – самое благородное из всех животных, одомашненных человеком. Было время, и люди относились к нему благородно. Даже в одну могилу клали человека и его верного коня. Теперь же человек утратил это благородство. У меня навсегда останется в памяти картина, которую я наблюдал несколько лет назад на ферме черно-бурых лис недалеко от Каунаса. Была весна. Отцвели сады и черемуха над речкой, пробилась молодая, сочно-зеленая трава. Мы переходили от клетки к клетке, видели хищные морды лис, голодные, кровожадные глазки, видели, как, поджав дорогие, нарядные хвосты, они острыми зубами раздирали мясо и глотали его большими кусками, торопясь, давясь, словно боялись, что человек, который дал им это мясо, может передумать и отнять его. На обратном пути мы встретили на подсохшем большаке табун лошадей. Их было около десятка. Самой разной масти. Их гнал человек. Мы заговорили с ним. Как только погонщик остановился, лошади тоже застыли на дороге, печально глядя на зеленеющие поля. Я сроду не видел ничего печальнее тех лошадиных глаз, тоскливо глядящих на сочную, молодую зелень. И сроду не видел более истощенных тварей: крупные, как тычины плетня, едва обтянутые кожей ребра, давно не чесанные, свалявшиеся гривы. Из-за ужасной худобы головы и копыта лошадей казались неестественно большими, словно принадлежали каким-то иным, огромным существам. Всю свою жизнь они честно служили человеку – пахали землю, возили, таскали на себе все, что велит хозяин. А теперь их гонят на звероферму, где стальной косой перережут усталое горло, остригут гриву, сдерут шкуру и отдадут иссякшие, жилистые мышцы хищным зубам лис… Это было похоже на человеческую трагедию. Неважно, что на большаке стояли не люди, а изможденные, весь век добросовестно работавшие лошади, – история их была в чем-то человечьей и по-человечески трагичной. Когда я высказал это вслух, один из экскурсантов сказал, что я глупо сентиментален. Я не ответил ему. Только подумал, что даже в самую тяжелую годину не стал бы искать у этого человека ни помощи, ни сочувствия: ведь он так же, как и я, видел тех изможденных животных, которые всю долгую зиму мечтали о весенних лугах, а теперь стояли на большаке и смотрели на такую зеленую, такую сочную, такую молодую траву…
Я вспоминаю обо всем этом, покачиваясь в седле, и вдруг мне в голову приходит странная мысль. Я понимаю, что она глупа, абсурдна, но не могу от нее отделаться: что было бы, появись на нашей планете невиданные существа, которые стали бы охотиться за людьми. Человек за человеком уже не раз охотился и охотится. Но что, если бы это были не люди, а какие-то страшные, жестокие существа, которые ходят по земле и охотятся за человеком. Представляю, как бы они обрадовались, наткнувшись на такое множество непуганых людей, за которыми никто никогда не охотился… Наши гигантские города казались бы им восхитительным Эльдорадо. Не приведи господь! Да не превратятся никогда в реальность эти бредни, ведь и без того у человечества немало бед…
Мы на полчаса задержались у заимки лесника, скормили лошадям жалкие остатки овса, напились чаю, я оставил одолженные у лесника сапоги, черкнул несколько благодарных слов на клочке бумаги, и мы двинулись дальше. Весь день без передышки гнали лошадей. Стемнело, но мы не останавливались. Старый Унгуштаев сказал:
– Боюсь, если заночуем, то утром уже не поднимем этих бедняг. Пока держатся на ногах – будем ехать.
Похоже, что и лошади думали так же. Без понуканий шли и шли все тем же ровным шагом, а если и останавливались, то неспроста. Взобравшись на гору, моя лошадка оборачивала морду, глядела на меня, как бы желая сказать: «Смотри, человек, сейчас будет ровное место, а потом – спуск, и ты сможешь пойти пешком». Я скатывался на землю и шагал за этим умным и благородным другом человека. Лошадь останавливалась также возле замерзшего ручья или источника. Слышно было, как подо льдом журчит вода, как лошадь фыркает, нюхает, ищет, куда поставить ногу, а потом осторожно ступает, ломая ледяную корку, и рывком выносит на другой берег. Иногда она останавливалась, казалось, без всякой причины. Вернее говоря, причина была, только я не знал ее. Протягивал в кромешной тьме руки и, как правило, натыкался на висящее над тропой бревно или цепкие и острые сучья, которые наверняка бы вышибли меня из седла, сделай лошадь еще несколько шагов. Я уже давно выпустил из рук поводья. Привязал их к седлу и не трогал, целиком положившись на лошадь. Она сама выбирала путь, сама обходила опасные места и ни разу не сплоховала. Мне никогда не забыть эту ночь. Нервы напряжены и, кажется, гудят как струны, а ты бессилен что-либо изменить или сделать, полностью доверившись благородному животному.
В Алыгджер мы въехали уже за полночь, и ни одна собака не залаяла нам навстречу. Это было странно и непривычно. Нигде не горел огонь. Даже у складов, обычно всю ночь освещенных фонарями, было темно. И ни одной собаки. Казалось, что деревня вымерла. Невольно подступали тревожные мысли: может быть, случилось что-то? Может, пока мы бродили по горам да по тайге, охотились на белок и смотрели ночами сквозь волок юрты на мерцающие звезды, здесь стряслось нечто ужасное, непоправимое? Словно какие-то злые силы пронеслись над Алыгджером и погасили жизнь. Не только свет, но и все живое. Долгие недели мы жили в тайге, совершенно отрезанные от людей, от цивилизованного мира, и неизвестно, что он, цивилизованный мир, за это время устроил, какую еще штуку он учудил. Невольно лезут в голову такие мысли, когда едешь через тихую, утонувшую во тьме деревушку, не слышишь лая собак и все накрыто черной тишиной, как крылом гигантской фантастической птицы. Но я знаю, знаю, что ничего страшного не произошло. Просто спит деревушка. А что у складов темно – подводит снабжение. Не завезли небось горючего для движка. Очевидно, пока с неба без устали сыпал снег, самолеты не летали. А что собак не слыхать – так этому тем более не стоит удивляться. Такое время. Все собаки в тайге. Вернее, не все, а часть их в тайге, остальные же уплыли с бурными водами Уды или зарыты в землю… Те, что так и не поняли, для чего дается собаке жизнь. Как Верный, которого Василий купил на одолженные у меня деньги и которого Варвара пристрелила. Человек ускоряет естественный отбор, рассчитывая на то, что уцелевшие собаки дадут полноценных потомков, которые в раннем возрасте поймут, для чего собаке дается жизнь. Не осталось больше в деревушке собак, поэтому она и кажется вымершей. Но в каждом доме, за толстыми стенами из неотесанных бревен, за небольшими темными окнами, в тяжелых снах мечутся, стонут женщины. Старые и молодые. Каждый год они, будто в наказание за некий грех, долгие месяцы маются в одиночестве, дожидаясь, когда воротятся из тайги мужья, отцы, сыновья, братья. К одиночеству не привыкают, как не привыкают к боли. И не все выдерживают это одиночество бесконечных ночей на опустевшем и внезапно ставшем широким ложе. Но горе той, кто, убегая от одиночества, разделит это ставшее вдруг слишком широким ложе с кем-либо из мужчин, оставшихся в деревне, не ушедших в тайгу. Обычно это и не охотник, а человек, который круглый год сидит в какой-нибудь конторе, на складе или еще где-либо. Охотник на такое никогда не пойдет, потому что он, как никто другой, понимает всю подлость «деления ложа», равного предательству, знает все горе и боль, которые оно несет. К тому же охотник знает и то, что в тайге, долгие месяцы отрезанный от всего мира, может выдержать лишь тот, чья душа спокойна, мысли прозрачны и чисты, кто твердо верит, что в деревне есть дом, где свято ждут его возвращения. Каждому человеку необходим такой дом, где его кто-то ждет, куда он рано или поздно вернется. Без этого очень и очень трудно жить. Как Петру. Однако еще труднее, когда есть дом, в котором делят не хлеб, а ложе. Поэтому настоящий охотник никогда не пойдет на такую подлость…
Деревушка спала.
Мы остановились у ворот небольшой усадьбы. Старый Унгуштаев долго тарабанил в маленькое оконце, пока мы не услышали приглушенную возню. Разбуженный среди ночи конюх стоял на пороге, слушал старого тофалара и все еще сонно чмокал губами, почесывая бока.
– Заходите, пожалуйста, – пригласил меня конюх и объяснил: – Унгуштаев живет на другом конце деревни, за аэродромом. Куда вы сейчас пойдете? Переночуете у меня.
Я с благодарностью согласился.
Они вместе поставили в конюшне лошадей, а я рухнул на указанную мне постель и заснул как убитый.
Проснулся оттого, что кто-то сильно и настойчиво тряс меня за плечо. Я все чувствовал, понимал, что это не сон и не кошмар, но еще долго не мог очухаться, вернуться на землю из мира снов.
– Баня остынет, – дошел до меня голос конюха. Я открыл глаза и увидел согнувшегося надо мной парня. Почему-то ночью он мне показался гораздо старше, почти стариком. – Баня остынет, – повторил он, как бы извиняясь за то, что потревожил мой сон.
В небольшое окошко врывался ослепительный свет солнца. Я взглянул на часы. Полдень. Ах, какие добрые, милые люди. И баню истопили, и разбудили, чтобы не проспал. Я торопливо оделся, выбежал во двор да так и обомлел – на снегу, неподалеку от двери, свернувшись клубочком, лежал Таракан. Увидев меня, он радостно вскочил, потянулся, а потом положил передние лапы мне на грудь, стараясь лизнуть в лицо и непрестанно размахивая своим лохматым, как у лисы, хвостом.
– Этот пес ночью у наших дверей лежал, – сказал хозяин. – Я пришел из конюшни и нашел его. А утром, гляжу, опять лежит.
И мне все стало ясно. Таракан ходил на охоту только со мной. Я всегда кормил его. Пес, видно, все это объяснил по-своему: принял меня за нового своего хозяина, от которого нельзя отрекаться, болтаясь бог весть где. Такая привязанность растрогала и в то же время напугала меня, потому что Таракан мог поплатиться за нее жизнью. Кому нужна собака, которая не идет домой, а таскается за каким-то приезжим?
Нет, таких собак тофалары причисляют к тем, что не могут понять, зачем собаке дается жизнь. Поэтому я не вынес Таракану еды, а отвел к дому Унгуштаева. Старый тофалар впервые за долгие недели накормил его из своих рук, и Таракан благодарно и, кажется, виновато лизнул их. Все встало на свое место.
Словно заново родившись после бани, я пошел в сельсовет, где нашел Ивана Унгуштаева за старым своим столом, перелистывающим газеты и бумаги, которых за это время набралась куча. В углу по-прежнему стояли мой чемодан, раскладушка и постель, на железной печурке шипел чайник, – кажется, я никуда не уходил отсюда, не было ни долгих недель бродячей жизни, ни белок, ни одиноких костров, ни накинувшего белоснежную фату леса. Кажется, я только что прилетел сюда и опять улетаю. Однако старый Унгуштаев, положив телефонную трубку, сказал:
– Сегодня самолета уже не будет. Только завтра. – И, немного помолчав, добавил: – Если погода не испортится.
Как раскаленный вертел, вонзилось в меня острие тоски, однако я ничего не сказал, не выдал себя, боясь обидеть этого доброго человека. Тофалары никогда не приглашают гостя. Он сам приходит, когда ему вздумается, сам же и уходит. Это старый, должно быть, еще кочевой обычай. Но ведь и Унгуштаев не молод – в нем еще живы прежние обычаи. Гостю и впрямь не пристало рассуждать о том, как соскучился по своему дому. Что ни говори, это попахивает неуважением к хозяину и к его крову. Поэтому я и промолчал, как ни хотелось хоть одним словечком помянуть родной дом, излить хоть капельку этой отчаянной тоски.
Унгуштаев налил в стакан чаю, мы сидели за его письменным столом, пили чай и разговаривали, как старые, добрые друзья. В этом идиллическом настроении и застала нас молодая, привлекательная женщина.
– Вы меня звали? – спросила она от двери.
– Будем рассматривать вашу жалобу, – сказал Унгуштаев, налил еще один стакан, и теперь мы чаевничали уже втроем.
Спустя минуту дверь снова отворилась, и в кабинет вошла пожилая женщина. Новая посетительница глянула на меня, на Унгуштаева, а молодую женщину, казалось, не заметила. Лицо ее было увядшее, словно измученное болезнью. Глаза беспокойно бегали по комнате. Женщина развязала теплую шаль и громко спросила:
– Звал?
Унгуштаев кивнул и подвинул ей стакан чаю, но женщина отказалась, отодвинула стакан и все так же громко, режущим слух голосом спросила:
– Чего хотел?
Унгуштаев взял убористо исписанный лист бумаги и почти прокричал:
– Жалобу на тебя получили. Обсуждать будем.
– Обсуждай, обсуждай! – крикнула женщина в ответ, зло косясь на меня карими глазами, как будто я на нее пожаловался.
Унгуштаев вместе со стулом придвинулся поближе к ней, нагнулся чуть не к самому уху и кричащим голосом стал зачитывать жалобу. Только тут я понял, что женщина сильно туга на ухо, почти не слышит.
Молодая же оказалась учительницей. Она жаловалась, что однажды на уроке эта пожилая женщина ворвалась в класс, чуть ли не силой вытащила из-за парты своего сына и на глазах у ребят последними словами обругала учительницу. Теперь та требовала призвать скандалистку к порядку и грозила передать дело в суд, если подобные вещи повторятся. Я подумал, что это будет не так-то просто, потому что ближайший суд находится в Нижнеудинске, а тут, в Алыгджере, нет даже милиционера. Вся власть принадлежит сельсовету в лице его председателя, старого Унгуштаева.
– Ты почему так сделала? – прокричал в самое ухо женщине Унгуштаев.
– Я ее не ругала… Я сына бранила, почему из школы долго не приходит, – сказала женщина.
Учительница покраснела.
– Есть свидетели, товарищ председатель. Неужели я стану выдумывать? Видите, она хочет меня еще и лгуньей выставить.
Пожилая беспокойно следила за губами учительницы, пытаясь по их движениям прочесть слова, но, видимо ничего не поняв, обернулась к Унгуштаеву, вопросительно уставилась на него.
– Есть свидетели, – кричал председатель. – Почему ты так поступила?
– Она знает почему, – сказала женщина.
Унгуштаев посмотрел на учительницу, та снова густо покраснела и сказала:
– Она по всей деревне распустила сплетню, что я соблазняю ее мужа. Вы, товарищ председатель, знаете, что это чушь собачья. Ее муж ведь давно в тайге. Если б я и хотела его соблазнить, это невозможно. Вы же знаете, что все это выдумки. Первый раз, что ли? Когда она по деревне треплет, еще куда ни шло, но когда при учениках такое болтает, тут уж я не могу молчать! Как ребята будут на меня смотреть после всего этого?
– А что же она говорит? – спросил Унгуштаев.
– Мелет языком, что, дескать, двадцать девятого октября ее муженек тайком воротился из тайги, провел у меня ночь, а утром снова ушел в тайгу.
Жена охотника старалась угадать по движению губ слова, но, видно, не сумела и тревожно переводила глаза с председателя на учительницу.
Унгуштаев придвинулся еще ближе к ней и долго кричал в ухо, что так не годится, нельзя так делать, за такие вещи судят и, если еще раз повторится, придется дело передать в суд, который, как известно, по головке не гладит. Чтобы это было в последний раз, а теперь можете идти обе.
Женщина надела шаль и хотела уже идти, но Унгуштаев тронул ее за руку, снова наклонился к уху.
– Кстати, тебе привет от мужа, – сказал он.
Глаза женщины расширились, она с минуту смотрела на Унгуштаева, видимо привыкнув не доверять своим ушам. Однако по глазам, по всему переменившемуся лицу было видно, что она расслышала, но то ли сомневалась, то ли хотела услышать еще раз.
– Что ты сказал?
– Муж привет тебе передавал, – повторил Унгуштаев и, показывая на меня, объяснил: – Вот мы с ним были у него на заимке. Чай пили. Ночевали.
Я сперва подумал, что он говорит о леснике. Но у того я был не с Унгуштаевым, а с Василием Киштеевым. И вовсе мы там не ночевали. А больше никакой другой охотничьей заимки на нашем кочевом пути не встретилось.
– Когда видели его? – спросила женщина, глянув на меня, а затем снова впившись глазами в Унгуштаева.
– Так я пойду, – учительница встала.
Унгуштаев кивнул ей, а потом возвел очи горе, будто пытаясь вспомнить.
– Точно не скажу, – проговорил он через некоторое время, – но было это в конце октября. Двадцать восьмого или двадцать девятого. Два дня мы у него ночевали и вместе на белку охотились.
Мне все стало ясно. Ах этот добряк Унгуштаев! На что только он не пойдет, лишь бы принести людям благо! Тут уж поистине цель оправдывает средства. Женщина мучается, днем и ночью думает о приближающейся старости, а муж еще сравнительно молод, как говорится, в самом соку. Кажется, нет лекарства от ревности, этой страшной болезни, присущей только человеческому роду, но старый добрый Унгуштаев нашел его. Я вижу, как радостью и любопытством горят глаза женщины. Лицо помолодело, будто сбросив сердитую маску. Она вся сияет, расспрашивая Унгуштаева про мужа: здоров ли, все ли у него есть, как в этом году с белкой, а может, уже и соболь попадается… Я потихоньку встаю и выхожу за дверь. Пускай уж Унгуштаев выкручивается как знает. Сам заварил кашу – пусть сам и расхлебывает. Я тут ничем не могу помочь. Могу только все испортить, застигнутый, врасплох каким-нибудь вопросом, потому что никогда не видел мужа этой женщины и, разумеется, вряд ли когда-нибудь увижу.
Я иду по единственной алыгджерской улице и вижу, как изменилась деревушка. По обеим сторонам улицы стоят те же почерневшие от времени дома из неотесанных бревен, ничего нового никто не строил, и все-таки изменился Алыгджер, стал почти неузнаваем. Когда мы уходили в тайгу, это была живая, бойкая деревня, наполненная людским гомоном, а сейчас улица пустынна, кругом тишина. Только любопытные глаза следят за мной из окон домов. Почти в каждом окне женские лица, они прижимаются к стеклу, сплющиваются, искажаются, словно искривленные болью или горем. Эти плоские лица провожают меня по всей деревне, как немой упрек.
Обоих Киштеевых – Василия и Варвару – я застаю у них во дворе. Они приехали в деревню утром, так и не догнав нас с Унгуштаевым. Муж и жена заняты делом. Срезают оленьи рога. В эту пору рога у оленей большие, крепкие, горделиво возвышаются над головой животного. Однако такое украшение не годится для верховых или вьючных оленей. Узкие таежные тропки часто петляют в непроходимой чаще, ныряют под наклонившиеся или вывороченные с корнем деревья, и олень цепляет за них рогами, устает. Поэтому тофалары и срезают ветвистые оленьи рога.
Кожаным ремешком Василий привязывает к изгороди оленя, стараясь нагнуть его голову как можно ниже, и кажется, что человек хочет заставить животное целовать землю. Олень вырывается, пытается поднять голову, его большие глаза наливаются кровью, но сыромятный ремешок крепко держит зверя, не отпускает. Тем временем Василий берет ножовку, хватается одной рукой за олений рог, а другой пилит, и я вижу, как на землю сыплются мелкие, чуть заметные опилки. И еще я вижу, как при каждом движении пилы по шкуре этого красавца животного пробегает судорога. Но вот падает на землю один, а за ним и другой рог. Они лежат возле морды оленя, словно безлистые ветви дерева, а из жалких остатков сочится густая кровь. Несколько капель стекают на оленью морду, медленно катятся по блестящей шерсти, и кажется, что животное плачет кровавыми слезами… Василий смазывает чем-то раны, обвязывает тряпицей и переходит к следующему оленю.
– А им не больно? – спрашиваю я.
– Не знаю, – говорит Василий и, помолчав, добавляет: – Может, немножко больно, но, видать, не очень. В это время рога уже костенеют. Было бы больно – он не выдержал бы, оторвал ремешок вместе со всем забором.
Так или иначе, но зрелище мало приятное. Я беру свои вещи, доставленные на оленях из тайги, и собираюсь уходить.
– Приходите попозже, – говорит Василий. – Мы по дороге кабаргу убили – поедите. Может, больше никогда не доведется попробовать.
Я обещаю прийти.
Как долог день, когда у человека нет какого-либо серьезного занятия. Слоняешься из угла в угол, то и дело поглядывая на часы, стрелки которых, кажется, застряли и не движутся.
Я захожу в магазин, зная, что ничего не куплю, потому что выбор товаров невелик, да, кроме того, мне ничего и не нужно. И тут тоже мое внимание привлекают оленьи рога. Я нарочно прошу продавщицу показать их. Оказывается, это рога изюбра, и стоят они восемьдесят рублей. Это не простые рога. Собственно, рога-то простые, от самого обыкновенного изюбра, но изюбр убит в такое время, когда в его рогах собираются очень ценные лекарственные вещества. Такие рога называются пантами. Они словно бархатные, покрыты нежнейшим пухом. В начале июня десятки охотников рыщут по тайге в поисках этих рогов. Местные жители хорошо знают места, где водится изюбр. Особенно любит он солончаки, которых довольно много в Саянах. Животное приходит ночью в такое место и лижет, грызет просоленную землю. Бывалые охотники иногда специально доставляют в горы мешок соли, щедро пропитывая рассолом землю, а спустя некоторое время тут и подстерегают изюбра, так как рано или поздно зверь обнаруживает такое место и привыкает к нему. Правда, в таких местах охотникам приходится встречаться и с медведем, который тоже не прочь полакомиться солененьким. Панты исстари пользуются огромным спросом, и нигде их не добывают в таком количестве, как здесь, в Саянах. Разве только в горах Алтая… Я держу в руках панты, рассматриваю их, ощупываю нежную оболочку, а сам думаю об оставшемся в тайге Петре. Не идет он у меня из головы. Где бы я ни был, что бы ни делал, мысли все время возвращаются к нему. Вот и сейчас панты напомнили мне ту ночь, когда мы с Петром ели жареных белок и он говорил о своем одиночестве, а потом отправился в глубь тайги и деревянным манком долго звал то, чего не дозваться…
– Берете? – спросила продавщица, видимо потеряв терпение.
– Нет, – сказал я и увидел высокого юношу в очках, который стоял у другого конца прилавка и внимательно разглядывал меня. За стеклами очков поблескивали огромные глаза, большая меховая шапка съезжала на лоб, и казалось, только уши молодого человека мешали ей закрыть все лицо. Я уже встречал его раньше, до ухода в тайгу. Видел его на улице. Он шел, сунув под мышку буханку хлеба и банку консервов. Еще в тот раз я обратил внимание на эти огромные глаза, видящие какую-то далекую, только ему одному известную цель.
Мы познакомились.
Владимир Егоров – директор Алыгджерской средней школы. Парень недавно окончил Иркутский педагогический институт и сам попросился в Тофаларию. Комиссия по распределению охотно удовлетворила его просьбу, потому что и с огнем трудно найти чудаков, которые сами рвутся в этот забытый богом и людьми медвежий угол. Все хотят осесть в больших городах. А Владимир и сам приехал сюда, и еще друга, Михаила Кляшкова, уговорил, который теперь стал завучем. Не легко здесь работать. Правда, учеников собрать легче, чем на Крайнем Севере, в Ненецком или, скажем, в Эвенкийском национальном округе, где оленеводы круглый год кочуют по необозримой тундре. Тофалары, как я уже говорил, живут в трех разбросанных по горам селениях: Алыгджере, Нерхе и Верхнем Гутаре. В конце лета всех учащихся на самолетах доставляют сюда, в Алыгджер, где имеется интернат. Обучение и воспитание тофаларских детей государство берет на себя. Родителям не нужно беспокоиться ни об одежде, ни о книгах, ни о питании, ни о плате за интернат – обо всем заботится государство. Тофаларский ребенок с рождения и до окончания высшего образования (если он стремится к этому) находится на попечении государства. Кажется, чего еще, где найдешь большую гуманность и лучшие условия? Однако учителям здесь особенно трудно работать. Может быть, потому, что ученье так доступно. И поэтому не ценится. Особенно родителями. Старые тофалары свято уверены, что учеба только портит ребят. И очень неохотно отпускают детей в школу. Зато производственная практика проходит как по маслу – ведь это охота на белок, соболей, куниц, горностаев. И сами ребята рвутся на практику, и родители не без оснований считают, что их дети будут кормиться не грамотой, а охотой, как кормятся они сами, как кормились их отцы, деды и прадеды. Во время производственной практики школьники уходят со своим руководителем в тайгу и две недели живут там, как испокон веков жили тофалары. А учатся не слишком прилежно. Ходят в школу, отсиживают на уроках, но один бог знает, где их мысли, о чем они думают, потому что порой не слышат учителя.
– Я думал, все будет проще и легче, – вздыхает Владимир. – Просто не знаю, как добиться перелома. Кое-кто здесь обижается на нас за это, – дескать, и так уж слишком круто взялись, двоек понаставили столько, сколько не было за всю историю школы. Некоторые даже угрожают. Но я не сдамся! Мы своего добьемся. Покончим с кочевыми привычками.
Ах эта горячность юности! Я хорошо понимаю Владимира, его страстное желание как можно быстрей переделать мир. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Честно говоря, я не знаю, хорошо это или плохо. Ясно одно: в жилах тофаларов еще течет кровь недавних кочевников, благодаря чему эта маленькая народность сохранила свой оригинальный образ жизни, особое мироощущение и неповторимый духовный облик своего народа, не растворилась в суматохе двадцатого столетия, где человек зачастую нивелируется, где машины и чудеса техники нередко заслоняют самого человека.
А вечером мы снова собрались все за одним столом – старый Унгуштаев, Варвара с Василием, я. Не хватало только Петра. Но мы и ему налили рюмку, которая так и стояла до конца вечера и с которой мы чокались.
Последнюю ночь в Тофаларии я опять провел в кабинете старого Унгуштаева на раскладушке, стонавшей от каждого движения. Вот и закончилось мое путешествие в страну, где национальность человека – человек. Тоф – человек. Я долго не мог заснуть, мысленно продолжая разговор с Петром, сидящим где-то у таежного костра. А потом стал погружаться в густой туман и уже не знал, то ли сплю, то ли грежу наяву: я иду через лес, где вьется песчаная тропинка; шумят сосны, дышат смолистым запахом; я иду в свою любимую деревеньку, останавливаюсь у одинокой березы на опушке, снимаю глиняный кувшин и жадно, большими глотками, пью сладкий сок; кто-то хочет вырвать у меня кувшин, но я вцепился в него, как корни березы вцепились в почву; я держу кувшин, не отнимая губ, и чувствую, как соки родной земли струятся по моим жилам, питают меня, придавая новые силы после долгого и трудного пути…
1967








