Текст книги "Нет у меня другой печали"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
Петр берет карабин, горсть патронов и длинный деревянный манок, обмотанный лентами бересты. Этим манком подзывают изюбра – восточносибирского оленя. Я не раз слыхал о такой охоте. Хотелось бы и самому попытать счастья: услышать, как этот могиканин Тофаларии будет зазывать зверя, подражая его реву, увидеть своими глазами лесного красавца, который покидает чащу, чтобы встретиться с соперником, отбить у него самку. Говорят, эти сражения за право на любовь бывают кровавы и безжалостны. Нередко схватка заканчивается смертью одного из соперников, а иной раз погибают оба, сцепившись намертво ветвистыми рогами и не в силах разъединиться. Умирают голодной смертью. Мне очень хочется пойти с Петром, но он не зовет меня, и я не смею напрашиваться, понимая, что он не столько на охоту рвется, сколько хочет побыть наедине. Иначе сам бы меня позвал. Но он уходит, закинув за плечо карабин. Ночь смыкается за ним, а я сижу в своем спальном мешке и знаю, что уже не смогу заснуть, до утра буду ворочаться с боку на бок, не в силах отогнать печальные мысли. Я и не гоню их. Думаю об одиночестве Петра и о дочери Василия Светлане, девушке с блестящими черными глазами, о старом Унгуштаеве, который мирно спит рядом со мной, а пятеро его детей разбрелись по свету, покинули Тофаларию в поисках иной жизни и, может быть, подходящих для этой жизни друзей и подруг… И еще я думаю о Литве, об исчезнувших пруссах и ятвягах, о селонах. И радуюсь, что не пять родов, а жемайтийцы и аукштайтийцы, дзуки и сувалкийцы живут в моем крае, на моей маленькой и в то же время большой, дышащей полной грудью земле. О многом думаю я, глядя на искрящийся жар костра, как вдруг в лунном свете возникает резкий, тоскливый голос. Если бы я не знал, куда и зачем пошел Петр, я бы не колеблясь решил, что это ревет стосковавшийся по любви изюбр. Но я знаю, куда пошел Петр, и знаю, что это его манок пронизал серебристую тишину. Пронзительный и мощный крик с болью прорезал ночь, прокатился по горам, волнами пробежал по зубчатым верхушкам тайги. Еще раз и еще, еще… Он пробирает меня насквозь, я уже не думаю о звере. Мне кажется, это кричит сам Петр, его боль раздирает ночь. И вместе с тоской, вместе с безнадежным зовом в этом звуке нетрудно уловить гордые, вызывающие ноты, словно два противоречивых чувства – безнадежная тоска и гордость – борются друг с другом, как сцепившиеся рогами звери.
– А? – подымает голову Василий. Его разбудил этот зов, от которого мурашки бегут по телу.
– Петр, – объясняю я.
Василий прислушивается, заспанно чмокает губами и снова говорит:
– Не находит себе места, шатун. Какие сейчас изюбры? Отпели свое.
И я знаю, что это не изюбр. И я знаю, что они уже отпраздновали свои свадьбы. И знаю, что Петр никого не убьет сейчас, ибо то, за чем он пошел, не убить никакой пулей.
А утром, во время завтрака, Василий посмеивается над братом – какой, дескать, он охотник, ежели в такую пору норовит подманить изюбра. Петр не отвечает, даже не пытается возразить. Сидит скрестив ноги, прихлебывает горячий чай и смотрит в костер, как бы ничего не слыша. Это снова тот же Петр, который был для меня загадкой, произносил каменные слова – я всю жизнь один.
Потом начались дни, похожие друг на друга, как оголенные, оставшиеся без хвои лиственницы. Мы бродили по тайге, делали ежедневно десятки километров, гоняясь за белками, ночевали у костра под открытым небом, пока не пришли к слиянию двух ручьев, где стояла избушка из неотесанных бревен. Правда, в ней не было печки, и мы поставили юрту, в которой день и ночь горел огонь. Здесь, на высоте почти двух тысяч метров, постоянно бушевали ветры, и мы воткнули в землю десяток длинных шестов и обтянули их брезентом, оставив вверху отверстие для дыма. Недалеко от нашей стоянки бродили прирученные олени. Они часто подходили к юрте, и мы угощали их солью. Были среди них молодые олешки-первогодки, никогда не видевшие собаки. Они были не в меру любопытны и совали свои влажные, бархатные морды куда надо и не надо, но больше всего интересовались собаками. Приходил и старый, больной олень. В конце лета он работал в тайге, таскал мешки с орехами, и люди, видно, перестарались, заморили оленя. Передвигался он медленно, вздрагивая, словно боясь чего-то. Особенно трудно ему было ложиться и вставать. Он подолгу выбирал себе место, вздыхал, точно человек, пытался опуститься на колени, но подгибавшиеся ноги дрожали, он весь шатался и, не выдержав собственного веса, как подкошенный падал наземь. Петр смотрел на оленя и тоже вздыхал.
Жили мы сытно. Мяса – вволю. И нам, и всем собакам хватало, потому что каждый день охотились. Все рассыпались по тайге и возвращались в сумерках, принося по двадцать, тридцать, а то и сорок белок. Непревзойденным стрелком был Петр. Ни разу не принес меньше тридцати белок. Я же охотился неподалеку от лагеря, беря в помощники Таракана. Частыми подачками я приручил его, да и сам привязался к этому четвероногому созданию. И был очень рад, когда он довольно быстро понял, чего от него хотят, стал прекрасно работать, даже не подозревая, что его жизнь висела на волоске. Теперь, конечно, Таракана никто не убьет. Таракан – работник. Не то что Верный, которому это имя пристало как корове седло. Василий брал его на охоту, надеялся сделать из него настоящего охотничьего пса, а он оставлял хозяина в тайге и мчался обратно в лагерь, все вынюхивая кругом, рассчитывая урвать кусок полакомее. Варвара кричала на него, грозила палкой, гнала в тайгу к хозяину, но Верный был верен себе – он сторожил горшки. Варвара не выдержала и пристрелила пса.
– Так и не понял, дурень, зачем живет, – сказала она, как о человеке.
Обычно я возвращался с охоты раньше других, брал топор и отправлялся на поиски смолистого сушняка. Щепал охапки лучины, и весь долгий вечер нам было светло. А вечера, как и дни, были похожи друг на друга. Охотники ели, отдыхали, выкуривали по самокрутке и принимались сдирать беличьи шкурки. Разрежут шкурку меж задних ног, оголят их, потом закусят зубами, а руками возьмутся за шкурку и одним махом стянут ее, как чулок, до самой головы. Потом кожицу скоблят, очищают от жира, а тушку бросают в угол, где вырастает большая груда. И хотя я видел это изо дня в день, но так и не мог привыкнуть. Каждый раз при виде этой груды у меня возникали гнетущие ассоциации. Мне не приходилось бывать ни в Освенциме, ни в Бухенвальде, я никогда не видел человеческие трупы, сваленные в кучи, но, когда я смотрел на ободранных белок, мне всегда становилось не по себе. За полночь, а то и позже сдирались последние шкурки и, нанизанные на ремешки, сохли по стенам юрты.
Наконец наступил день, когда мне надо было возвращаться в Алыгджер, а Петру отправляться в глубь тайги. Он с утра оседлал оленя, навьючил на двух других свой нехитрый скарб и уехал. Прощаясь, я спросил его, не нужно ли ему чего-нибудь, не могу ли я быть чем-либо ему полезен и прислать по почте то, чего нельзя достать в Алыгджере. Василий просил батарейный фонарик и лампочку, старый Унгуштаев – яблок, а чего хотел бы он, Петр?
– Рому. Никогда не пробовал ром, – помедлив, сказал он и уехал.
Однако через несколько часов Петр вернулся. Оказывается, старый больной олень увязался за ним. Петр вначале не мог догадаться, что происходит, – он понукает, гонит своего оленя, бьет каблуками по брюху, но тот сделает несколько шагов и останавливается, поворачивает морду назад, будто хочет своими печальными бархатными глазами поглядеть на человека, сидящего у него на спине. А потом Петр увидел больного оленя и все понял: тот тащился сзади, весь дрожа, не поспевая за всеми на своих трясущихся бессильных ногах, и олени останавливались, поджидали дряхлое животное, не бросали его. При такой скорости далеко не уедешь. Вот Петр и вернулся, привел обратно в стадо больного старика.
Мы слушали рассказ Петра и молча глядели на обессиленного, жалко дрожащего оленя, который вздыхал, как человек, и смотрел, куда бы лечь. Он так осторожно ставил больные ноги, что казалось, малейшее движение причиняет ему невероятную боль, казалось, еще немного, и он застонет по-человечьи. Не знаю, о чем думали Василий, Варвара, Унгуштаев, глядя на оленя. Все они – люди немолодые, вырастившие детей, и, должно быть, им было о чем подумать. А я вспомнил человека с красивой, осмысленной фамилией – Любомудров, человека, который оставил в тайге двух парнишек, бывших своих учеников, оставил под снегом, выбившихся из сил, уже не способных даже разжечь костер. Я думал о нем, о двух пулях, которые кто-то всадил в Любомудрова, о следователе, который прилетел после меня, и о том, удалось ли ему выяснить, кто стрелял, из чьего ружья были посланы эти две пули…
Василий отвел старого больного оленя в стадо, которое паслось там, где кончается лес и летом цветет альпийский луг, а сейчас простирается лишь белый снежный полог.
Уехал Петр.
Мы еще раз простились. На душе было грустно. Особенно тяжело было смотреть на лицо Петра. Говорят, есть лица, отмеченные печатью смерти. Отмеченные печатью смерти лица. Я таких не видел. Не знаю, правда или нет, что смерть заранее накладывает свой отпечаток, метит лица избранных ею людей. Однако лицо Петра действительно было отмеченным. То была печать не смерти, но одиночества. А может, мне все мерещилось, потому что я знал о большом горе Петра? И знал, что это одиночество, эта неизбывная печаль будут сопутствовать ему до конца жизни, потому что Петр никогда уже не найдет себе невесты, никогда не суждено ему сажать на колени своих детей, а только чужих, для которых он будет добрым, но чудаковатым дядей. Я долго стоял, провожая глазами сидящего на олене Петра, ссутуленного, точно согнутого невидимой ношей, все удалявшегося и удалявшегося, пока вовсе не исчезнувшего за стволами кедров и лиственниц. И думал: почему этот человек не боится физического одиночества? Он будет еще два или три месяца бродить по бескрайней тайге, делясь мыслями лишь со своим верным Тобиком, разговаривая с могучими кедрами или белками, убитыми белками, с которых будет сдирать нежные длинношерстые шкурки и нанизывать на вертел пропитанные ореховым запахом тушки. Один, совсем один целые месяцы. А если несчастье? Если болезнь? Даже глоток воды будет некому подать. И я понял: Петр не боится физического одиночества, так как знает иное одиночество, несравненно более страшное.
А вечером пошел снег. Он падал без малейшего ветерка, тихо, спокойно, мелкими, легкими пушинками. Так без передышки сыпало всю ночь напролет, а когда утром я выбрался из юрты, пушистые, ослепительно белые шапки покрывали головы кедров и лиственниц, повсюду виднелись белые шубы – даже собаки и те, свернувшись клубком, лежали занесенные снежным пологом. А с неба все сыпало, сыпало, сыпало. Тайга, казалось, вымерла. Бывало, встанешь утром и, не вылезая из спального мешка, слышишь, как пронзительно орут голосистые сойки, переругиваются охрипшими голосами клесты, где-то вдали цокает на кого-то разозлившаяся или кем-то испуганная белка. И вдруг ни звука, ни шелеста, ни вздоха. Последний день октября. За одну ночь пришла глубокая зима. Я бреду по колено в снегу и не могу надивиться – до чего же он пушист! Совершенно не остается следов. Вернее, не отпечатывается нога человека – снег такой рыхлый, что ссыпается, стекает, как вода, и остается только взъерошенная дорожка, словно судно прошло по белой воде, оставив за собой взбаламученную винтом пенную полосу. Повсюду, куда ни бросишь взгляд, простираются эти нетронутые белые воды. Никаких следов. Ни птичьих, ни звериных. Все забились по своим убежищам и лежат не шевелясь, боясь оставить какой-либо знак своего присутствия, так как это равносильно смерти. Не только человек читает оставленные следы. В тайге идет своего рода цепная реакция: прыгнет белка, соблазнившись кедровой шишкой, оставит отпечаток на гладком снегу, придут соболь или куница, прочтут, выследят белку и настигнут в ее собственном доме, и капнут на белый снег алые ягодки крови. Этот белый, неприкосновенный полог вызывает страх. Лучше переждать. Лучше перетерпеть голод, чем первым оставить свой след. И сидят. Ждут. В гнездах, дуплах, норах, под вывороченными деревьями, среди переплетшихся корней, в непроходимых дебрях, в непролазной, недоступной чащобе. Выждать – значит уцелеть. Только человек не ждет. Он ищет тех, у кого недостает терпения ждать. И находит. Находит их везде. Даже с верхушек кедров достает, потому что ружье сделало человеческие руки очень длинными. Человек теперь – властелин тайги.
Весь день с неба падает и падает белый пух. Ни малейшего ветерка. И кажется, этому не будет конца – и нашу юрту, и собак, и все вокруг завалит, похоронит в пушистой постели. И если в самом деле нависла бы над нами такая опасность, никто, должно быть, не стал бы противиться, метаться, сходить с ума – все так же сидели бы, поджав ноги и не отрываясь от костра, в котором трепещет живое пламя. Этот нескончаемый снегопад, эта невозмутимая тишина действуют, как своего рода наркоз, окутывая все меланхолией, апатией; не хочется никуда идти, ничего не хочется делать, даже приготовить еду, а только сидеть вот так, неподвижно, на мягкой оленьей шкуре и часами глядеть, как пламя костра пожирает дерево.
Старый Унгуштаев сидит сгорбившись, держит в руках обгорелую палку и время от времени, словно пробудившись от сна или вернувшись в юрту откуда-то издалека, из каких-то туманных далей, тычет концом палки в огонь, поправляет обуглившиеся головни, и тогда рои искр взлетают кверху, устремляются в отверстие, загораживая путь снежинкам, которые исчезают, тают прямо в воздухе, не успев осесть на пол юрты. Милый, добрый Унгуштаев. За последние дни он совсем сбился с ног – глаза ввалились, носа почти не видно, скулы так обострились, что кажется, желтоватая пергаментная кожа порвется, лопнет от неосторожного прикосновения.
Я заговариваю со стариком, прошу, чтобы он рассказал о прошлом тофаларов. Ведь он отлично помнит те времена, когда тофы небольшими кучками – по три-четыре семьи – кочевали по Саянам. Как они тогда жили – был ли у них общий вождь, или каждая семья промышляла как придется?
– Был Большая Голова, – говорит старик.
– Кто это?
– Главный вождь всех тофаларских племен.
– Он, должно быть, давно умер?
Унгуштаев смотрит на меня и улыбается. Я уже знаю эту усмешку. Он всегда так усмехается, когда мой вопрос представляется ему наивным, когда я выдаю, что ничего не смыслю в их тофаларских делах. Смотрит и улыбается, как бы говоря: «Ну как я объясню тебе, если все надо начинать с азбуки, словно малышу какому-нибудь».
– Человек может умереть, но имя не умирает, – говорит он.
– Значит, все тофские вожди носили это имя?
– Да.
– Вождь умирает, а сын принимает по наследству имя Большой Головы и возглавляет все тофаларские роды? Так?
– Нет, не так. Во-первых, это имя и обязанности никто не получает по наследству. А во-вторых, не обязательно было умереть, чтобы потерять это звание.
– Стало быть, вождей выбирали?
– Да.
– Как же вы это делали, если все роды кочевали по горам, по бескрайней тайге?
– Время и место все знали заранее, еще с прошлых выборов. И съезжались в то место в установленное время. У каждого рода была своя кандидатура, которую и предлагали выбрать Большой Головой. Ну, а там уже выбирали самого подходящего.
– А один и тот же человек мог быть избран два раза подряд?
– Если хороший, умный, толковый человек, так почему его не выбрать и второй раз? Если не подвел людей, почему не выбрать?
– Ясно, – говорю я. – Ну, а как выбирали? Голосованием?
– Да. Голосовали.
– Тайным голосованием?
– Нет. Открытым. Тайное голосование портит людей.
– Почему?
– Очень просто: приучает человека не говорить правду в глаза. Это как у деревенских кумушек получается. Друг дружке в глаза ничего не говорят, обнимаются, любезничают, золотыми языками друг дружку гладят, а за глаза плюются, друг друга с навозом мешают.
– Значит, голосование было открытое?
– Только открытое. Либо подымешь руку, либо не подымешь. Но и в том и в другом случае надо было сказать, почему ты так делаешь. И еще давали наказы вновь избранному Большой Голове.
– Какие?
– Чаще всего один наказ: «Не возноси до неба богачей и не дави к земле бедняков».
– Ну и как? Соблюдался этот наказ? – спросил я и невольно улыбнулся, подумав о вечном стремлении человека к совершенной справедливости. Однако моя улыбка, видимо, обидела Унгуштаева, он заметно потускнел. Желая объяснить свою улыбку, я сказал: – Наверно, не очень-то соблюдался этот наказ. Важно, пока выберут, а там… – я махнул рукой.
– Ничего подобного, – говорит Унгуштаев. – Правда, были и такие, что мало соблюдали, но такой не долго и держался. Чаще все-таки соблюдали. Да и как не соблюдать, если через год или два будешь отчитываться перед людьми. Если, конечно, ты хочешь остаться Большой Головой. А кроме того, говорю, люди знали, кого выбирают. Не каждому доверяли это почетное звание – Большая Голова.
Старый Унгуштаев смолкает, закуривает, и по его прищуренным векам, по всему лицу видно, что старик опять как бы покинул юрту и кочует где-то в подернутых дымкой далях. Может, молодость вспомнил. Может, ходит сейчас по тропинкам юности, греется отсветами первой любви, а может, вспоминает тех, кто давно уже расстался с миром живых… И я погружаюсь в свои мысли. Только избегаю думать о Литве, о самых близких мне людях – берегу для ночи. Когда подступит долгая ночь, я вдоволь наговорюсь с ними, успокоюсь сам и их успокою, вволю нахожусь по родным рощам, борам, лугам и приозерьям… А сейчас я думаю об очень простых вещах. Пора возвращаться из тайги в Алыгджер. Хлеба у нас уже нет. Обходимся сухарями. Серыми, жесткими, как кость, сухарями, от которых болят десны. Кончается чай, почти весь сахар, опустели мешочки с макаронами, сушеным картофелем и крупой. Время возвращаться в Алыгджер. Одним беличьим мясом не прокормишься. Самое время уходить. Согласно уговору, еще два дня надо тут пробыть. Однако этот непрестанно падающий снег спутал все карты. И Киштеевы, и старый Унгуштаев рассчитывали эти дни поохотиться, добыть еще по нескольку десятков белок, но снег спутал все карты. Теперь белки дня два не вылезут из своих гнезд, «не дадут следа», и никакой собаке их не найти. А если собака и почует, то все равно охотник не увидит зверька, потому что все скрывает снег, копнами лежащий на ветвях деревьев. Надо ждать, когда подуют ветры и сдуют, сбросят на землю эти белые копны. А ждать нет смысла. Самое время убираться из тайги, но как заговорить об этом? Подумают, что я не выдержал. Пожил несколько дней без хлеба и сдался. Негоже мне намекать им, торопить домой. Как сами решат – так и будет.
Однако все решилось само собой.
Вечерние сумерки сгустились в юрте, когда снаружи залаяла собака. По голосу я узнал Таракана. Я встал посмотреть, чего он там лает, что не дает ему покоя. Но тут же залаяли и остальные собаки. Неужто какой-нибудь зверь забрел? На всякий случай беру ружье, отбрасываю брезентовый полог юрты и выбираюсь наружу. По-прежнему идет снег. Собаки стоят, повернувшись мордами к белой тайге, и лают лениво, нехотя, словно исполняя тяжелую, неприятную обязанность. Среди серых стволов мелькают белые тени. Я смотрю и не верю своим глазам. Белые кони! Белые кони бредут по белому снегу. И впрямь похоже на галлюцинацию или мираж. Белые кони на белом снегу. Бредут по колено в белом, нетронутом снегу, оставляя за собой явственно синеватую борозду. Откуда здесь кони? Уж не мерещится ли мне? Нет. Таракан и остальные собаки тоже видят их, лают, выставив морды. Кони какие-то странные, похожи на верблюдов. Сроду не видел таких странных коней. А вот и люди. Двое мужчин. Бредут но проложенной лошадьми тропе, закинув ружья за плечи, опираясь на палку. Они направляются к нашей юрте, а когда подходят ближе, я вижу, что лошади как лошади, только навьючены поклажей, которая покрыта снегом, и поэтому показались похожими на белых верблюдов. Я узнаю и шагающего впереди мужчину. Это высокий, широкоплечий тофалар, отец того самого Сергея, который полуживым приполз в деревню и сообщил об оставшемся в тайге товарище. Это чуть ли не единственный тоф, который женат на русской. Живут они ладно и детей воспитывают хорошо. Большие уже дети. И красивые, как все метисы. Больше я таких семей не видел. Тофаларки довольно часто вступают в смешанные браки, но мужчинам-тофам редко достается в жены женщина или девушка другой национальности. Не знаю, чем это объяснить. Может быть, приезжие женщины избегают связывать свою судьбу с человеком, в жилах которого струится кровь вольных кочевников, вечно зовущая в тайгу, в долгие, длящиеся месяцами отлучки. Может, именно это отпугивает приезжих невест, которые все в большей или меньшей степени ищут оседлой, спокойной жизни и желают воспитывать своих детей так, как воспитывали их самих.
Второй человек – незнакомец, я ни разу не встречал его в Алыгджере. На его лице какое-то подчеркнутое упорство, если даже не упрямство. Не знаю почему, но я подумал, что это – следователь, который прилетел искать человека, покушавшегося на жизнь Любомудрова.
Мужчины поздоровались, привязали к деревьям лошадей, сняли поклажу и понесли ее в заимку. Незнакомец вышел оттуда в растерянности.
– Печки нет? – спросил он.
– Нет, – ответил я. – Потому и живем в юрте. Его лицо совсем омрачилось.
– А мне говорили, что есть домик и печка, – проговорил он, точно обиженный ребенок.
Мы все ввалились в юрту, повесили над костром чайник, разговорились. Оказывается, незнакомец вовсе не следователь. Это один из тех, что сами себя называют «малость чокнутыми». В самом деле, многие к ним так и относятся: «чокнутые», и все. Есть в этом своя логика и своя правда, основанная на устоявшемся за долгие годы образе жизни. Местные жители просто не понимают этих «чокнутых», которые берут отпуск поздно осенью и спешат не на курорт, а черт знает в какую глушь, в болота или топи, в непроходимую тайгу, где ведут примитивное, первобытное существование, довольствуясь тем, что посылает им к столу мать-природа. Наш новый знакомец живет в Новосибирске, работает в Академии наук. Взял очередной отпуск и махнул в Тофаларию, наслышавшись о красоте ее природы и богатой охоте. Привез с собой и собаку. От Новосибирска до Нижнеудинска ехал поездом, но не так, как все люди, а в тамбуре, расстелив на полу спальный мешок, – в вагон с собакой не пустили. Приходилось ежедневно по нескольку раз мокрой тряпкой мыть пол тамбура, как требовал проводник вагона, отбиваться от настырных любопытствующих, выслушивать насмешки, на которые не скупятся люди при виде человека, который живет и поступает по-своему, не так, как все. В Алыгджере «чокнутому» подсунули охотничий договор, согласно которому он должен добыть несколько сот белок, десяток куниц, несколько десятков рябчиков, одного изюбра. И старый добродушный Унгуштаев, и отец Сергея, приведший этого чудака, и я открыто смеемся, так как знаем, что за месяц человеку, незнакомому со здешними местами, ни в коем случае не удастся выполнить всех пунктов договора.
– А что же оставалось, если на других условиях мне не давали лошадей, чтобы я мог доставить сюда свои вещи? – новичок разводит руками, вызывая еще больший смех.
Только Василий не смеется. Он сидит, понуро уставясь в землю, ничего не слышит, не видит. Я понимаю, какая забота гнетет его, какие невеселые мысли роятся в голове. Во-первых, он и сам еще нынче не успел как следует поохотиться. Все рассчитывал проводить меня обратно в Алыгджер, потом вернуться в тайгу и тогда уже приняться за охоту всерьез. А тут директор кооператива Жернаков прислал на его голову этого чудака. Места в юрте хватит. В конце концов, можно поставить печку и поселиться всем в избушке. Но как разместиться на одних и тех же охотничьих угодьях? До Нового года – самая лучшая охота: что добудешь, то и получишь. Можно неплохо заработать, тем более что он берег эти угодья, старался охотиться как можно дальше отсюда, километров за десять. Я тоже ущерба не принес. Убитые мною белки – капля в море. Василий надеялся серьезно взяться за охоту… И вот тебе на! Не просто так человек явился, а с договором в кармане. Будет бить белку почем зря. Да еще изюбра обязался добыть. Как он возьмет изюбра, если даже не знает, где его искать? Ясно, придется Василию сопровождать его, показывать места и потерять целую неделю, а то и больше дорогого времени. Кто возместит? А кроме того, тяжелую ответственность взвалил на его плечи Жернаков. Не дай бог, случится что-нибудь: заблудится приезжий, покалечится или еще что-либо, – придется отвечать, потому что, как бы там ни было, этот чудак поручен его опеке. Мало ли что в тайге может стрястись. Потому и мрачен Василий. Все это ему нужно как собаке пятая нога. Зато для нас, Унгуштаева и меня, нежданные гости – просто счастье: не придется брести по снегу, на лошадях поедем в Алыгджер. Ведь тут нет ни клочка сена. Чем лошадей кормить? Надо гнать их обратно в Алыгджер. Отец Сергея собирается захватить здесь несколько оленей, с которыми отправится в тайгу охотиться. Он просто умоляет, чтобы мы согласились верхом на лошадях поехать в Алыгджер. Мысленно я даже рад, что все так легко и неожиданно разрешилось. Однако Унгуштаев особенной радости не проявляет.
– Овес-то есть?
– Мало, – сообщает отец Сергея.
Мы выходим из юрты, смотрим, как он находит полупустой мешочек, из которого набираем четырнадцать пригоршней овса. По семь пригоршней на лошадь.
– Все? – спрашивает Унгуштаев.
– Еще столько же у лесника оставили. Думал, на обратном пути пригодится. На чердак закинул. Найдете.
– Кто знает, дотащатся ли они до Алыгджера? – говорит Унгуштаев, и никто не уверяет, не пытается доказывать или убеждать, что все, мол, будет хорошо. Видно, всех беспокоит этот вопрос. Ни вчера, ни сегодня, ни завтра бедные лошади не получали и не получат сена. Перебиваются горсточкой овса. А если и впрямь не выдержат, если падут в дороге? Кто будет отвечать?
– Рискнем? – спрашивает Унгуштаев, глядя на меня.
– Как вы, так и я.
У всех подавленное настроение.
Наш новый знакомый по специальности геолог, работает научным сотрудником. Всякое повидал. Человек с головой. Ему не надо объяснять, что во всем виноват он. Вернее, та страсть, которая погнала его сюда, за тысячи километров от семьи, от благоустроенного жилья. Он все прекрасно понимает. И то, что невольно стал обузой для других, и что нужно каким-то образом искать пути к сердцу людей, которым он свалился на голову, как этот внезапный снег. И геолог прибегает к старинному, не раз испытанному средству: вынимает из рюкзака четырехугольный пластмассовый бачок, в котором уместится литра два. Бачок почти полон.
– Спирт, – говорит геолог и ставит флягу в середину круга.
Этот жест в первую очередь производит впечатление на Варвару. Как рукой сняло всю ее сонливость. Женщина мгновенно оживает, бросается искать закуску. Все мы давно не пробовали чертова зелья. Всем хочется заморить червячка, который вдруг зашевелился под сердцем при виде четырехугольного бачка. Однако мужчины держатся степенно. Трудно понять, то ли не хотят откровенно показать свою радость, не хотят «продешевить», то ли их действительно все еще одолевают заботы, мрачные мысли и сомнения. Но кружка идет по кругу, и тают ледяные маски мужчин. А когда она делает и второй круг – развязываются языки. Ну, а после третьего и четвертого в юрте не остается ни следа от всех бед и забот, которые только что витали над нашими головами. Какие там, черт побери, заботы! Белок – полная тайга. Никуда они не денутся. Добудем этих глупых белок сколько душе угодно. Хоть завались шкурками. Пускай они там, в Алыгджере, не думают, что мы лыком шиты. А изюбров этих можем не одного, а сразу несколько убить, если им так уж хочется. Пожалуйста! Сколько пожелаете, столько их и будет, этих изюбров. Кушайте на здоровье! Еще и кабаргу в придачу… Лошади? Ни черта им не сделается. Не такое видали, а тут, видите ли, Алыгджером пугают! Дойдут как миленькие. Галопом поскачут, овсом заправившись. Как на параде будут вышагивать, словно балерины, перебирать ногами… Давай лучше споем, чем про этих лошадей думать. У них свои головы, вон какие большущие, пусть сами думают, как ноги до дому дотащить… Ежели не хотят, чтобы звери их косточки по тайге растаскали. Будем здоровы!..
Наутро я проснулся с головной болью. То один, то другой из мужчин стонал сквозь сон, чмокал губами – возможно, видел во сне, что пьет воду из родника и никак не может напиться.
Сквозь волок просвечивало белесое небо. Солнце еще не взошло. Я вылез из спального мешка, осторожно, стараясь не разбудить остальных, выбрался из юрты. Уже не сыпало с неба и слегка подмораживало. Привязанные к кедрам, стоя спали лошади, опустив к земле большие и какие-то грустные головы. Снег вокруг был вытоптан. Видно, бедные животные пытались раскопать его копытами, надеясь добыть из-под снега хотя бы клочок мертвой травы. Однако нашли там только скованный морозом задубелый лишайник, пытались хватать его своими толстыми губами, да ничего из этого не вышло.
Меня со всех сторон окружили псы, жадно заглядывая мне в руки, но там было пусто. Таракан жался к моим ногам и ревниво ворчал, когда какая-нибудь из собак, вытянув морду, издали нюхала мои руки. Таракан теперь считал меня своей собственностью и, как всякий собственник, эгоистично следил, чтобы я принадлежал только ему и ни один кусочек из моих рук не достался кому-нибудь другому.
Я наскоро нарубил сушняка, развел в юрте огонь, повесил над ним чайник, потому что мы с Унгуштаевым собирались двинуться в путь с восходом солнца. Неизвестно, удастся ли наш замысел, но вчера мы решили выехать чуть свет и в один переход проделать весь путь до Алыгджера.
Остановимся на минуту только у заимки лесника, где на чердаке оставлено немного овса.
Так и сделали. День еще только занимался, в лесу стояла ленивая предрассветная мгла, когда мы с Унгуштаевым подогнали по росту стремена, оседлали лошадей, на всякий случай перекинули поверх седел спальные мешки, так как не знали, что нас ждет в пути, – может, придется заночевать под открытым небом. Отсыпали в рюкзаки по нескольку горстей сухарей, по щепотке чая, сахара, захватили небольшой котелок и кружки. На всякий случай Унгуштаев берет и ружье. Я свое оставляю. Мы оставляем почти все свое имущество, чтобы не перегружать и без того ослабевших, голодных лошадей. Все это доставят в Алыгджер Василий с женой. Они выедут в полдень. Олень идет быстрее самой сильной лошади, и если с нами в дороге что-нибудь случится, то сегодня вечером или завтра Василий нагонит нас. Так что мы не слишком рискуем.








