Текст книги "Нет у меня другой печали"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
Все это старый Унгуштаев говорит, седлая оленя и ни на кого не глядя. Голос у него при этом злой, чужой какой-то. И впрямь чужим голосом говорит старый Унгуштаев, потому что сам он – человек добрый, мягкий. Однажды я случайно застал его за тем, как он ласково гладит собак и разговаривает с ними своим певучим, мягким голосом. Помню, старый Унгуштаев тогда смутился и грубо толкнул, погнал прочь своих четвероногих друзей, видимо побаиваясь, что такое обращение с собаками может вызвать насмешки. Ведь настоящий таежник должен быть человеком жестким, не признающим никаких сантиментов. Таким, как Петр. Мрачный, неразговорчивый, замкнутый. Потому-то старый Унгуштаев и строит из себя сурового, угрюмого человека. Потому он и пнул сегодня утром Роську, которая была чересчур назойлива – лезла к костру. Пнул потому, что вокруг были люди. А потом я видел, как он переживает и какая неизбывная печаль у него в глазах. Потому он сейчас и едет в Алыгджер, что чувствует себя виноватым. А признаться в этом стыдится. Прикидывается грозным. Я смотрю на него и думаю, почему люди часто делают вид, что они хуже, чем есть на самом деле? И не только в обращении с собаками, но и в тех случаях, когда имеют дело с человеком. Другим человеком… Почему?
Старый Унгуштаев уезжает. Он рассчитывает ночью быть в Алыгджере, а завтра после обеда вернуться. Верхом, может, и управится.
– Возьми ружье! – кричит Петр.
– Зачем?
– Медвежий след видел. Пора спать им, а этот бродит. Возьми ружье.
Старый Унгуштаев закидывает ружье за плечи и верхом на олене скрывается в густеющих сумерках.
– Где вы видели след? – обращаюсь я к Петру.
– Далеко.
– Интересно, почему же он не спит, если им пора?
– Может, голодный, может, раненый, – глядя в костер, бормочет Петр и умолкает. Снова уходит, как улитка, в свою непроницаемую раковину.
– Может, ваш? – пытается разговорить брата Василий, но тот лишь пожимает плечами и молчит.
Меня так и подмывает спросить, что это за «ваш» медведь, но я молчу, не желая показаться излишне любопытным, надоедливым человеком. Тофалары таких не любят. Особенно Петру, кажется, не по душе такие. Но тут мне на выручку приходит Василий. Словно угадав мое желание, он сам начинает:
– Петр собирал в тайге орехи. Не один. Несколько человек их было. Всего неделя, как вернулись. Ну, собирают они орехи, работают, вдруг откуда ни возьмись – медведь! Подошел косолапый, взвалил мешок с орехами на плечи и заковылял в тайгу. Люди так и остались стоять разинув рты. На другой день – снова. Только начали сбивать орехи…
– А как их сбивают? – спросил я и заметил, что Петр покосился на меня, как на неисправимо любопытного человека.
– Просто. Вырезают из дерева кувалду и колотят ею по стволу кедра. Шишки осенью слабо держатся и падают… Ну, сбивают они орехи, стараются, а медведь снова тут как тут: взвалил на спину второй мешок и даже спасибо не сказал! На третий день опять то же самое, на четвертый – снова… Мужики разозлились. Ну, думают, приди еще раз, мы тебе покажем. Утром двое шишки сбивают, а третий с ружьем караулит. Приготовился. Только мишка вылез, он и бахнул. Да не убил. Ранил только…
– Старый патрон был, – не шелохнувшись, вставляет Петр.
– Вот я и говорю, может, тот самый шатается. Раненый в берлогу не ляжет. Опасны такие, злые очень, – закончил Василий.
Мы сидим вокруг костра и молчим. А впереди – длинная ночь. И как я ни устал за день, как ни вымотался, долгая ночь все равно пугает, потому что знаю: проснусь через несколько часов и буду лежать, глядя на звезды, и всякие мысли будут бередить душу, и снова подступит тоска, а вместе с ней и ностальгия. Должно быть, нет тяжелее этих бессонных часов, когда тоска протягивает лапу, а ты лежишь, беспомощный, не в силах что-либо изменить в этом, казалось бы, впустую текущем времени. Так что я, несмотря на усталость, с радостью принимаю приглашение Василия наведаться в гости к леснику, чья заимка стоит в нескольких километрах отсюда, у слияния двух других ручьев. Мы долго бредем по спящей тайге, переходим вброд бормочущие спросонья ручейки, пока не слышим собачий лай. Я уже не удивляюсь, что в кромешной тьме Василий шагает уверенно, не колеблясь, как будто ведет меня по освещенным улицам хорошо знакомого города. Так оно, собственно, и есть. Тайга для него то же самое, что для меня Вильнюс.
Лесник обрадовался нам. Очевидно, и ему не сладко в эти долгие ночные часы. Думаю, и Василий выбрался в гости по той же причине. Все мы люди. У всех у нас есть свои заботы и тревоги, которые не дают покоя в часы бессонницы. Лесник – старый человек. Долгие месяцы живет в тесной избушке, оставив семью в Алыгджере. Мне непонятно, что делать леснику в такой глуши, чем он тут занимается, если лес здесь не требуется охранять, если здесь в открытую, не таясь, рубят для костра громадные деревья. Да и что может он один, если его участок раскинулся более чем на полмиллиона гектаров! Полмиллиона гектаров! А сколько же тогда занимает лесничество? Много. Почти три миллиона гектаров леса входят в тофаларское лесничество. Что же все-таки он делает? Отпускает лесоматериалы, собирает семена. Больше всего работы со сбором семян.
– Так и живем, – говорит он и угощает нас чаем, просит остаться на ночь. Избушка хоть и невелика, но места хватит, все уместимся. Однако мы должны уходить. Я снимаю высохшие портянки, тянусь за кирзовыми сапогами, которые исходят паром перед железной печкой. Мокрые. Лесник смотрит на них и сочувственно качает головой. Дескать, беда с такой обувкой в тайге. Потом нагибается и достает из-под нар совсем еще новые, видно собственной работы, охотничьи сапоги из лосиной кожи, с длинными брезентовыми голенищами. Сапоги легкие, мягкие, в таких можно красться неслышно, как кошка.
– На, носи, – говорит лесник, протягивая их мне. И добавляет, показывая на мои: – В этих пропадешь.
Я от души благодарю старого лесника, а он достает из-под нар какие-то железки, похожие на подковы, только не так изогнуты и с тремя довольно длинными острыми шипами. Он протягивает их мне со словами:
– Бери. Когда будет скользко – привяжешь к сапогам и сможешь лазать по горам, как кошка.
Перед уходом я спрашиваю у старого лесника:
– Что вы делаете один по вечерам?
– А что мне делать? Приберу в избе да сижу у печки. В молодости, бывало, мечтаешь, когда один останешься, а по нынешним годам уже и мечтать-то не о чем. Старость. Все в прошлом. Вот сижу и вспоминаю прошлое.
Мы прощаемся с лесником, снова бредем по спящей тайге. И вдруг Василий говорит:
– Это потому, что у него детей нет.
Я не сразу догадываюсь, что Василий говорит о леснике, о последних его словах. И еще догадываюсь, что Василия гнетут тяжелые мысли. Он немногим моложе лесника, но он мечтает. Ему есть о чем мечтать, потому что у него есть дети. И, видно, мечты помогают ему жить. На его месте, наверно, всякий бы мечтал: Светлана – дочь Василия – душевнобольная. Только чудо может сделать ее полноценным человеком. О таком чуде, должно быть, и мечтает Василий. Несчастная Светлана – главная забота отца, его главная печаль и самая главная мечта. Я видел эту невысокую девушку с блестящими черными глазами, видел, как она, раскрыв старый журнал, целыми часами рассматривает одну и ту же картинку, и отец время от времени подымает на нее глаза, в которых борются отчаяние и надежда.
– Что со Светланой? – спрашиваю я, пробираясь по спящему лесу.
Василий идет впереди, согнувшись, словно несет на ссутуленных плечах свое горе.
– Не знаю, – говорит он и останавливается, поджидая меня. Подточенный диск луны уже поднялся над хребтами и льет холодное серебро. В лунном свете лицо у Василия недоброе. Какое-то мертвенное лицо. – Не знаем. Думали, что менингит… думали, что она еще совсем маленькая менингитом болела, а затем…
– Понимаю, – говорю я.
– Да. Мы-то думали, менингит, а может быть, совсем и другое.
– Что другое?
– Совсем другое, – говорит Василий и, повернувшись, снова идет вперед, неся на ссутуленных плечах свое горе. Я подумал, он так и уйдет, унесет его, не поделившись со мной, но Василий останавливается и говорит: – Боюсь, что это только наша, тофаларская беда. Ни вы, ни русские, ни грузины или узбеки этого не знаете и, наверно, никогда не будете знать.
Больше ничего не сказал. Пошел. Я надеялся, что он снова остановится, скажет что-нибудь еще, но он шел не оборачиваясь, унося на ссутуленных плечах и свою тайну, и беду, словно боясь заразить меня.
Я иду за Василием, стараюсь не отставать, а из головы не идут слова: «Не знаете и, наверно, никогда не будете знать». Чего это мы не знаем и не будем знать? Они, тофалары, знают, а мы, другие народы, никогда не будем знать… И хорошо это или плохо, что не будем знать? Менингит мы знаем, чахотку тоже… Увы, знаем и рак, и инфаркт, и множество других бичей рода человеческого. Так чего ж мы еще не знаем? Какая еще напасть, которую тофы знают и о которой, судя по тону Василия, лучше ничего не знать?
Варвара уже спала. Петр сидел на том же месте, где мы его оставили, и по-прежнему смотрел на костер. Не шелохнулся, не поднял головы, и у меня мелькнула мысль, что, пожалуй, он совсем не нуждался в нашем обществе, даже не заметил нашего отсутствия. О чем он думает, часами глядя, как пламя костра пожирает сухие лиственничные стволы?
– Петр, все тофалары уходят в тайгу с женщинами, у всех жены – охотницы, а ты почему один? – спрашиваю я, желая вызвать его на разговор, хотя бы через узкую щелочку заглянуть в душу этого человека, немножко узнать его. И опять ничего не получается.
– Я всегда один, – говорит он и умолкает, и опять веет холодом от этих слов, словно топором отрубленных или выдолбленных на камне. Тяжелых, каменных слов.
А утром мы с Петром отправляемся охотиться на белок. Иван Унгуштаев еще не вернулся из Алыгджера. Он приедет после обеда. А без него мы не можем двигаться дальше. Надо ждать старика. Вчера лесник разрешил нам поохотиться в его владениях, и мы с Петром, захватив рыжего Тобика, покидаем лагерь.
И сегодня светит солнце, и сегодня небо голубое и чистое, будто ночью искупалось в лунном роднике. Тепло. По горным склонам лежит снег, берега ручья подернуты ледяной коркой, зима вот-вот покажет свои зубы, но солнце делает свое, и к полудню приходится прятать в рюкзак варежки, вязаную фуфайку и шапку-ушанку. Я иду в одной рубахе, с непокрытой головой и все-таки задыхаюсь от жары. Загонял меня рыжий Тобик. Добрый пес. За такого пса настоящий охотник не только телочку-двухлетку, но и двух коров не пожалеет. Но Петр и не думает с ним расстаться. Потому и не думает, что Тобик – отличный работник. Не успели спустить его с поводка – Тобик скрылся в чаще, а спустя несколько минут мы услыхали хриплый и мощный лай. Бежим. Бежим задыхаясь, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни, ветви, падаем, ругаемся, снова вскакиваем и бежим с одной мыслью: только бы успеть, только бы Тобику не надоело нас ждать, только бы не бросил белку и не пустился на поиски другой. Часто бывает, что и хорошую собаку сам охотник портит, не поспевая вовремя на ее лай. Собака думает, что хозяину не нужен этот зверек, и, оставив его, бросается на поиски другого. Несколько таких оплошностей – и нет собаки. Останется сбитый с толку, ни на что не годный пес, которого остается только пристрелить, потому что охотиться с таким невозможно – он лишь подымет белок, распугает их, а ты и не заметишь, на каком дереве они попрятались. Потому-то мы и летим как на пожар, потому и торопимся. Собака должна знать, что хозяин с нетерпением ждет ее голоса и тут же поспешит на помощь, где бы ни был он в эту минуту. И если собака убедится, что охотник всегда следует за ней, – ни за что не бросит загнанного на дерево зверька, хоть целый день придется просидеть под ним.
Запыхавшиеся, мокрые от пота, мы карабкаемся в гору, оступаемся, ползем на четвереньках, снова встаем, пока наконец под высоким кедром не замечаем Тобика. Он сидит в нескольких метрах от дерева и лает, задрав морду. На сухой ветке сидит белка и с любопытством смотрит на собаку. На нас она не обращает ни малейшего внимания. Петр снимает с плеча мелкокалиберку, стреляет. Пуля врезается в дерево рядом с белкой, и я вижу, как отлетает кусочек коры. Белка скачет с ветки на ветку, быстро сбегает по стволу дерева, соскакивает на снег и через мгновение оказывается на другом дереве. Тобик чуть было не схватил ее за хвост на земле. Я даже слышал, как клацнули зубы пса. Теперь он снова стоит задрав голову и лает. Снова выстрел. И снова мимо. Теперь белка скачет по верхушкам деревьев. Тобик бежит, не спуская с нее глаз, и лает страстно, яростно. Я смотрю, как Петр перезаряжает винтовку, и не выдерживаю:
– Дай-ка я… У меня дробовик…
– Нет, – говорит Петр. – Надо еще ее попугать, чтобы Тобик привык преследовать.
Я не верю ему. Мне кажется, он и сам не верит в свои слова. Промазал, а теперь выдумывает оправдания. Он, должно быть, догадывается, о чем я думаю, потому что смотрит на меня и криво усмехается. Чувствую, что и мое лицо перекосилось в неискренней усмешке. Петр отворачивается и говорит:
– Стреляю в глаз.
Хлопает выстрел, и я вижу, как белка беспомощным пушистым комочком падает вниз, цепляясь за колючие ветви кедра, раздвигая их, ударяясь о них, пока наконец не плюхается в снег. Тобик бросается к ней, но сердитый голос хозяина останавливает собаку:
– Нельзя.
Петр подходит к белке, подымает ее за пушистый хвост, и я вижу – пуля действительно попала в глаз и вышла с другого боку. Петр не обращает на меня внимания, не хвастается метким выстрелом, он дует на беличий мех, разглядывая, успел ли зверек окончательно сбросить летнюю и надеть зимнюю шубу.
– Годится, – говорит он и продевает в пустую глазницу жестяной наконечник кожаного шнурка, нанизывает на него белку, как ребятишки нанизывают на шпагатик рыбу.
А где-то на верху крутого откоса снова раздается лай Тобика. И мы снова бросаемся вперед, хотя я еще не успел отдышаться, сердце колотится после бешеной гонки и, кажется, готово выскочить из груди.
Тобик снова задрал морду к вершине кедра, время от времени гавкает, однако мы, как ни стараемся, не видим белки. Обходим вокруг кедра, со всех сторон осматриваем дерево, не пропуская ни одной ветки, но белки и следа нет. Зимняя шкурка у здешних белок темно-серая, почти что черная, с чуть заметным синеватым отливом, и если зверек притаился где-нибудь среди ветвей, увидеть его трудно. Я слыхал, что в таких случаях охотники берут длинный шест, прижимают один конец у основания дерева, а затем всем шестом бьют по стволу плашмя. Говорят, помогает. Я так и хочу сделать, но Петр машет рукой:
– Не надо. Мы ее по-другому выкурим. – Он подходит к дереву и предупреждает меня: – Ты смотри!
Я смотрю. Вижу, как Петр грубыми ногтями впивается в кору дерева, как будто хочет сам взобраться на кедр. Он медленно перебирает руками вверх по стволу, скребет кору, и, если прислушаться, похоже, что какое-то живое существо лезет на дерево. Я вижу, как шевелятся ветви и белка стрелой взлетает на самую верхушку – не выдержали нервы у бедняжки: кто его знает, что там за страшилище карабкается! Петр отступает на несколько шагов, вскидывает винтовку, и спустя мгновенье к моим ногам падает мертвая белка. Пуля вошла рядом с глазом. Петр морщится. Он недоволен выстрелом. На спичечную головку от глаза, а он морщится.
А Тобика уже нет. Убежал, умчался, задравши хвост и вывесив длинный язык. Через несколько минут мы снова слышим его голос. Далековато. Чуть ли не под горой. Загоняет он нас до смерти. Но ничего не поделаешь. Такая уж это работа. Спотыкаясь, катимся вниз, съезжаем на заду, хватаемся за кустарники, придерживаемся за деревья и во весь дух несемся на лай, царапая руки, обдирая одежду и только оберегая глаза. Не успел я прийти в себя, еще хватаю воздух разинутым ртом, а Тобик уже зовет опять наверх. Зовет страстно, упорно, и мы, как зачарованные этим голосом, снова карабкаемся вверх, перекатываемся через поваленные деревья, а где не перелезть – проползаем снизу на животе, бежим в обход. Щелкает выстрел, похожий на хлопок бича, и все начинается сначала. Через несколько часов возникает ощущение, что меня пропустили через молотилку. Я не в силах больше гоняться за неустанным псом, не хочу видеть ни его, ни белок, ни кого бы то ни было. За какие грехи я должен это терпеть? Довольно. Набегался по горло. Хватит.
Я сажусь на вывороченное с корнем замшелое дерево и дышу, как рыба, вытащенная из воды. Вижу карабкающегося по склону Петра и окликаю его по имени, чтобы сказать, пусть он меня не ждет, не ищет, потому что с меня хватит – я иду в лагерь. Однако Петр не оборачивается. Я кричу громче, но он и тут не смотрит в мою сторону. Остановился и ждет, видно думает, что я подойду. Я опять кричу, но он как оглох – не шелохнется. Ору во всю глотку, а он не слышит или не отзывается нарочно.. Скорее всего, нарочно. Потому что, когда он снова начинает карабкаться в гору, я отчетливо слышу, как хрустят ветки у него под ногами. Он не может не слышать меня. Ну и черт с ним! Я кричу, что возвращаюсь в лагерь, и провожаю Петра глазами, пока он не скрывается в чаще. Чудак. Попробуй пойми его. Не знаешь, что он чувствует, о чем думает. Действительно чудак.
У костра застаю Варвару, Василия и только что вернувшегося из Алыгджера старого Унгуштаева, утоляющего дорожную жажду душистым чаем. Привязанные к дереву, лежат собаки старика – Роська и Таракан. Старик распекает их, грозится пристрелить, но в глазах у него светится любовь к четвероногим негодникам. Любовь и привязанность.
К вечеру, когда солнце садилось за гребнем горы и казалось громадным золотым куполом, вернулся Петр, увешанный белками. Я спросил, почему он не откликался на зов.
– Когда?
– Когда я звал тебя. Ты слышал, но не отозвался.
Петр сделал вид, будто очень старается, но никак не может вспомнить, когда это было и было ли вообще что-нибудь подобное. Играет. Явно играет. Не может, видите ли, вспомнить! Сдержав досаду, я полушутя рассказываю всем, как драл глотку, орал до посинения, а Петр постоял, постоял да, так ни разу не обернувшись, не откликнувшись, и побрел в чащу. Старый Унгуштаев усмехнулся и уже было открыл рот, желая что-то сказать, но столкнулся со взглядом Петра и осекся, только с лица так и не сошла ехидная улыбка. Я пристал к старику с расспросами, зная, что он скорее язык откусит, чем солжет. Почему Петр молчал? Ведь он действительно слышал меня и не откликнулся. Почему? Я видел, что старик ерзает как на иголках, крутит головой, поглядывает то на меня, то на Петра, а на лице все та же насмешливая улыбочка. Вижу, старик чувствует себя между молотом и наковальней. Трудно старику. Но я не отступаю, жму на него, припираю к стенке своими вопросами, и наконец Унгуштаев сдался. Как бы извиняясь, посмотрел на Петра и сказал:
– Нельзя отзываться.
– Почему?
– Дух.
– Какой дух?
– Злой. Добрый дух никогда не окликнет человека. Только злой. Сидит где-нибудь у тебя на плече или на шапке и орет в ухо, ждет, пока откликнешься. Ты рот разинешь, а он – шмыг в тебя, и кончено. Только и ждет, чтобы ты рот разинул. Он хитрый.
– А что потом?
– Влезет, и все.
– Ну, а после того, как влезет?
– Тогда уж известно что: мучает человека.
Все это старик рассказывает уже почти серьезно. И насмешливая улыбочка постепенно сходит с его лица, уступая место какой-то смущенной, неопределенной гримасе. И Петр сидит потупя взор, и у него лицо смущенное, будто он – ребенок, который нашалил и ждет строгого наказания, но вдруг сообразил, что наказания не будет, потому что судьи сами чего-то избегают или боятся.
– Чепуха! – говорит Василий. – Помню, я был подростком, мы кочевали с родителями и родителями родителей, охотились и один раз услыхали человека, зовущего на помощь. Бабушка запретила нам отзываться, а родителей рядом не было. Мы все боялись, но любопытство жгло меня, и я пошел на голос. Нашел человека. Заблудившегося охотника. Он уже целую неделю бродил, голодный, оборванный, замерзший. Не подойди я – пропал бы человек.
– Но ты не откликнулся, когда он звал? – спросил Петр.
– Нет. Не откликнулся. Пошел и привел его к нашему стану.
– Вот видишь, – говорит Петр, то ли оправдывая свое молчание, то ли одобряя поступок брата, который спас заблудившегося, но так и не откликнулся на зов, не раскрыл рта…
Стемнело. Вокруг нашего костра собрались духи. Злые и добрые духи, обитающие в этих горах и родниках. Мы переговариваемся негромко, приглушенными голосами. И кажется, я слышу, как общается с духами тофаларский шаман. Его одежда украшена бубенцами, которые звенят при каждом движении шамана, в руках – бубен, который рокочет глухо, как отдаленный гром, и рассыпает мелкую дробь, похожую на клацанье зубов замерзшего человека. Шаман общается с духами. Он ищет союзников среди добрых духов, которые помогут выгнать злого духа, забравшегося в больного, когда тот разинул рот, чтобы отозваться своим детям… И день, и два общается с духами шаман, но злой дух не выходит наружу, не покидает больного, мучает человека, потому что не может ужиться с добрым духом. Наконец выходит. И дети покойника спешат проститься с кормильцем. Один за другим подходят они к отцу и пинают его пяткой в живот, пониже груди, чтобы отца не терзали мысли об осиротевших детях, чтобы отдыхал спокойно, без забот… Затем раздается предсмертный храп любимого оленя покойного, и я, кажется, чувствую сладковатый запах теплой крови, слышу, как стучат топоры, сооружая последнюю домовину для того, кто лежит в гробу, вытесанном топором гробу. Всю жизнь не было дома у покойника, а теперь будет. Топоры сбили его из толстых бревен и поставили на высоких пнях – подальше от земли, по которой бродят звери, хищные, жадные. Закрывают гроб и ставят в бревенчатый домик. Кладут туда и оленину, и седло, и упряжь. Я жду, когда положат в домик и ружье с патронами. Но они не торопятся. Не кладут ни ружья, ни патронов. Видно, забыли. Надо напомнить. И я говорю:
– А ружье?
Они слышат, но ни ружья, ни патронов все равно не кладут. Говорят – не нужно. Как же так: седло, упряжь – нужны, а ружье с патронами не нужно? Не нужно, отвечают они и сами спрашивают меня:
– Ты когда-нибудь стрелял во сне? Вот идешь по лесу, напал на тебя медведь, надо защищаться… Подымешь ружье, а выстрелить не успеешь, потому что проснешься. Да?
Не знаю. Мне не снятся такие сны. Но я понимаю: покойник спит, он будет спать все время, и ему не нужно ружье, потому что спящие не стреляют. Так я понимаю. Не понимаю лишь, зачем спящему седло, упряжь, пища. Это – совсем другое дело, говорят они. Человеку ведь снится, что он запрягает оленя, седлает, едет верхом, ест? Снится. Ну вот. А когда приходится стрелять, защищаться, когда речь идет о жизни и смерти, – человек просыпается. Так зачем ему ружье? Не нужно ему ни ружья, ни патронов, говорят они, и забивают отверстие водруженного на четырех пнях домика. Потом все присутствующие берут в руки по палочке и трижды обходят вокруг домика, двигаясь против солнца и постукивая по стенам. Так надо. Почему? Надо, и все… Потом разбирают юрты, грузят на оленей свое имущество и покидают это место навеки. Они больше никогда сюда не вернутся, никогда не поставят здесь юрты, не разведут костер, никто никогда не навестит этого домика на пнях, а если ненароком попадет в это место – немедля убирается прочь. Как можно дальше от этого одинокого бревенчатого домика. Живым тут нечего делать. У живых нет никаких дел с мертвыми. Живым надо жить, охотиться, ловить рыбу, и поэтому они никогда сюда не забредут.
Мы сидим у костра, молчим. Мои друзья сидят скрестив ноги и погрузившись в свои мысли, которым я не хочу мешать. Мало ли близких они оставили в таких домиках? Родители, деды и прадеды, братья, сестры… И сейчас они, должно быть, мысленно беседуют с ними. Не следует им мешать. Не надо. Я забираюсь в спальный мешок и смотрю сквозь узкую щелку в небо, густо усеянное яркими звездами…
Не знаю, сколько я спал, но когда проснулся, опять увидел мерцающие звезды. Все спали. Костер тлел, пригасший, дымящийся. Где-то в ночи, за пределами освещенного круга, хрустнула ветка, и я беспокойно поднял голову. Петр. Видно, по дрова ходил: несет охапку сушняка. Стало быть, сейчас около четырех часов утра. Петр всегда в это время просыпается, пьет чай, а затем снова ложится. Однако сегодня чайник кипит, захлебываясь паром, а Петр не спешит приниматься за чаепитие, с чем-то возится у костра. Я, не выдержав, поворачиваюсь на бок и вижу, что Петр нанизал на вертел несколько беличьих тушек и жарит их на огне. Заметив, что я не сплю, он говорит, как бы оправдываясь:
– Мое любимое блюдо.
Поворачивает вертел над пламенем, затем снимает пару белок и кладет их на брезент.
– Дай-ка попробовать, – говорю я.
Узкие глаза Петра расширяются от удивления, и в голосе тоже звучат недоверчивые нотки, когда он спрашивает:
– Будешь есть?
– А почему бы и нет? – говорю я.
Белка обжигает пальцы, и я роняю ее на спальный мешок, дую, стужу, а затем выворачиваю лапку и откусываю. Откусываю, как бы прислушиваясь, и жую, прислушиваясь. Должно быть, каждому приходилось видеть такого едока, который пробует незнакомое блюдо и как бы прислушивается, наставив уши. Вот так, наверно, выгляжу и я сейчас. Впрочем, ничего опасного «не слышу». Мясо белое и напоминает кроличье. Чуть-чуть сластит. И что-то еще, чего не могу разобрать с первого куска. Откусываю еще раз и сразу понимаю, что жаркое отдает кедровыми орехами, словно вымоченное в специальном соусе. Ясно, что ничего подобного Петр не делал. Белка всю осень питается орехами, отсюда и запах. Вкусно. В самом деле вкусно. Я уже смело кусаю и жую, ни к чему не прислушиваясь. Петр смотрит на меня и улыбается. Доволен.
– Чертовски вкусно, – говорю я. – Объеденье!
Лицо Петра похоже на смазанную жиром сковородку, – такая широкая на нем расплывается, блестит улыбка.
– Моя любимая еда, – повторяет он и еще шире улыбается.
– Дай-ка еще.
– Бери, – говорит Петр, сам не свой от радости, что я не погнушался его любимым блюдом, не побрезгал, уплетаю за обе щеки. Совсем другой человек передо мной. Куда-то исчез, испарился холод, которым постоянно веяло от его слов, от обращения. Растаяла невидимая ледяная стена, разделявшая нас все эти дни. Она, эта стена, томила меня, я неизменно чувствовал ее, тщетно выискивая брешь, через которую мы могли бы сблизиться, и, по правде сказать, уже было потерял надежду. И вдруг все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Петр со своими жареными белками перебирается поближе, чтобы я, не вылезая из спального мешка, мог дотянуться и до них, и до насыпанной на клочке бумаги соли. Сидим, почти прижавшись друг к другу, хрустим косточками и разговариваем, как никогда прежде. Точнее, говорит Петр. Он рассказывает, что не слишком далеко отсюда течет ручей, у которого он пятьдесят с лишним лет назад родился. Много было в семье детей, да не многие выросли. Смерть косила их, даже не дав им подрасти. Петр рассказывает, сколько раньше в этих местах водилось зверя, как их семья охотилась, как проводила долгие студеные зимы. Вот и нынче он идет в родные места. Возьмет оленей и отправится к тому ручью, у которого родился, вдоль которого от века тянулись охотничьи угодья их семьи.
– Почему ты один? – спрашиваю я.
– Я всю жизнь один, – снова отвечает Петр, но теперь в его словах нет того холода, что был раньше. Теперь мне уже не кажется, будто это тяжелые, каменные слова, отрубленные топором или выдолбленные на камне. Теперь я чувствую в них простую человеческую тоску.
– Почему ты не взял жену, Петр?
– Жену?
– Да.
Он перестает жевать и молчит. Я вижу, как меняется его лицо, гаснет, словно подернувшись серым пеплом. Напрасно я затронул эту тему, если она так резко меняет лицо человека, гонит прочь улыбку и накладывает тяжелый, серый налет горя.
– А что такое кровосмешение, ты знаешь? – не подымая головы, тихо спрашивает Петр.
Да, я знаю. Точнее говоря, слыхал, что значит слово «кровосмешение». Мне не приходилось с этим сталкиваться, и я не могу утверждать, что знаю. Мы все не внаем. Это знают только они, тофалары. Четыре сотни тофаларов живут на земле, и они знают, что такое кровосмешение, потому что оно висит над ними, как дамоклов меч. Ты любишь девушку, но не можешь на ней жениться. Никто не запрещает – женись, пожалуйста, но ты все равно не женишься, потому что в жилах и у тебя и у твоей избранницы течет кровь одних и тех же предков. В старину было пять родов. Пять родов тофаларов. Время перемешало их. Время прореживало тофов, как землистые руки огородника прореживают ростки, оставляя самые сильные. Время принесло угрозу кровосмешения. Отыщется ли хоть один человек на земле, который захочет жениться, заранее зная, что от этого брака могут родиться на свет несчастные инвалиды? Теперь я понимаю, что имел в виду Василий, когда, пробираясь ночью через спящий лес, сказал: «Вы никогда этого не знали и, наверно, не будете знать». Человечество знает много хороших вещей, оно далеко ушло по пути цивилизации, у него есть лекарства, которые приносят сон и заглушают боль, но перед кровосмешением оно бессильно.
– Так ты из-за этого, Петр? – спрашиваю я.
Он долго молчит. Так долго и тяжело молчит, что эта тишина становится невыносимой.
– Да, – наконец говорит он и, помолчав, добавляет: – Из-за этого. Есть и другие причины… Все бывает. Но главное – из-за этого.
Он встает и отходит от костра, исчезает в непроглядной тьме, а затем я слышу, как сердито трещит хворост. Может быть, и не хворост даже, а маленькие сухие лиственницы, которые ломаются с треском выстрелов. Вернувшись, Петр подбрасывает в костер охапку сушняка и говорит:
– Так плохо и этак нехорошо. И без того не много тофов осталось, а я пустоцветом прожил, не оставил потомства. А взял бы жену другой нации – все равно бы дети тофами не выросли. Кем угодно, только не тофами…
Я утешаю его, говорю, что не вижу такой опасности, потому что у многих тофаларов растет здоровое, многочисленное потомство, что дети вырастут и продлят тофаларский род, а после – дети их детей, так что не следует особенно расстраиваться. Но все это слова. Они не в состоянии развеселить Петра, развеять его мрачные мысли, а тем более изменить что-либо в этом неравном поединке тофаларов с временем. Не лучше ли помолчать? Не лучше ли помолчать, вместо того чтобы лицемерить?
– Пойду, может, изюбра подкараулю, – говорит Петр. – Днем за белкой охотился и видел след большого самца. Может, придет на зов.








