Текст книги "Нет у меня другой печали"
Автор книги: Юозас Пожера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)
Нет у меня другой печали
ДЕНЬ БЕЛОГО СОЛНЦА
1
Колеса поезда отсчитали первую и уже заканчивают вторую тысячу километров. Я еду по дорогам, которыми впервые довелось ехать почти четверть века назад, в суровые дни сорок первого года. Где-то позади остался новый Минск. Почти четверть века тому назад я видел, как падали на него немецкие бомбы. Человеческая память сохраняет такое на долгие времена… И я прекрасно помню, как сорок пять немецких бомбардировщиков уничтожали город, и как бомбы падали на вокзал, в котором мы ютились, и как стена гигантского дома, падая, похоронила под обломками десятки людей с малыми детьми на руках, и как моя девяностолетняя бабушка металась от одного внука к другому. А внуков было четверо. И старшему – мне – всего четырнадцать лет. Остальным – семь, четыре и три. Испуганные, оглушенные разрывами, они рассыпались во все стороны, как цыплята из-под крыла наседки, а она – седая старушка – собирала их в кучу. А потом, когда бомбардировщики оставили горящий город, мы сидели под яблоней на вокзальном скверике и ели сахар, несколько мешков которого были рассыпаны прямо на мостовой. Кто-то сказал, что сахар, может быть, отравленный, но малыши не понимали, что такое отрава, они были просто голодными.
Где-то позади остался и крохотный полустанок на Смоленщине. Поезд миновал его ночью, я ничего не увидел, но память навсегда сохранила для меня этот полустанок, ибо здесь я впервые познал тепло русского сердца. Мы ехали в товарных вагонах, и ночи были холодные. Может, они были не холоднее, чем все июньские ночи, но мы не захватили ничего из теплой одежды, и мой младший братишка заболел. Когда мы очутились на том полустанке, поезд обступили люди. Они бежали от вагона к вагону, разнося молоко, хлеб, мед, заранее сделанные дома бутерброды, и все это отдавали беженцам, словно мы были их ближайшая родня. И навсегда осталось у меня в памяти одно лицо. Простое, скуластое, немного курносое лицо мужчины. Этот человек принес жестяную банку с медом и большую буханку хлеба, сам влез в вагон, вручил нам свои дары и молча смотрел на нас, как бы стараясь все увидеть и запомнить. И когда четырехлетний малыш застонал на полу вагона, мужчина нагнулся над моим братом, коснулся ладонью его горячей головы и грустно поглядел на голые доски, на которых лежал прикрытый жиденьким бабушкиным платком ребенок. Мужчина с минуту колебался, точно взвешивая что-то, а затем снял с себя пиджак и завернул в него моего больного брата… Это было мое первое знакомство с теплотой русского сердца.
А сейчас я лежу на полке вагона и мчусь по заснеженной русской земле на восток. Колоса неумолчно отсчитывают километры, и чем меньше их остается до Пачалмы, тем больше я волнуюсь, волнуюсь так, словно встреча с Пачалмой будет для меня решающей, словно от этой встречи в моей жизни зависит очень и очень многое.
Пачалма, Пачалма! Вы только вслушайтесь в звучание этого слова. Для меня оно – колокол далекого детства, вызывающий радостные и грустные воспоминания.
Пачалма, моя Пачалма! Сколько раз бывал я на этой маленькой станции, провожая друзей своего детства и ранней юности, уходивших из дому с простым полотняным мешочком, в котором не было ничего, кроме ложки, железной кружки да горсти черных сухарей. Русские матери любят своих детей, как и все матери мира. Но в суровом сорок первом году (и еще много лет после того) русским матерям было нечего положить в дорогу своим детям, хотя для многих это была последняя дорога, из которой они так никогда и не вернулись, сложив свои молодые головы по разным уголкам Европы. И в моей Литве – тоже.
Пачалма, моя Пачалма! Приближаясь к тебе, я, кажется, понимаю, почему меня постоянно зовут, манят российские дали. Однажды у Каунасской гидроэлектростанции я видел бесчисленные косяки рыб, собравшихся перед плотиной, запрудившей дорогу в верховья, к большим и малым речкам, в которых испокон веков метали икру их предки и куда неизменно возвращались нереститься их потомки. Я слыхал, что мы, литовцы, как и другие балты, пришли в Литву из каких-то северных и восточных краев, что там и поныне сохранились балтские названия отдельных местностей и рек. Если человек действительно чувствует зов предков, то я понимаю, почему зовут меня русские дали. Однако вряд ли мы можем так сильно чувствовать этот зов, чтобы бредить по ночам просторами далекой земли, ее утонувшими в снегах лесами.
Пачалма, моя Пачалма! Я понимаю, откуда эта тоска и волнение, откуда это огромное беспокойство, которое не дает мне оторваться от окна: я отправляюсь в свое детство. Встреча с детством всегда волнующа – как первое свидание, как первая любовь.
Вот поезд замедлил ход, прополз еще немного и остановился. Я выскочил из вагона и оторопел: где же моя старая Пачалма? Все вокруг настолько изменилось, что я несколько раз перечитываю название станции и думаю, что это, наверно, какая-то другая Пачалма, где я никогда не был. Но нет, это она, та самая Пачалма, куда я провожал по узкоколейке друзей моей ранней юности… И не надо грустить, что она стала неузнаваема. За четверть века многое может измениться… Особенно в наше время.
Я поднимаю с железнодорожной насыпи небольшой камешек, прячу его в карман и возвращаюсь в вагон. Поезд движется по своему маршруту, а мои мысли бегут по узкоколейке от Пачалмы к Нижне-Ломову, где мы провели первую военную зиму…
Помню, сначала мы жили в школе. Малышей сразу взяли в детский сад, откуда они то и дело убегали, подрывшись, точно хорьки, под высокой оградой. Мы вели их обратно, а через несколько минут они снова вылезали из-под забора. Наконец воспитательница детского сада с помощью моей бабушки выучила горстку литовских слов. Этого хватило, чтобы малыши нашли с ней общий язык и не убегали домой. Мы получали талоны, по которым нас бесплатно кормили в ресторане, но поздней осенью, когда гитлеровские орды подступили к Москве, талонов больше не было. Малыши по-прежнему ходили в детский сад, а нам приходилось заботиться о пропитании для себя. Но как это сделать, если бабушке шел девяностый, мне – четырнадцатый, а сестренке Люсе – восьмой год?
Жили мы в то время в тесной комнатушке, в частном доме, хозяйка которого кормила нас. Ее муж и сын ушли на фронт. Женщина осталась одна в большом доме. Все комнаты были отданы беженцам. Она не держала под замком ни дрова, ни картошку, которую сообща накопали осенью на ее огороде, однако этих запасов не могло хватить надолго. Слишком много ртов было в доме этой русской женщины. И однажды запасы кончились.
Помню, в то утро она взяла меня за руку и хотела вести в город. За дверью намело горы снега, и она втащила меня обратно в комнату, велела снять изношенные ботинки и сама нашла валенки сына. Пусть эти валенки были и великоваты, и поношены, но я в них чувствовал себя как у Христа за пазухой. Меня уже не страшили вьюги.
Хозяйка повела меня к секретарю райкома партии, успевшему потерять руку на фронте. Я знал тогда не слишком много русских слов, но понял, что речь идет о нашей семье, о голоде… Секретарь повел меня в небольшую пекарню. Там и остался я в тот день, начав свой трудовой путь учеником пекаря.
Что значит в голодное время работать в пекарне – этого можно не объяснять даже самому наивному человеку. Но я хочу рассказать об одном случае.
Каждый день, возвращаясь с работы, я приносил домой буханку хлеба. Краденого хлеба. Только с той разницей, что про эту мою кражу знали все рабочие пекарни. Кроме заведующей – молоденькой Насти, которая еще ходила в вечернюю школу. Началось это в первый же день. Наш пекарь – пожилой дядя Ваня – на глазах у всех разрезал вдоль буханку хлеба и велел мне расстегнуть мой тоненький плащ. Он прижал половины буханки к моему животу и обвязал шпагатом, чтобы не выпали из-под плаща. И так было каждый день. Каждый день я приносил домой буханку хлеба военных лет, который был большим подспорьем для нашей семьи. За эту буханочку мы получали для малышей каплю молока, меняли ее на картошку, а иногда – на охапку дров или стакан крупы.
Однажды, возвращаясь с работы, я нос к носу столкнулся в проходной с юной Настей – заведующей нашей пекарней. Сам не знаю, как это случилось, но одна, а за ней и вторая половина буханки выскользнули из-под плаща и шлепнулись на порог. Настя подняла их и вернулась со мной в цех. Она была честным, добросовестным руководителем, и нелегко ей было решить, что делать с несовершеннолетним вором. Она плакала, как маленькая обиженная девочка, а потом посмотрела на меня еще мокрыми от слез глазами, отдала хлеб и сказала:
– Я ничего не видела, ничего не знаю.
Сегодня, спустя четверть века, я преклоняюсь перед этими чистыми Настиными слезами и знаю, что та ежедневная буханка военного хлеба много сделала для того, чтобы после освобождения Литвы мы все, живые и здоровые, вернулись домой, к родителям, которые уже оплакали нас…
Пачалма, ты моя Пачалма! Имя твое звучит для меня колоколом далекого детства, нашептывая все новые и новые сказки, но я удаляюсь от тебя на восток, где люди творят на сибирской земле иные сказки, необычайные, незаурядные, о которых я должен поведать в своих письмах.
2
Всем нам более или менее известно, что такое электрифицированная железная дорога, но когда едешь по магистралям Сибири, невольно изумляешься и начинаешь понимать, что только могучая индустриальная держава могла осуществить такой замысел. Прежде всего, нужно было иметь достаточно стали, чтобы поставить вдоль всего полотна мощные опоры, несущие на своих плечах сеть проводов, иметь достаточно электроэнергии и, как и в каждом деле, опытных, хорошо знающих свое дело специалистов. Всем этим обладает современная Сибирь.
Если бы меня спросили, что больше всего бросается в глаза в современном сибирском пейзаже, я бы не колеблясь ответил: электрификация края. Высоковольтные линии провожают нас всю дорогу. И все это – в стране, которая двадцать с небольшим лет назад закончила самую страшную в истории человечества войну, в стране, на долго которой выпали невиданные разрушения и потери. Размах работ, их темпы поистине изумительны.
В Красноярск приехали ночью. Утром мне надо будет пересесть на поезд, идущий к берегам Лены. Сдав багаж в камеру хранения, я спешу к выходу в город. Электрические фонари распространяют, кажется, не только свет, но и тепло, они утопают в тумане, словно в клубах пара. У вокзала я бросаю взгляд на большой градусник – тридцать пять ниже нуля. Сибиряки говорят, что это не мороз, а морозец. Бодрящий, веселый морозец. Ну что ж, веселые люди эти сибиряки!
Глубокая ночь. По московскому времени сейчас одиннадцать вечера, а по местному – уже три часа ночи. На вокзальной площади светятся несколько зеленых огоньков такси. Подхожу к одной из машин, сажусь, и мы движемся по улицам спящего Красноярска.
– Куда поедем? – спрашивает шофер.
– Безразлично. Хочу посмотреть на город.
Шофер сбавляет газ и подозрительно косится на чудака, которому под утро вздумалось осматривать город. Но я объясняю, что пробуду в Красноярске всего несколько часов, что я очень любопытный человек, и он успокаивается. Некоторое время мы едем молча. Я смотрю на спящий город, и вдруг шофер говорит:
– Жалко мне ваших денег. Вернемся.
– Почему?
– Красноярск большой город. На сорок километров тянется набережная Енисея.
Тут и я подумал о своем кошельке.
Мы покружили еще немного по безлюдным улицам, и шофер окончательно решился:
– Хватит. Толку из этого не будет. Что вы ночью увидите? А меня совесть мучает, как на таксометр погляжу.
Мы возвращаемся на вокзал.
До поезда еще несколько часов. На одной из дверей написано, что здесь можно в любое время суток принять душ. Я покупаю билетик, получаю мыло, полотенце, мочалку и мысленно благодарю людей за хороший порядок, заботу о тех, кого ждет еще не одна пересадка.
На рассвете я уже сидел в поезде, который уносил меня к берегам далекой Лены.
От Тайшета поезд повернул еще круче на север. С каждым часом в вагоне становилось все холодней, хотя проводник не жалел угля и все время подбрасывал в топку. Под вечер стены вагона обындевели. Я вынул из чемодана приобретенные в Вильнюсе валенки, так как ноги в полуботинках стали мерзнуть. Через несколько часов я почувствовал, что валенки не годятся. Они были узковаты и выворачивали стопу в сторону, больно ломали пальцы. Проводник дал мне молоток и посоветовал побить валенки, чтобы они стали немного мягче. Я колотил их что было мочи.
В Тайшете в вагон вошел новый пассажир. Лысоватый, худощавый человек лет пятидесяти снял полушубок, пиджак и, сидя в одной рубахе, со снисходительной улыбкой наблюдал, как я колошмачу свои валенки.
– Первый раз в этих местах?
– Первый, – ответил я.
Мы познакомились. Оказалось, он здешний старожил. Еще раньше я заметил, что и проводник и пассажиры, вошедшие вместе с худощавым человеком, обращаются с ним весьма почтительно и называют его Хозяином. Когда мы познакомились, я понял, чем это вызвано. Оказывается, Сергей Евстигнеев работает в этих местах с сорок седьмого года. Он руководил работами по строительству железной дороги Тайшет – Лена, по которой мы сейчас едем. Закончив прокладку железной дороги, перешел на должность заместителя начальника управления «Братскстрой». В этом главном строительном управлении Братска есть еще несколько управлений по строительству отдельных крупных объектов. О тамошних масштабах можно судить по следующим примерам: Братская гидроэлектростанция – одна из самых мощных в мире; Братский деревообрабатывающий комплекс – самый большой в мире, а печи алюминиевого завода, который скоро войдет в строй, выдадут целую реку алюминия.
Простой и сердечный человек Сергей Евстигнеев. Настоящая русская душа. С удивительной готовностью он рассказывает о новостройках этого сурового края, о проблемах и трудностях, с которыми пришлось столкнуться и преодолеть, о том, что Братская гидроэлектростанция – уникальное сооружение, посмотреть на которое приезжают шведы, американцы, англичане, французы, и что Усть-Илимская гидроэлектростанция будет еще более совершенной.
– В Усть-Илиме тоже вы будете строить?
– Мы.
– А как туда попасть?
– Приезжайте ко мне в Братск, и как-нибудь доберемся туда, – сказал он и улыбнулся своей открытой улыбкой.
Мы простились, договорившись, что обязательно встретимся.
* * *
Братск вырос там, где еще пять лет назад на сотни километров во все стороны тянулась бескрайняя тайга, непроходимая, не знавшая человека, никогда не видевшая ни пилы, ни топора. Теперь здесь стоит новый город. Как и в каждом молодом городе, здесь даже проездом можно видеть историю его бурного развития. Вот, выстроившись длинными шеренгами, стоят красные вагончики. Когда-то в них жили первые покорители здешних мест. Еще и сегодня над тем или другим вагончиком из жестяной трубы прямым столбом подымается в холодное ясное небо лента дыма, еще белеют кое-где на маленьких окнах узорчатые занавески, сохнут на дворе гирлянды залубенелого белья. Однако большинство вагончиков пустует. Заброшенные и покосившиеся под рыхлой шапкой снега, они стоят, как памятники тем, кто первым пришел на эту землю и своими руками преобразовал ее. Рядом с вагончиками выстроились на новых улицах бревенчатые дома с резными ставнями, большими крылечками и щедрой полосой дыма над красными кирпичными трубами. Дым валит из труб не переставая. Весь день. Здесь достаточно дров, чтобы человек жил в тепле. Эти дома – тоже уже история, вчерашний день края. Мы проезжаем еще немного, и открывается панорама нового города. Уже построенного и строящегося. Четырех– и пятиэтажные дома, утонувшие в сосняках, напоминают мне новые жилые районы Вильнюса. На улицах – вереницы машин.
Поезд снова бежит через тайгу, раскинувшуюся по холмам. Повсюду масса лыжников. Красные, синие шапочки и разноцветные костюмы лыжников, ослепительный блеск снега в ярких солнечных лучах, стайки ребятишек с салазками – все это утепляет пейзаж и свидетельствует о жизненной силе человека, его умении применяться к самым суровым естественным условиям и жить полнокровной жизнью.
Участок тайги кончается, и поезд замедляет ход.
– Опять станция? – спрашиваю у проводника.
– Нет. Приближаемся к Братской электростанции. Сейчас поедем через Ангару.
Пассажиры приникают к окнам.
Поезд очень медленно движется по крутому берегу Ангары. Внизу, метрах в двухстах под нами, клубится, катится, вьется густой дым, в редких прогалинах которого видна синяя ангарская вода. Даже в сорокаградусные морозы река ниже электростанции не замерзает. Зрелище настолько величественное, что его трудно описать, как трудно передать, например, тонкий запах первого подснежника. Надо понюхать самому. Так и здесь – надо своими глазами увидеть это зрелище, чтобы можно было составить истинное представление об этом величественном сооружении.
А поезд все мчит на север по бескрайним таежным просторам. За окном – «Швейцария». Островерхие горы, поросшие густой щеткой хвойных деревьев. Чем дальше мы едем, тем большее беспокойство охватывает меня. В вагоне новые люди. Некоторые живут в этих местах уже по многу лет, но никто не слышал об Игирме – поселке, в который я хочу попасть. Вообще все в этой поездке складывается довольно странно. И началось это еще до того, как я пустился в путь. Однажды я случайно услышал по вильнюсскому радио, что какой-то учащийся-литовец, живущий в поселке Игирма, Нижне-Илимского района, желает переписываться с земляками. Я написал ему. Через месяц пришел ответ. Писал не он, а его отец, ибо моему учащемуся – всего одиннадцать лет. Приглашал приехать познакомиться с Сибирью. Написал, до какой станции брать билет, где пересадка.
Мороз усиливался. Проводник выдал мне три одеяла, а сверху посоветовал накинуть еще и ватный тюфяк. Укрывшись таким образом, мне удалось на несколько часов задремать. Однако спал я беспокойно, даже во сне думая о том, что буду делать, если на станции Хребтовая меня никто не встретит. В письме было сказано, чтобы из Красноярска я телеграфировал в Игирму. Мол, придет машина меня встречать. Телеграмму я дал. Но дошла ли она?
Поезд двигался совсем медленно. Дорога все время шла в гору. И чем выше, тем сильней мороз. На станции под названием Сохатый проводник сказал, что снаружи – пятьдесят два градуса мороза. А спустя минуту он вернулся с сияющим видом и сообщил, что в соседнем вагоне есть человек, который знает, как попасть в Игирму. Проводник познакомил нас. Это был молодой парень. Коренной сибиряк. Родился и вырос в этих местах. Но теперь живет под Иркутском. Получил телеграмму, что его отец при смерти, и теперь торопится домой.
Мы вместе сошли на станции Хребтовая. Никто здесь меня не ждал.
Из какого-то вагона высыпала группа молодежи. Студенты. Едут из Иркутска в Илимск. Будут проходить практику в леспромхозе. И мне и моему новому товарищу Борису Котенцеву Илимск по пути. А поскольку студентов-практикантов ждал небольшой автобус, мы попросились к ним и вскоре катили по шоссе.
До Илимска добрались в час ночи.
Борис взял мой тяжелый чемодан, я закинул за спину рюкзак, и мы вышли в студеную ночь.
– Где будем ночевать?
– Найдем. Тут у меня родня есть, – успокоил Борис и первым двинулся по спящей улице, протянувшейся по заснеженному берегу Илима.
Борис долго и упорно стучал в окна одного из домов, пока внутри не зажегся свет. Через минуту мы вместе с клубами пара ввалились в жарко натопленную сонную избу.
Хозяин дома Николай Ведерников и его жена Галина встретили нас радушно. Не слушая наших возражений, гостеприимные сибиряки торопились накрыть на стол, покормить «дорогих гостей». На столе мигом появились рюмки, из кухни донесся запах жареной оленины, хозяйка поставила глубокую миску красных, маринованных с чесноком помидоров. С собственного огорода!
– Утром я достану машину, и сможете выехать в Игирму, – сказал хозяин.
– Далеко ли до Игирмы?
– Пустяк. Километров тридцать. Спите спокойно и не волнуйтесь. Утром я все улажу.
Я лег на железную кровать с мягкой пружинной сеткой, положил голову на белую, пахнущую водой и холодом подушку и долго еще с закрытыми глазами прислушивался к тихому разговору родственников о своих семейных делах, думал об этой поездке, о повстречавшихся мне людях и о том бесценном тепле, которым окружили меня эти люди и которое не купишь ни за какие деньги, ибо ему, как и шедеврам искусства, нет цены.
3
Утром меня разбудил тихий шорох. Я открыл глаза и некоторое время не мог понять, где нахожусь. Я все еще чувствовал стук колес и покачивание вагона, а пробудившееся сознание подсказывало, что я лежу в жарко натопленной избе, на чистой мягкой постели, и слышу приглушенные голоса. Вся семья Ведерниковых и мой попутчик Борис Котенцев собрались на кухне, видимо не желая будить меня. Я вспомнил, что у Бориса впереди еще дальняя дорога до Нижне-Илимска, что его отец лежит на смертном одре, и мне стало стыдно за свой беспечный сон.
На кухне стол уже был накрыт для завтрака: маринованные красные помидоры с чесночком, глубокая миска горячего мяса, тарелка не чищенных, а только потрошенных, подернутых инеем хариусов. Эта великолепная рыба – редкость в Литве.
– У нас ее – вот! – Николай провел ребром ладони по подбородку и предложил: – Попробуйте. Сибирская. С душком.
Рыба и впрямь пованивала, и непривычному человеку нелегко было проглотить первый кусок, тем более что рыба не вареная, не жареная, не копченая – посоленная и замороженная сырая рыба. Мясо ее красное и по вкусу напоминает лососину. Осенью сибиряки ловят эту жирную, вкусную рыбу в больших количествах и засаливают на зиму в пузатых бочках. Так же солят и лососевых рыб – тайменя, который здесь достигает шестидесяти – восьмидесяти килограммов. С доброго поросенка!
К мясу подали полную тарелку брусники. Перед этим ее держали на теплой плите, чтобы ягода немного отошла, так как ее принесли из холодных сеней, где она лежала с начала зимы. Мороженая брусника чрезвычайно вкусна и сладка. Кажется, будто ее смешали с сахаром, хотя хозяйка не сыпала его ни грамма. Такая брусника – незаменимая приправа к мясным блюдам.
Завтрак закончился традиционным сибирским чаем. Крепко заваренный чай, в который каждый по вкусу добавляет малиновое, клюквенное, черничное, черносмородиновое или красносмородиновое варенье. В Сибири все эти ягоды растут не в садах, а прямо в тайге и в таком огромном количестве, что нам трудно себе представить. Женщина, побродив часок по тайге недалеко от дома, приносит в одной руке ведро красной, а в другой руке – черной смородины. Собранную ягоду обычно сушат и только часть ее варят.
В Илимске есть леспромхоз, где Николай Ведерников работает технологом. Он еще рано утром позаботился насчет грузовика для нас с Борисом, который уже ждал на улице у ворот.
Мы сердечно простились с гостеприимной семьей, обменялись адресами, обещали при случае навестить друг друга, не порывать дружбы, родившейся в морозную ночь. Когда я, уже одетый, направился к двери, Галина Ведерникова, мать пяти дочерей, сказала:
– Присядем перед дорогой.
Я вспомнил, что здесь, в Сибири, народные традиции очень живучи и сказываются сильней, чем в других местах бескрайней России. Об этом мне приходилось немало читать, так что я послушно стянул шапку и присел на кончик стула.
День, как и все предыдущие дни, выдался морозный и солнечный. В высоком, необычайно чистом и синем небе висит ослепительное солнце, но лучи его еще скупо греют. Правда, в самый полдень на припеке мороз немного падает, и ртутный столбик поднимается на десять – пятнадцать градусов. Однако в тени все та же пятидесятиградусная стужа. В воздухе – ни малейшего ветерка. Голые лиственницы, заснеженные сосны и сибирские ели стоят застывшие, не смея шелохнуть веткой.
Кабина машины отапливается, и мы все трое сидим без варежек, подняв уши меховых шапок.
Дорога бежит через тайгу, взбираясь на пригорки и снова отвесно падая вниз, в долины, прижимается к высоким скалам и делает крутые повороты, подбегая иногда к самому краю обрыва. В такие минуты из окна кабины не видно ленты дороги, а только пушистые макушки сосен далеко внизу. Из бокового окошка кажется, что не на машине едешь, а летишь на самолете. И еще почему-то лезут в голову мысли о внезапно отказавших тормозах, о лопнувшей вдруг передней шине, о том, что иногда машина не подчиняется водителю, тем более что дорога – сплошная ледяная корка.
Снега очень много, но дорога гладкая, не занесенная снегом, хорошо укатана. Теперь даже в таких отдаленных уголках Сибири много техники. Обычно снег выпадает здесь в начале зимы. Мощные бульдозеры пробивают в нем как бы каналы, чистят, скребут дороги, и стоят они почти всю зиму чистые, годные для проезда.
Зимник – близкая дорога. Часто она лежит по рекам. С толстым, метровым льдом. Малые речки промерзают до дна, и лучшей дороги не найдешь. Лишь местами, где бьют незамерзающие родники, приходится делать объезд, так здесь нарастают ледяные горы, которые сибиряки называют «накипью». В самом деле, такая наледь напоминает котел с кипящей водой. Родник непрестанно подает из глубины воду, а мороз схватывает ее, и нарастает ледяная гора. Хуже на таких речных дорогах весной. Особенно по большим рекам. Мне рассказывали, что Ангара поглотила не одну машину со всеми грузами, а порой и с водителем. Весной, когда воды подтачивают лед, водители часто едут, приоткрыв дверцу кабины, чтобы успеть выскочить, если машина ухнет под лед. Но и это не всегда помогает.
Шофер высадил меня в Игирме, а Борис отправился дальше, в Нижне-Илимск, до которого по реке Илим еще около пятидесяти километров.
Игирма – молодой поселок. Новые избы из тесаных бревен. Просторные. Со светлыми окнами. И над каждой дымятся трубы. Люди греются. Спасаются от лютой сибирской стужи.
Пока я сидел в кабинете директора химлесхоза Александра Быкова, пока мы с ним познакомились да перекинулись несколькими словами, в сенях набралось много людей, и я услышал литовскую речь. Оказывается, весть о моем приезде уже успела облететь поселок.
– Хорошо, что вы заглянули ко мне. Мы уже готовились отправлять машину в Хребтовую – встречать вас, – сказал Быков.
Спустя несколько минут я был в доме рабочего-литовца Зигмаса Лобшайтиса.
Сюда пришли и другие литовцы, различными путями попавшие в этот край. О них я постараюсь рассказать в своих следующих письмах, когда лучше узнаю и самих людей и их жизнь. А теперь мы сидели за накрытым столом, и я видел, что люди заранее готовились к моему приезду. Об этом говорили заботливо приготовленные яства, нарядно одетые дети. Все это приятно волновало и в то же время стесняло, мне казалось, что я доставил людям лишние хлопоты.
Мы сидели за столом, когда кто-то постучал в дверь. Хозяин отворил и впустил почтальоншу. Подмигнув нам, он пригласил девушку к столу. Оказывается, она доставила телеграмму. Мою телеграмму, отправленную из Красноярска. Я сам же и расписался в получении. Теперь мне было ясно, почему прошлой ночью никто не ждал меня на утонувшей в сугробах станции Хребтовая. И запоздавшая телеграмма, и смущенное пожатие плеч почтальонши, и общий веселый смех откликнулись в моем сердце новой волной тепла, и я понял, что все трудности путешествия остались позади, понял, что эта телеграмма особенно порадовала хозяев, так как была вручена при мне, и я уже никак не мог бы заподозрить их в том, что они получили ее раньше, но не поехали в Хребтовую встречать меня. Запоздавшая телеграмма рассеяла взаимные сомнения.
– Лучше позже, чем никогда, – сказала почтальонша, как бы оправдываясь, но никто уже не сердился на почту.
4
Уже который день мои хозяева встают еще затемно, тихонько собираются и уходят на работу, а через час возвращаются домой. Нет работы. Так было и вчера, и позавчера, и позапозавчера. Это называется «актируемый день». Северные законы не позволяют людям работать, если мороз больше сорока пяти градусов. Нижне-Илимская метеостанция дает официальную справку о том, что такого-то и такого-то числа температура воздуха, допустим, пятьдесят градусов, и администрация хозяйства составляет акт, по которому рабочие не выходят на работу и им выплачивается за этот день половина зарплаты.
В эти дни печи топятся с раннего утра до позднего вечера. Только в полночь и в предрассветные часы не дымит труба нашей избы. Часто жар не остывает до самого утра. Подернутые серым пеплом угли все еще розовеют, искрятся. И все же под утро в комнате прохладно.
Каждое утро я выхожу во двор и не могу налюбоваться чудесными картинами. Наш дом стоит на высоком берегу Игирмы, откуда открывается вид на высящуюся в пятидесяти километрах вершину горы у Нижне-Илимска, на широкую и глубокую долину реки Илим, сжатой с обеих сторон отвесными скалами, кудрявым ковром бескрайней тайги.
Это в полдень. А по утрам все утопает в густой белесой мгле – и долина, и горы, и тайга. Глаз выхватывает из тумана только ближние сосны да лиственницы, на голые ветви которых надеты белые чехлы инея. Лиственница – единственное хвойное дерево, которое на зиму сбрасывает свои иголки. Однако больше всего меня в такое утро удивляет солнце. В первый раз я даже подумал, что это не солнце, а блеклый диск луны, который можно увидеть поутру у нас в Литве. Уже который день солнце встает в дымке, непохожее на себя. Оно белое, как молоко. Никакого ореола, никакого иного цвета, ни одного луча! Белое, как молоко, солнце. Белый диск, на который можешь сколько угодно смотреть, не щуря глаз. И только к полудню этот белый диск начинает превращаться в солнце. Сперва несмело, краснея, точно девушка, оно окрашивается нежным румянцем, а спустя полчаса играет всеми красками, горит, пылает и не дает на себя смотреть, заставляя жмуриться, отводить прочь любопытные глаза. И тогда снова открываются, освобождаются от туманной дымки далекие сибирские просторы.
И еще меня удивляют здешние собаки. У моего хозяина их две: Белка и ее двухмесячный сын Дозор. Собаки круглые сутки на дворе. Им не положено ни теплой конуры, ни охапки соломы. Белка, свернувшись клубком, лежит под дверью дома, прямо на утоптанном снегу, а щенок ютится где попало. Оба покрыты инеем, словно надели белые шубы. Собака – умное существо. Она понимает, что я гость и мне не пристало кричать на чужом дворе, а посему каждый раз проскакивает мимо моих ног в теплую кухню. И каждый раз ее выдворяют прочь.
– Впустишь раз-другой – и нет собаки, – с тягучим жемайтийским акцентом объясняет Зигмас Лобшайтис. – Жалко губить собаку – хороший помощник. Будет гонять по тайге соболя и белку, а отведает тепла – и кончено. Заболеет, и поминай как звали. Сибирская лайка не боится мороза. Круглый год живет под открытым небом.








