Текст книги "Стихотворения. Рассказы. Малостранские повести"
Автор книги: Ян Неруда
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
ЙОЗЕФ МАНЕС
«Слава богу, отмучился!» – шепчем мы, стоя у гроба,-Слава богу! А у самих от жалости сжимается сердце. И чудится, будто нам стало легче – оттого, что наконец-то полегчало^ ему, художнику, мастеру, благородней итсму из благородных. Йозеф Маисс отмучился, отмучились и. мы. Закидно-прекрасной и до отчаяния многострадальной была его жизнь, и смерть сжалилась над ним, изрекши c.noo «Arneul». И мы вторим ей в унисон: «Amen!»-за самих, себя и за него тоже, и с души пашей словно свалился тяжкий.камень.
Йозеф Майес для чешской живописи был тем же, чем незаб-венный Вацлав Левый – для чешской скульптуры. О Манесе ценители в один голос утверждают, что «творения его отличает поэтическое совершенство, тщательность изучения предмета, блестящая техника и – главное – то высшее устремление истинного мастера, который, свободно владея разнообразными манерами, с порога отвергает любое шарлатанство». Тем самым они произнесли суд и над Вацлавом Левым, к которому эти слова относятся в равной мере.
Оба мастера были поэтами в самом высоком и чистом значении этого слова. Душа их вбирала в себя лишь благородную мысль, постигая высшую гармонию, мастерство овладевало высотами классики, а сами они по-прежнему оставались детьми – такова уж привилегия всех истинно возвышенных поэтических натур. Это не значит, конечно, что они не в состоянии были постичь свое время! Столь мощный дух в суть вещей проникает сразу, все схватывая на лету, однако несчастья нашей прозаической повседневной жизни, да и вообще все преходящее и непостоянное на «вечнозеленом дереве жизни» просто не имеет для него ценности;
гармония их души усваивает лшпь то, что прекрасно и вечно. Именно поэтому, когда для таких натур не создано условий жизни, талант их обыкновении либо гибнет в безмерно-тяжкой и безысходной схватке, либо не проходит даже трети того пути, который могучие крыла их духа могли бы: шутя одолеть целиком.
Условия жизни чешского народа до сих пор мало способствовали развитию искусства, ему не светило ясное и горячее солнце -а разве во тьме может расцвести гений? В тени, бел солнца, по блещут даже бриллианты, даже золото кажется черным, и черными делаются цветы. Нам посчастливилось увидеть паше утро – Манес и Левый, будто умудренные опытом пилигримы, свершили свой путь на заре, в рассветные часы – «но разве пе исчезает варя при блеске первого солнечного луча»?
Манес и Левый возвестили зарю славы чешского искусства!
Разумеется, любой отрезок пути истинного художника отмечен творениями совершенными – и начало, и средина, и конец его. Так и после Манеса и Левого остались шедевры, хотя судьба и пе была к ним слишком благосклонна. У Манеса мы особенно четко различаем черты умиротворенного гения. Гениальность – уже в раннем осознании им, что в наших условиях сила его даже не смеет проявить себя в начинаниях грандиозных,– хотя и в них она таки проявила себя,– отчего он скромно ограничился поприщем незаметным. Однако любая линия, оставшаяся после него нам в наследство, представляет художественную ценность. Его разнообразные рисунки, ставшие впоследствии украшением наших журналов, послужившие этюдами для скульптурных изваянии и т. д., являют собой образцы высокого мастерства. Его иллюстрации к «Рукописи Краледворскои» болсо народны, чем Ряхтеровы рисунки, и более приятны, чем рисунки Джапелли; вместе с тем это – пр ед п i е с т в е ипикп гравюр.
Манес приносил себя в жертву любому начинанию, если считал, что его участие и поддержка пойдут на пользу искусству; он разукрашивал, например, пригласительные билеты «Художественного общества», подрядился расписывать циферблат часов на Старо-местской ратуше, разработав для них причудливую мозаику мастерских композиций. О некоторых его станковых картинах уже писалось, но «Художественное общество» могло бы приобрести многие редкостные вещи из более мелких его работ, сохраппвтих-ся в архиве художника.
В жизни Манес был скромным, ласковым: и молчаливым человеком. Он никому не был врагом, за исключением шарлатанов от искусства; когда он говорил, ему странным, образом недоставало слов и уместных выражении, ио только лишь речь захо-
дила об идеалах в искусстве, его всегда спокойный взгляд загорался, а речь лилась таким мощным потоком, что увлекала и покоряла всех.
Кончина его была печальнейшей элегией. Манес не был старцем, мудрость которого проявляется тем полнее, чем более дух освобождается от бремени тела, он был мужчиной в расцвете сил, а дух его уже был сломлен, хотя тело все еще влачило жалкое существование! Еще недавно бродил он по городу – тело без души, и страшно, и трогательно было глядеть на этого погубившего себя человека! В иных краях смерть прячется под черным покрывалом, таинства ее роковых, превращений свершаются сокрыто от глаз людских, но мы наблюдали за ее работой при свете дня, она медлила…
Манес передвигался, словно труп, влекомый сатанинской силой, ноги не держали тела, язык одеревенел, во взоре – ни проблеска, на челе – ни единой мысли, намертво сомкнуты уста – ни легчайшей дрожи на них. Иногда он останавливался и глубоко вздыхал. Прохожим казалось, будто этот несчастный бродил в поисках смерти, и было видно, что смерть ходит за ним по пятам. Но смерть пе была «всадником, молнии подобным»! И представлялось, будто аягел смерти остановил часы его духа, но, изнемогши от трудов, не смог прекратить и жизнь тела. Перед нами была глиняная рама без образа, она рассыпалась у нас на виду,– медленно, медленно до боли! Уже два года как ои мертв – и вот теперь он умер!
Нет, не умер – только прилег, счастливый, отдохнуть, ибо «великий духом бессмертен во веки веков»!
БЕДРЖИХ СМЕТАНА
Как скромен оп в обществе! Невысокий, худощавый. Длинные, еще не поседевшие волосы, коротенькая бородка на худом лице, на носу – легкие очки, а сквозь стекла смотрят глаза такие ясные и искренние, мудрые и веселые, что сердце твое исполняется доверием. Настоящее лицо лирика, и если Новалис прав, что «скульптура, музыка и поэзия то же, что эпос, лирика и драма», то Сметана в настоящее время наш лирик и притом – самый лучший. Относительно ценности его творчества не может быть никаких споров. Нам повезло. Едва мы возобновили нашу работу в области искусства, как у нас появились Челаковские и Эрбены, Манесы и
Чермаки, Зитеки и Левые, Бендлы и Сметаны. В нашей оперной музыке Сметана действительно оправдывает свою фамилию. И если Бетховен сказал о Бахе: «Bach war kein Bach, sondern ein Meer» («Бах был не ручьем, а целым морем»),-то чешское остроумие по поводу Сметаны может позволить себе и более дешевое сравнение.
Биографию Сметаны можно было бы написать нотами. Маленьким. мальчиком соседи носили его из дома в дом, чтобы он играл им на пианино. В бытность студентом он, увлеченный исполнением квартетов, забывал о наступлении экзаменационной сессии, и Карел Гавличек-Боровский, бывший его литературным учителем, с ним немало помучился, а дядюшка Сметаны – пльзеньский певец – в конце концов написал его отцу: «Ничего по поделаешь, он будет только музыкантом!» Итак – в консерваторию! А после консерватории – ездить по свету, разумеется, в качестве концертанта а-ля Лист. Сметана начал с того, что завел личного секретаря,– к счастью, собственного брата,– и первую остановку сделал п Хсбс. После концерта, на который явилось целых четыре слушателя, Сметана вернулся в Прагу. Потом он был преподавателем музыки в некоей дворянской семье, а затем открыл музыкальную школу, чтобы иметь возможность жениться. После свадьбы у него осталось в кармане семь гульденов, а в школе – один ученик; но вскоре их стало двадцать, тридцать, и дело пошло на лад. После этого Сметана в течение шести лет был дирижером в Швеции, но как только узнал, что создается самостоятельный чешский театр, сразу отказался от должности и вернулся на родину. И вот уже созданы «Бранденбуржцы в Чехии», «Проданпая невеста», «Далибор», «Ли-буше», а Сметана в расцвете сил.
Что за волшебное обаяние в музыке Сметаны! П ри исполнении лирических мест па глазах выступают слезы, и порой словно какая-то неведомая сила поднимает тебя с места. Так случилось со мной на генеральной репетиции во время финала второго акта «Далибора». Финал этот так мощен, музыка подымается все выше и выше, словно гордые колонны и своды готического храма… Вот гений взмахнул широкими крылами, звенит и звучит могучая музыка небесных сфер… Когда вдруг все оборвалось, я обнаружил, что стою в ложе, напряженно подавшись вперед, с устремленным в пространство взглядом, и каждый мой иерв дрожит от неведомого наслаждения. А изумительная шутливость в песнях «Проданной невесты», а проникнутая величавым драматизмом мужественная мелодия хора «Пробил наш час», а женское трио в «Бранденбуржцах»! Мне всегда казалось, что эта музыка пришла к нам из иного мира – мелодия переливается сладостными и бурно-сме-лыми переходами эоловой арфы, словно во «Сне Сципиона»! «Му-
зыка – цвет искусства. Она относится к поэзии, как мечта к мысли, как океан облаков – к волнам океана»,– говорил Виктор Гюго, 4 Но когда мы слушаем сны Сметаны, нам чудится, что ттад пашеп
душой простирается волшебное покрывало, мы становимся мягче, лучше. Это признак настоящего гения – он «облагораживает и укрепляет»! Сметана никогда не стремился просто развлекать нас, он «не слуга наш, он стоит выше нас и учит нас красоте, правде и величию».
Говорят, что Сметана вагнерианец. В принципе утверждающие это правы. Сметана тщательно следит за тем, чтобы тон соответствовал слову. Если вы встретите Сметану на набережной, то, проходя мимо него, услышите, что он декламирует почти вслух: погруженный в замысел новой оперы, он читает ее текст, сотни раз повторяет слова, пока из них не родится наиболее естественная мелодия. Поэтому его музыка, несмотря на все его вагнериан-ство, такая чешская. А будучи чешской – столь элегична. Вероятно, следствием этого чешского элегического характера является то, что Сметана – пианист, гениальный исполнитель Шопена. Слышали вы, как Сметана играет его вещи? А теперь представьте себе, как мы слушали его игру поздней ночью, в кругу друзей. Луна заливала серебряным светом всю комнату, стояла глубокая тишина, мы затаили дыхание, а из-под рук музыканта струился жемчуг бессмертных снов Шопена!
Сметана считает себя вторым исполнителем Шопена и говорит, что играть его произведения научился у Листа, который слышал самого Шопена. Лист – божество мягкой, благородной души Сметаны. Так же как Вагнера, Лист поддержал своим влиянием и Сметану. Никому не известным юношей Сметана послал свои произведения Листу, и тот, почувствовав их гениальный взлет, тотчас же позаботился об их издании и распространении. И сейчас он всюду – в Германии, в Праге, в Будапеште – самым блестящим образом отзывался о них.
«Лист ввел меня в мир искусства»,– с благодарностью и восторгом говорит Сметана, а право же, и не введенный ником, Сметана занял бы свое место в мире искусства. Но как очаровательна свойственная именно гению такая тонкость чувств, такая признательность! Раз двадцать он с мельчайшими подробностями рассказывал нам о своих встречах с Листом, всегда одними и теми же словами, акцентируя одни и те же чувства, и все-таки, когда он будет рассказывать в двадцать первый раз, я с удовольствием буду слушать и не скажу, что он повторяется!
«ДОХОДНОЕ МЕСТО» ОСТРОВСКОГО
(Написано заново)
Островский – драматург необычного для нас склада, и когда какая-нибудь его пьеса попадает в репертуар наших театров, потворствующий современному изощренному вкусу и всем современным порокам, кажется, что из салона, где собралось изысканное общество, каждое острое словцо которого, однако, заранее известно, а его искусственный аромат утомляет и вызывает безразличие, ты неожиданно перенесся в лес: горбатые корни вместо паркета, чириканье птиц вместо аккордов рояля, грубая кора деревьев вместо тонких шелков, но зато повсюду правда, ясный воздух, животворные ароматы,– и ты начинаешь чувствовать, что внезапно обрел самого себя. Зарисовки Островского напоминают хорошую старинную гравюру: четкие, резкие контуры, живость, выразительность и потрясающая простота. Из современных драматургов с Островским можно сравнить только Бьёрнсона, или Ибсена, либо старых испанцев: такие же скупые, точные слова, четко очерченные характеры; ни одного лишнего слова, причем язык народный, взятый прямо из жизни; ни одного надуманного конфликта, а лишь такие, которые создает сама человеческая природа и потому волнующие нас. Столько правды мы не найдем в пьесах французских драматургов, может быть, достаточно смело черпающих из жизни, но уже выработавших свои шаблоны для изображения многих моральных ее сторон: мы не найдем ни крупицы этой правды и в банальных немецких пьесах. Островский же изображает недуги русского общества сурово, неумолимо, как это вообще свойственно всем русским писателям. Еще несколько лет назад мы писали об огромном значении творчества Островского и его товарищей но перу для возрождения русской культуры, которая, будучи замкнута в самой себе, естественно, должна была остановиться в своем развитии во многих областях. Труд Островского не потеряет своей ценности, когда исчезнут общественные отношения, которые он подвергает критике. А в наше время его творения еще воистину злободневны. Движение русского общества волнует весь мир, и кажется, что «Доходное место» было написано именно сейчас, для того чтобы объяснить великие явления, происходящие в России.
Молодой идеализм борется в этой пьесе с закоренелым взяточничеством, с человеческой пустотой и бессодержательностью. Что победит? В пьесе Островского об этом не говорится. Автор предоставляет ответ будущему, семя которого уже брошено.
До сих пор у нас переведены всего две, самое большее – три пьесы Островского, да и то каждая из них попадает на сцену раз в пять лет. Дирекциям театров следовало бы в собственных же интересах заказывать переводы не только Островского, по и хороших пьес других русских писателей и чаще включать их в репертуар. Однако у нас еще так мало интересуются произведениями чешской литературы и других славянских литератур! А между тем пришло время, пробил час серьезной, разумной подготовки к созданию национального театра – иначе его репертуар уподобится репертуару какого-нибудь театришки из венского предместья: будет современным, пикантным, но лишенным национального своеобразия.
Наши зрители любят пьесы славянских авторов, доказательство тому – переполненный зал на спектакле Островского. Но актеры еще не прониклись духом пьесы. Нам показалось, что между партнерами не было достаточного контакта, им не хватало скупых слов Островского для создания характера, и лишь в процессе самого действия исчезла скованность. Только Аристарх Владимирович в исполнении пана Колара получился завершенным образом: актер нашел яркие краски для передачи мрачного чувства собственного достоинства этого героя, богатую мимику и выразительные интонации для последних сцен, полных напряженности. Ближе всех к его манере исполнения был пан Сейферт в роли Жадова. Вначале он держался как-то скованно, вероятно, его связывал текст, но третий акт, видимо, оказался для него более выигрышным, и он играл со всей присущей ему огромной силой и выразительностью. Пан Пульда (Аким Акимыч) удачно и оригинально трактовал свою роль в первых сценах, однако в дальнейшем его актерское напряжение как-то ослабело. Исполнение паном Мошной роли Белогубова ранее было более удачным. Исполнительницы женских ролей не дали нам материала для особых замечаний. Пани Малая, очевидно, была нездорова, и в последнем акте ей пришлось быть сдержанной и в голосе и в игре. Нам показалось, что пани Сейфертова, стремясь подчеркнуть комические черточки в характер своей героини – матушки Елизаветы, порой впадала в фарс, между тем менее утрированная игра была бы выразительнее. Ей мешали также кричащие ошибки в переводе. Юлия в исполнении актрисы Поспишиловой – наименее продуманная роль во всем спектакле, образ очерчен чисто условно. В роли Павлины актриса де Паули была скорее безвольно-мягкой, чем наивной, зато в сцене с Жадовым сквозь нарочитую суровость нигде не проступали черты женственности и мягкости, составляющие основу этого характера.
Все упреки, предъявленные названным актерам, можно отнести за счет необычности пьес, подобных «Доходному месту» Островского, и поспешности, с которой эта пьеса была поставлена на сцене.
ВАСИЛИЙ ВЕРЕЩАГИН
Каким воплем ужаса звучат полотна Верещагина! Мы познакомились пока всего лишь с несколькими фоторепродукциями, которые в свое время раздобыла энергичная фирма Лемана в Праге, но должны признать, что не видели ничего более душераздирающего. Да, быть может, с помощью такого искусства можно достичь идеала – прочного мира, которого так страстно и так давно жаждет человечество, ведущее постоянные войны.
Вместе с тем картины Верещагина – это свидетельство поис-тине колоссальной силы, пробуждающейся в русском пароде. Когда немцы закончили свою последнюю завоевательную войну, они вели себя как триумфаторы и обещали миру только новые походы; когда же русские завершили войну за освобождение своих братьев, вместо победоносного ликования, русская интеллигенция выступила в защиту гуманизма.
Верещагин рисует войну. Но не так, как французы и немцы, как все существовавшие до него баталисты. Он не хочет восхвалять доблести своего народа, он показывает лишь ужасы войны, войну как страшное бедствие. Ему не важно, кто стоял во главе армии – Эпаминонд или Катон. Война не кажется Верещагину смертельной схваткой двух героических народов на трагической сцене, когда они без личной ненависти друг к другу в изнурительной борьбе добывают себе славу. Апофеоз войны представляется ему в виде пирамиды человеческих черепов, которая вскоре рассыплется. Воинская слава предстает в его изображении в виде павшего воина, на ноге которого сидит ворон, не сводящий вопрошающих глаз с мертвого лица. На картинах Верещагина нет никаких надуманных торжественных поз, ничего возвеличивающего, во всем леденящий душу ужас. Но как он убедителен!
И вместе с тем нельзя сказать – как это уже делалось, что Верещагин сеет возмущение против правительства своего народа. Чтобы не задеть русских военачальников, он с большим тактом переносит действие в Азию, изображая воинственные племена свободных татар. Однако, помимо осторожности, у Верещагина была, очевидно, на то и другая причина. Он изучил Азию так же хорошо, как и Европу.
Верещагин-художник чрезвычайно многосторонний. Можно сказать, что смелый замысел соперничает на его полотнах с блестящим исполнением, совершенство в изображении людей – с совершенством пейзажиста.
КУДА ЕЕ ДЕВАТЬ?
Вступительная молитва писателя
Всемогущее небо! Милостиво охрани мысли мои и притули остроты мои, дабы не вызвали они недовольства сильных мира сего, дабы не оскорбили высокой морали и иных нравственных качеств милых моих сограждан и не испортили завтрашнего воскресного номера газеты. Аминь!
Итак…
Бывал ли ты, читатель, ранним утром на улице? Я не хочу оскорблять читателя, я знаю, что он благородного происхождения и у него нет необходимости вставать раньше девяти,– но, может быть, случайно! А если уж случай вывел его из дому пораньше, то,. без сомнения, со всей присущей ему наблюдательностью, он заметил на улице не только людей, но и вещи, которых в обычное время здесь не увидишь.
И, без сомнения, читатель, со всем присущим ему остроумием, начнет размышлять об этих людях и вещах, главным образом – о вещах.
Вот около дома валяется старый кувшин. В другом месте у края тротуара – скрепленный проволокой бидон. А там, прямо посреди улицы, лежит противень. Как попали сюда эти вещи? Может быть, они ушли ночью с кухонных полок и потом, когда наступило утро, не смогли найти дорогу домой? Или, моя^ет быть, случайно отстали от своей кухарки во время утренних закупок и теперь ждут ее, подобно хорошо выдрессированной собаке, которая, потеряв хозяев, усаживается обычно посреди дороги и, оглядываясь по сторонам, сидит до тех пор, пока ее не найдут?
Ну так вот. Сейчас повсюду говорят о холере и мерах предосторожности против пес,– только прошу читателя меня не перебивать и не спрашивать, какое она имеет отношение к валяющимся на улицах предметам,– уж пусть он позволит мне спокойно продолжать и тогда увидит, что я пишу не столь уж глупо. Итак: поговаривают о холере. Отовсюду слышится совет, как от нее уберечься. Прежде всего: соблюдайте чистоту в квартире – это, мол, уже половина дела. Дезинфекция – тоже полдела. Доброкачественная говядина, телятина и свинина – тоже. Хорошее пльзеньское пиво, говорят, также половина дела. Подведем итог: итак, если ты будешь свято блюсти все предписания, то станешь во время холерной эпидемии в два с половиной раза здоровее, чем, собственно говоря, тебе требуется. Почему бы и мне не последовать этим советам, если они: 1) улучшат мое здоровье и 2) наполнят мою душу неизъяснимым блаженством, как всякое неукоснительное исполнение официальных предписаний.
Прочитав на ближайшем перекрестке распоряжение магистрата о мерах борьбы с холерой, я тут же закончил свою прогулку и вернулся домой. Ну что ж – по-моему, у нас достаточно чисто. Пол и мебель находятся под постоянным и неусыпным надзором моей Анчи. Книги, правда, вверены моим личным заботам, но я думаю, что немного пыли им не повредит – без нее они выглядят как-то слишком торжественно, кичливо и глупо! А остальное – гм, собственно, больше ничего и нет. Только вот постель – но что в целом свете может быть чище постели старого холостяка!
Подушки – точно два лебедя. Покрывало – словно лепестки лилии. Простыни – как снег. Волосяные матрацы похожи па пирожки. Соломенный тюфяк… соломенный тюфяк…г
– Анча!
– Чего изволите?
– Когда я в последний раз менял в тюфяке солому?
– Не знаю… с тех пор, как я здесь… не меняли… Небось там уж одна труха.
Анча служит у меня шесть лет. Стараюсь припомнить, что было до нее, нет, не могу! Этот тюфяк, хорошо набитый и простеганный, я купил еще в дни моей розовой юности…
– Анча!
– Чего изволите?
– Вот вам семьдесят пять крейцеров, ступайте и купите три охапки соломы – быстро!
Анча летит. Анча притаскивает три охапки соломы. Потом хватает тюфяк, распарывает его по всем швам.
Хочет запихнуть в него новую солому.
– А куда мы денем труху?
Да, у женщин ум более гибкий, чем у нас! Мне бы это ж в голову не пришло! В самом деле, прежде чем набить сенник заново, нужно вытряхнуть из него старую солому – но куда ее девать? Выбросить из окон кому-нибудь на голову?
¦– Анча, а куда обычно девают старую солому?!
– Не знаю.
– Гм,– говорю я,– возьмите денег и сбегайте вон в тот высокий дом. У них есть мусорная яма – заплатите дворнику, и он разрешит вам высыпать туда старую солому.
Мужской-то ум тоже на что-нибудь годится!
Анча уходит, но тотчас возвращается. Говорит, дворник не хочет. Дескать, в эту яму служанки высыпают горячую золу и солома может загореться. Да и яма, мол, сразу до краев наполнится соломой, а крестьянин-мусорщик приедет еще только зимой: сейчас ему и дома хватает работы.
– Так что же делать?
– Не знаю.
– Вот что! – кричу я через минуту (мужской ум удивительно изобретателен).– Завтра среда, по улицам ездит городской мусорщик, собирает мусор. Возьмите эти деньги, дайте половину их мусорщику, который ходит по домам, половину – возчику, и они сами вытряхнут нашу солому на воз.
– Хорошо. Только на чем же вы сегодня будете спать? Я не могу положить вам этот тюфяк, он уже распорот, солома будет вылезать.
– Да-а, как же быть… В таком случае, лягу на пол! Давайте разложим на полу длинную диванную подушку, застелим ее простыней – я буду спать, как князь!
И я спал, как князь. А утром Анча вынесла солому в коридор, и мы стали ждать. Пришел мусорщик, я сейчас же высунулся из окна, чтобы стать свидетелем всей процедуры. Подъехал воз, Анча вышла с соломой на тротуар.
– Да вы мне хоть золотой давайте, все равно я эту солому не возьму, запрещено! – прокричал возчик и стегнул лошадей.
Анча притащила солому обратно.
– Ну, это уж просто черт знает что,– говорю я.
– Да,– подтвердила Анча.
– Так придумайте что-нибудь, боже мой, спросите, наконец, как люди делают!
Анча летит. Приблизительно через час прилетает обратно.
– Говорят, лучше всего сжечь ее в печке!
– А ведь правда, как это мы не догадались! Ну тогда жгите! Только знаете что, спросите-ка сначала у соседей, не собираются ли где-нибудь печь пироги,– может, надо хорошо разжечь топку или прокалить печь – понимаете?
Анча опять убегает. Через минуту мне уже известно, что печь пироги нигде не будут и никто не желает прокаливать печь. А ей нужно на рынок, и забавляться сожжением соломы она сможет только вечером. Нельзя же без конца возиться с этой соломой! Вот так.
Пришел вечер, мы поужинали. Анча принялась таскать солому, делать из нее пучки и совать их в печь. Я сел в своей комнате за письменный стол и, покуривая сигару, с удовольствием слушал, как славно гудит огонь в кухонной печке,– очень уж я это люблю.
Вдруг с улицы донесся шум, громкие голоса. К нам позвонили. Я выскочил в коридор, чтобы узнать, в чем дело. Оказывается, у нас из трубы вылетает сильный огонь и летит на соседние крыши.
– Ради бога, Анча, перестаньте топить! Скорей уберите солому куда-нибудь в комнату, а если к нам придут, делайте вид, что ничего не знаете. Печка накалилась?
– Что вы, от двух-то охапок! Почти холодная!
Слава богу, никто не пришел. Огонь перестал угрожать соседним крышам, и через некоторое время народ разошелся.
Я сердито пускал дым в потолок и, злой, улегся опять на пол.
Утром, однако, я встал бодрым и сразу отправился на улицу – чтобы разузнать, что же делать дальше. Я спрашивал у полицейского. Спрашивал у дворника. Спрашивал у всех знакомых дам.
Полицейский взял под козырек.
– Не могу знать.
Дворник приподнял фуражку.
– Простите, не знаю.
Все дамы заявили в один голос:
– Да, в таких случаях просто ничего не придумаешь.
– Ну, Анча,– сказал я, вернувшись домой,– морока нам с этой соломой! Но ведь не можем мы оставлять ее у себя! Вы умеете делать фунтики из бумаги? Нет? Идите сюда, я вам покажу.
И мы стали делать фунтики и набивать их соломой. А когда их накопилось довольно много, я набил ими карманы, снова вышел на прогулку и стал их рассовывать, куда только мог. В этот день я гулял еще шесть раз. На следующий день – двенадцать.
Так я «работал» четыре дня подряд, пока мы с Анчей не поняли, что выбросили лишь небольшой пук соломы. Я подсчитал, что мне придется гулять подобным образом месяцев семь.
Думаю, нет нужды сообщать вам, что я просто-напросто заболел. Я не мог думать ни о чем другом. Перед глазами у меня была сплошная соломенная пелена, голова была забита проклятой соломой. В одном углу комнаты стояло три снопа, в другом – мой несчастный сенник и там же длинная подушка с дивана,– куда, куда обратить взор? А ночью приходилось ложиться на пол… Я так ругался, извергал столько проклятий, что стыдно вспомнить. Почти не спал, вставал чуть свет и отправлялся на прогулки.
И вот как-то раз я обратил внимание на все эти кувшины, бидоны и противни, которые внимательный читатель, конечно, заметил в самом начале моего повествования.
А с этими кувшинами, бидонами и противнями дело обстоит так: каждый пражанин имеет право завести себе какой-нибудь кувшин или, скажем, бидон, а также противень – это не запрещается законом и не преследуется властями. Но может случиться, что кувшин разобьется,– вот тогда-то и начинается потеха! Куда его девать! Выбросить во двор – дворник заставит убрать. Выбросить на улицу – тебя арестует полицейский. Сунешь на воз городскому мусорщику – он его непременно сбросит. Он не возьмет его ни за какие деньги, ему это строго запрещено! Вот какие дела… Тогда ты хватаешь свой кувшин, крадешься ночью на улицу и, никем не замеченный, тихонько ставишь его куда угодно. А на следующий день мусорщик спокойно подберет твой кувшин, причем без всяких денег, и все в порядке.
Меня осенила позорная мысль! А что, если мы с Анчей соберем всю эту старую солому и ночью вывалим ее вон на том углу? Мысль ужасная, неблагородная, незаконная, но признаюсь: мне она понравилась. Как легко человеку испортиться!
Но меня преследует невезенье. Бог знает почему. Как раз здесь поставили пост. Полицейский, конечно, потребует, чтобы я убрал солому. Я буду сопротивляться, совершу преступление, словом, меня заберут – и прощай моя репутация безупречного гражданина, впрочем, мне уже все равно… я…
– Сударь! Сударь! -воскликнула, вбегая в комнату, Анча.– Наконец-то я знаю, куда ее девать, эту солому. Говорят, ее охотно берет молочница. Она каждое утро останавливается вон там со своей тележкой. Ей нужна подстилка для скота! Завтра же отдадим ей солому!
– А это наверняка?
– Наверняка!
Что мне еще добавить! Ночыо я спал хорошо. А утром мы с Анчей отнесли солому молочнице,– правда, Анча все-таки прежде заручилась ее согласием принять наш подарок.
Какое это было прекрасное мгновенье! Когда молочница отдавала нам пустой мешок, меня охватил восторг! Я поцеловал у нее руку, горячо обнял ее корову и с увлажненными глазами отправился домой.
Дома мы взяли свежую солому и стали набивать тюфяк. А когда он был уже полон, я обнял Анчу, засвистел песенку «На зеленом на лугу», и мы пустились в пляс вокруг тюфяка, да так, что у нас голова закружилась.
Вот и вся история. Вот как все произошло. Я рассказал все как было. История любопытная и злободневная. Я ею доволен и посему кончаю.
Заключительная молитва писателя.
Всемогущее небо! Горячо благодарю тебя за то, что ты милостиво охранило меня от всех возможных мыслей и притупило остроты мои, и я не возбудил недовольства сильных мира сего, не оскорбил душевной чистоты милых сограждан моих и не испортил завтрашнего воскресного номера газеты. Аминь!