Текст книги "Стихотворения. Рассказы. Малостранские повести"
Автор книги: Ян Неруда
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
Солнце довольно давно уже вышло из-за гор Альбано, воздух давно уже разогрелся, а только теперь лениво открываются городские ворота. Деревня спешит в город – на заработки. На маленьких телегах везут зелень, а запряженные в них поджарые лошадки с большими пучками перьев на голове весело позванивают, будто ведут за собой весь мелкий скот Кампаньи. Красивые, статные альбанки, тараторя, спешат со своим товаром на голове – на рынок. Движения этих горянок полны непринужденной грации, повседневная грязь не может скрыть красоты их лиц. Но на голов© у них четырехугольная, спускающаяся далеко на спину римская головная повязка,– убор, правда, довольно живописный, но все же далеко не такой изящный, чтобы им гордиться, как это делают они, когда, поступив нянями или кормилицами в римские семьи, под вечер разгуливают в таком виде со своими питомцами среди элегантной публики на Монте-Пинчио. Или же голова у них совсем не покрыта, и густые, как лес, иссиня-черные волосы их уложены в такую смелую прическу, что любая парижская дама полусвета могла бы позавидовать, а на шее – большая стрела или огромный серебряный цветок, с которого на цветной шнурованный корсаж и пышные бедра падают яркие ленты,– нет ничего удивительного, что самый старый патер не выдержит, начнет гладить ребенка но щечке и расспрашивать нянюшку о ее житье-бытье.
Медленно и печально тащатся со своими сырными кругами пастушки из ближайших деревень Кампаньи. Глаза у них тусклые, лица желтые, животы вздутые; это натворила пресловутая малярия, страшный бич римских окрестностей. Можно сказать с уверенностью, что нет в Старом Свете города, который был бы так скверно, гнусно расположен, как Рим,– на глинистом, отвратительно грязном Тибре, который то затопит все кругом, то опять превратится в ручей, и в болотистой местности, над которой все время как будто растопленное олово. Ромулова волчица имела тут вполне удобное логово, но как только потомки Ромула немножко встали на ноги, так сейчас же стали расселяться во все стороны вокруг города, предварительно втянув жителей этих мест к себе в Рим, так как решительно предпочитали жить в провинциальном городе, чем в центре империи. Малярия – проклятие этого края: из-за нее богач не имеет возможности в сумерки понежиться у себя в саду, в беседке; на закате виноградари спешат на ночлег в город, а население Кампаньи искалечено, еле ползает. Римские больницы всегда переполнены, лечебница, где каждому выздоравливающему в течение трех дней бесплатно отпускают питательные блюда, непрерывно осаждается; у врачей и санитаров – буквально лихорадочная работа. И в способах лечения здесь – вековая отсталость; наиболее распространенное средство – пускание крови, и чуть не на каждой улице – большая вывеска, на которой нарисованы обнаженная рука или нога, фонтан крови и стеклянная посудина, извещающие о том, что здесь человечество подвергают пытке.
Торговцы, в преобладающем большинстве своем прибывшие откуда-нибудь из бесчисленных имений банкира Торлони, этого «римского Ротшильда», разбежались по всему городу, его монастырям и трактирам, рыбаки разнесли в плетенках, которые, подобно мельничному колесу, всю ночь погружались в воду и снова поднимались вверх, омываемые, движимые и вращаемые водами Тибра,– все, что собственноручно выловили, и на сегодня Рим обеспечен. Ставни и окна открываются, всклокоченные женские фигуры в расстегнутых платьях или в одной рубашке, а то и совсем голые, высовываются наружу и вытряхивают простыни и подушки так основательно, что стоит тебе перейти улицу, как по твоим брюкам забегали блохи, словно муравьи по лесной тропинке. Скрежещет замок в церковных дверях, они медленно раскрываются, оттуда выходит, зевая, церковный сторож и, посмотрев по сторонам, снова и снова зевает. Нищие с жестяным номером на груди ковыляют каждый на отведенный ему полицией пункт. Двери домов скрипят так, словно сто лет не смазывались, запыленные окна «студий» (мастерских) – живописцев на шестом этаже, скульпторов на первом – отворяются, чтобы немного проветрить помещение. На улицах начинается жизнь; вот уже открылись магазины, киоски, кафе. Несколько столиков выставляются наружу, на тротуар, и их тотчас занимают художники всех специальностей: в Риме есть художники самых узких профессий, скульпторы, отлично выделывающие одни только волосы или только арабески и т. д. В праздник или в воскресенье, несколько позже, придет римский обыватель с супругой, с дочерью и сядет с ними вот так, перед кофейней. Папаша пьет «умбру» (черный кофе), чтобы облегчить тяжелое похмелье после вчерашнего «vino padronale»[41]41
Выпивки в честь патрона (итал.).
[Закрыть], мамаша спрашивает себе «caffe latte» (кофе с козьим молоком) либо «aura» (молоко с небольшим количеством кофе), а дочка не получает ничего, так как идет на прием и с головы до пят вся в белых кружевах и тюле.
Теперь Рим уже зажил полной жизнью, кипит, работает. Если хочешь воспользоваться удобным случаем, пройди по мастерским, где производят мозаику и мраморные украшения,– отрасль промышленности, в которой римляне – большие мастера. Долго ходить не придется: полдень не успел наступить, как уже «сиеста».
Солнце жжет, как огонь, ставни опять плотно закрыты, мастерские понемногу затихают. В кофейнях разлеглись на диванах спящие официанты, и от них ничего не добьешься, плати хоть втрое. В воротах домов прячутся от жары и нюхают табак полуголые женщины – каждая римлянка старше двадцати четырех уже нюхает табак. На улице голубь не пролетит, и полицейские, похожие на нашего Крштипа из «Призыва в Коцоуркове», безмятежно дремлют где-нибудь в холодке. В течение трех-четырех часов все мертво.
Но вот опять все оживает на «семи холмах». Женщины побежали с корзинками и горшками – покупать на обед у соседнего «frigitore»[42]42
Ресторатора (итал.).
[Закрыть], потому что ни один римский ремесленник и рабочий не варит обед дома. Возле винных погребков собираются военные и штатские, играют на вино, выкрикивая разные числа: это «мора», в которой выигрывает тот, кто десять раз угадает количество пальцев, выпрямленных одновременно на правой руке у двух играющих вместе. Целые семьи тянутся к старой или новой Аппиевой дороге, чтобы в ближайшей крытой глиной и камышом кампанской таверне подкрепиться знаменитым «Эст-эст»; а другие – к мосту, возле которого Константин некогда разбил Максенция и где теперь находится единственный приличный загородный ресторан. Все они вернутся рано и трезвые – не потому, что мало выпили: римлянин пьет много, очень много,– а именно потому, что способны много выпить, несравненно больше, чем несчастный немецкий епископ и пьяница Фуггер. Бедный благородный Фуггер. Он ехал в Рим, послав вперед лакея, который должен был всюду заранее пробовать вино, и останавливался во всех тавернах, где лакей написал на стене «Est» (есть, подразумевая: «хорошее»), а когда добрался в конце концов до таверны, где было написано «Est-est», так совсем упился.
Но вот с Монте-Пинчио, где когда-то жил чревоугодник Лукулл и была повешена образцовая прелюбодейка, жена Клавдия – знаменитая Мессалина, донеслись звуки военного оркестра; а ния№, па Корсо, в сумерки, после вечернего благовеста, сейчас же начнутся катанье и прогулки. Самое большое оживление – в конце Корсо, где на площади возле колонны Марка Аврелия тоже играет оркестр. Но оно тоже длится недолго. Только пробьет одиннадцать, оркестр умолкает, народ разойдется, витрины магазинов погаснут и хозяин кафе выпроводит каждого своим постоянным:
– Закрываю!
Улицы быстро пустеют, и нищий исчезает в каком-нибудь грязном притоне, предоставляющем ночлег всем без разбору. Через полчаса улицы словно вымерли, городом овладели мрак и сон.
Ты лежишь на своем ложе и чувствуешь, как тебя кусают, жалят, мучают сотни насекомых. Не в силах заснуть, прислушиваешься к царящей на улицах тишине. Вдруг где-то скрипнуло окошко и что-то выплеснулось на мостовую,– верно, целая лохань… Храни тебя небо, бедный путник!
VМне досадно, что я – тысяча первый путешественник, вынужденный охарактеризовать Рим двумя словами: «город противоречий». Но ничего не поделаешь: Рим именно таков; краски его разнообразны, как на мозаичном столике. Таким он стал в результате двух с половиной веков своего существования, в течение которых непрерывно росло его своеобразие, а также, если угодно, его занимательность и красота: молодая пиния тоже ничего собой не представляет, только старая радует глаз своей причудливой развесистой кроной.' Шагнем в любом направлении – противоречия сразу обступят нас, религиозные, исторические, социальные, политические, и если мы хотим как следует описать Рим, то тут уж придется примириться со стилистической пестротой и всякими назойливыми «но». Вместо описания получится ряд маленьких эпиграмм в прозе, то есть опять-таки мозаика.
Рим является главным центром, основным местопребыванием «христианской любви», но тут из года в год, и как раз в пасхальную ночь, с церковных кафедр гремят торжественные проклятья всем христианам-некатоликам. Богу любви построено здесь больше тысячи храмов,– но в самом величественном из них в пол вделан большой драгоценный камень, чтобы на него становились папы, когда они кого-нибудь проклинают, посылая в тартарары. Говорят, что огромный собор святого Петра построен с той целью, «чтобы размеры его вызывали ощущение бесконечности и освобождали мысль от оков повседневной суеты»,– но внутри этого собора с мелочным самодовольством отмечено, на сколько каждый большой храм мира меньше его, и это для всех меньших – позор. Пий IX поставил в маленькой церквушке на Яникуле памятник поэту Тассо,– но на стене этой церквушки красуется картина Доменико, где изображено, как ангел вырывает у читающего святого Онуфрия из рук Цицерона. Еврей не имеет права ни за какие деньги выйти из своего гетто,– но в каждом новом храме ставятся подаренные вице-королем Египта, магометанином, колонны из египетского алебастра. Савонаролу здесь теперь почитают,– но церковку Ма-рия-дель-Пополо, в которой однажды произнес проповедь Лютер, каждый год заново кропят святой водой. Утверждают, что христианское искусство стоит выше чувственного античного,– но христианское искусство возвысилось на картинах Ватикана до выматывания кишок из человеческих тел при помощи ворота, а фрески в Сан-Стефано Ротопдо изображают целую живодерню: тела, разруб-ные на части, глаза, наполовину выступившие из орбит, и всякие другие прелести.
Очень часто противоречия эти сближены здесь с прямо-таки древнеримским юмором, который таким же образом поставил триумфальную арку рядом с рынком скота. Древность, средневековье и новое время смешались здесь в какой-то арлекиниаде; из-под фундаментов современного Рима выглядывают обнаженные комнаты и кухни древнего Рима, а побеленная в новое время стена возникает над покрытой фресками и веселыми красками старой. На башнях двое часов: одни показывают, который час по-современному, на других сутки отсчитываются по-средневековому, начиная с вечера. Швейцарская гвардия папы облачена в абсолютно средневековые мундиры, но на головах у нее – прусские каски с острием. Умер кардинал: похороны великолепные, даже сверх меры, сплошь золото и серебро, шелк и пурпур, но тело столь торжественно провожаемого в последний путь несут четыре… взятые откуда-то с улицы оборванца. И всюду, во всем – такое же сочетание контрастов.
Перед главным алтарем служится панихида за упокой души несчастного Максимилиана, перед боковым -¦ молебен о здравии Хуареса, а у входа церковный сторож продает фотографии обоих. Нигде в мире нет, беря пропорционально, столько полиции, как в
Риме, и нигде в мире не обеспечен такой простор разбойникам, как опять-таки там. Папская власть называется «ага апгтагит», прибежище душ, а монастыри, такие, как Санта-Мария-ин-Ара-цёли, заняты наполовину францисканцами, наполовину пехотой. Папская власть является якобы «подлинной властью народа», а папа вынужден, ради собственной безопасности, нанимать в войска одних иностранцев. И он знает почему… Ведь на стенах флорентийского парламента отмечено количество голосов, поданных в каждом месте, где бы то ни было, за и против объединения Италии: соотношение примерно двух миллионов к единице; и для римского итога там оставлено место. Римские политические тюрьмы теперь все время полны, в них успели перебывать самые удивительные люди,– так некогда апостол Петр сидел в тех самых стенах, что Югурта, Катилина и другие. Правда, теперь сидят одни образованные, народ еще не пришел в движение, но он быстро созревает и – кто знает, какая участь ждет Пия! В соборе святого Петра есть мраморная гробница – «ожидальня пап»: в ней мертвое тело папы ждет, когда его сменит мертвое тело его наследника. Теперь там лежит Григорий XVI. «Ему придется долго ждать!» – сказал в этом году Пий. А может, и совсем не дождется?…
Многочисленные противоречия Рима могут вызвать к нему отвращение, это правда; но правда и то, что они могут привести и к серьезным исследованиям. Там, где действовал Катон, произносил речи Риенци и стал непогрешимым Пий, найдет достаточно стимулов для мысли тот, кто вообще способен мыслить и… только нуждается в каменных и глиняных стимулах. Гете говорит: «В других местах мы читаем историю от внешнего к внутреннему, а здесь от внутреннего к внешнему». Это можно сказать также о Париже и о всяком месте, вошедшем в мировую историю. Где бы мы ни находились, мы, читая, отовсюду переносимся в Париж, а находясь в Париже, переносимся в мир, на который столь часто он оказывал такое огромное влияние. И кто направит свои мысли на эту всеохватывающую римскую мозаику, кто сумеет привести все это в систему, развернув перед своим умственным взором последовательную вереницу исторических картин, короче говоря, кто сумеет подняться здесь на ту высоту, с которой открывается настоящая перспектива, для того эта огромная умственная работа покажется, конечно, такой привлекательной, что к нему будет вполне применимо другое изречение: «Уезжая отсюда, желал бы быть только-только приехавшим».
Вообще – история как море: «чем дальше от берега, тем глубже», и человек поступает правильно, «целые годы храня обет пифагорейского молчания»… но вообще в истории, а не только в Риме, как требовал Гете. Что «только в Риме можно подготовиться к
Риму» – в высшей степени справедливо также в отношении искусства. Сокровища ватиканских и капитолийских собраний – единственные в мире, и изучающие их с искренним благоговением образуют здесь государство в государстве, круг Зороастров, попасть в который – неизъяснимое наслаждение. «Уезжая, желал бы быть только-только приехавшим».
ЖИЗНЬ НА МОРЕ
IЧерт бы их побрал,– орут так, что разбудили… А я еще, кажется, не выспался… Ах, в этом проклятом ящике и потянуться-то нельзя!
Вверх, вниз… вверх, вниз… так и качает! То головой кверху сидишь, то ногами. Недостает только, чтоб еще справа налево; сто раз бы перекувырнулся!… А там орут. Будто целая ярмарка разодралась, либо сто чертей из-за грешной души спорят, либо по меньшей мере два десятка лодочников свои дружеские услуги предлагают. Да, мы ведь под утро пришли в какой-то большой порт… Наружу, мой друг… Немножко решительности!
Так, славно я расположился: сам – на полу, ноги – на постели! А в общем, и в нижнем этаже тоже неплохо… Ну вот, стою… Удивительное дело, но – стою… Приходится держаться, как малому ребенку… Как там в ящике надо мной – уже пусто или спутник мой еще спит? Да, спит, лежит себе за зеленой занавеской, как младенец в качающейся люльке, щечки розовые. Хорошо, что у нас в каюте только две койки, одна под другой, а противоположной стенки – нету. А то во время бури получился бы винегрет из людей и вещей!
Ага, окно каюты открыто, оттого и крик так слышен! Но как это неосторожно! Ведь случись буря, мы бы уже давно плавали, хоть окошко и крохотное. Перебираюсь к нему, держась за все выступы. Сперва шагает рука, за ней тело, а уж за телом – нога… Ах!
Восход солнца! Мысль замерла, очарованный взгляд потонул в дивном великолепии. Хоть тысячу раз любуйся восходом солнца, когда небо ясное, на море штиль и весь горизонт открыт, впечатление никогда не притупится, всегда будет новым, небесно ясным! Солнце словно только-только вынырнуло из моря,– лишь узенькая голубая полоска отделяет его от белоснежного горизонта. Оно совсем маленькое, как серебряное блюдце для фруктов, и горит прозрачным пламенем, похожим на пламя газовых рожков. Блестящая риза его распространяет свое сияние вширь и вдаль по всему морю, покрывая его ослепительно-белым кружевом, покачивающимся жемчужинами, которые сами сверкают, как маленькое солнце. Радостные лучи целуют чело вод и, целуя, в восторге дроя^ат, как губы юноши, впервые касающиеся губ его первой возлюбленной. И невеста тоже охвачена трепетом. Ее грудь вздымается от наслаждения,– белая грудь, покрытая золотыми розами!
Святое море, святое небо! Вы так огромны, так величественны, что при вас каждая мысль становится гимном, молитвой. Каждый вздох словно наполнен вольным простором, в каждом удар© пульса слышится шум гигантских орлиных крыльев. Изумительно вырастает человек в этом безмерном величии…
– Скажи, ты будешь сейчас умываться? А то давай я выйду и умоюсь первый.
– Знаешь что? Ты слезай, и коли не свернешь себе шею, так подержи меня, пока я буду мыться. А потом я подержу тебя! А то просто не знаю, как справиться с этим делом.
Но мой приятель, взявшись за спинку койки, еще раз потянулся.
– Черт возьми, как качает,– проворчал он.– По-моему, это ты нарочно делаешь: качаешь пароход, чтоб я не мог слезть.
Вот оно что получается: и рад бы умыться, да как?
Хотя на умывальнике все было укреплено при помощи железных обручей, чуть не половина воды из кувшина выплеснулась. Я вылил оставшееся в таз и, держась либо опираясь одной рукой, другой умылся, как кошка. Белью досталось больше воды, чем телу: через минуту я был спереди весь мокрый, как из-под водосточной трубы. А потом – вытиранье, смена белья, обуванье, оде-ванье – сколько операций, столько этапов мучительного крестного пути; левый ботинок – первое падение, лбом об дверь – и никакого Симона рядом; первая штанина – вторичное падение, кровопролитное, и при этом – смех у противоположной стены! Ну постой!
Наконец я, одетый, взялся за дверную ручку, благополучно отворил тяжелую металлическую дверь, хотя мне удалось сделать это лишь наполовину, и, пробираясь от одной дверной ручки до другой, доковылял по коридору до винтовой лестницы.
– Доброе утро!
– Здравствуйте, барышня!
Вижу, как толстая горничная, только что вышедшая с «женской половины», поспешно хватается за поручни.
– Москиты не беспокоили?
– Откуда им быть?
– А у нас пропасть. Пароход пришел в полночь, и они, видно, с берега налетели. А у вас, на другой стороне, было спокойно. Это зависит, как судно встанет.
– А где мы?
– В Мерсине.
Ага, Мерсин в малоазиатской Киликии. Не очень соблазнительно. Сперва надо закусить. Я пошел в салон.
– Что вам угодно? Чаю, кофею? – спрашивает буфетчик Андрей.
– Что меньше расплескивается!… Ох! – вскрикнул я от боли.
Спинки диванов вокруг столиков – откидные, их можно наклонять вперед и назад, смотря по тому, хочешь сесть за стол или ходить по салону. Судно неожиданно покачнулось, я схватился было за спинку, а она наклонилась и прихлопнула мне палец к столу.
Но вот я сижу основательно, только – половина кофе с молоком у меня на столе и в носу. Не беда, зато другая половина наверняка в моем распоряжении. Грызу белые, но твердые, как камень, сухари и смотрю кругом. Эта божья матерь на столбе посреди салона как будто все время кивает мне головой, вся икона как-то шаловливо-непоседлива, словно ей надоело висеть одной и приятно мое присутствие. Видимо, из всех пассажиров я поднялся первый – разве только остальные уже «на крыше».
Наше судно – пароход, принадлежащий русской компании,– очень комфортабельно. Салон, на очень многих, особенно французских, пароходах расположен под палубой, здесь поставлен на пей, но так, что, обойдя вокруг него, можно попасть опять на нос. Крыша салона в хорошую погоду служит столовой, а главным образом – как место прогулки для пассажиров первого класса. Но на лестнице, которая туда ведет, нет обидной надписи о том, что, если сюда подымется кто-либо из пассажиров второго или третьего класса, он должен немедленно доплатить разницу в цене билета первого класса,– надпись, имеющуюся опять-таки на французских, а также австрийских пароходах. Тут же кто бы ни зашел – ладно; только простолюдину-магометанииу ход закрыт – из-за его неопрятности; а русский простолюдин сам сюда не пойдет, по природной деликатности.
– Андрей, сигару!
Так,– теперь наверх.
Походка уже уверенней, рука легко касается поручней. Только в узком пространстве движения неловки; а где просторно – там и они сразу стаповятся свободней. Чудное, ясное утро, шире дышит грудь; но здесь, наверху, еще не очень уютно: судно и все, что на нем, занято туалетом. Матрос Левко, молодой, двадцатилетний парень, с пухлой, но миловидной славянской физиономией, был вездесущим – первый внизу, на шлюпке, и первый наверху, на реях, носится по крыше салона и моет ее. Льет из лейки целые потоки воды, намотал веревок на шест, получилось вроде швабры,– и давай хлестать да тереть так, что доски трещат. Где прошел – сыро, где не был – полно сажи. Кроме Левко – тут никого. Только на крыше над машинным отделением, в середине парохода, куда можно перейти по длинному мостику, ходит младший помощник капитана, застегнутый в серый китель. Иду по мостику. Мерсин… И этот уютный уголок есть на карте. Небольшое кольцо зеленых гор, отрогов Тавра. Тихие, немые, стоят они, словно на них от сотворения мира не ступала нога человека. А внизу – четыре белых домика, рядом с ними – шесть деревянных строений на сваях, так что в них нужно подыматься по лесенкам, да несколько груд каменного угля и на песчаной косе – ветряк: вот и весь Мерсин. Судя по высоким шестам, вбитым в землю перед строениями,– здесь одни только резиденции консулов торгующих стран. Шесты – без флагов; только на одном реет и полощется веселая славянская трехцветка.
Этим самым консулам приходится здесь жить, как настоящим Робинзонам! Кроме нашего парохода, у пристани – одно только судно: маленький турецкий парусник, чуть побольше обыкновенного морского фрегата, удивительно нескладный и в то же время причудливый на вид. Словно сбежал со страниц какого-нибудь Джеймсова рохмана: а те два парня, что лежат кверху задом на палубе, может, пираты, и только прикидываются мирно спящими. Суденышко размалевано веселыми красками, будто в праздник, и на носу его сверкает какая-то, словно мелом набеленная, деревянная девица, со сложенными на груди руками и комично выпученными черными глазами. Качается вверх-вниз, то в море по самую грудь, то опять скорей кверху, словно испугавшись холодной воды. Волны здесь, в затоне, плещут и пенятся, а снаружи, в открытое море,– гладь. На всех остановках вокруг судна кишат белобрюхие, величиной с утку, чайки: они устремляются к волнам, как ласточки на наших реках, качаются на воде, и снова взлетают, и носятся испуганно во все стороны, когда на них набросится сокол или орел; но здесь – ни одного сокола, а чаек – всего каких-нибудь четыре, беззаботных и ленивых.
Взгляд возвращается к судну. Как тут оживленно! Прямо подо мной, за перилами борта, снаружи, на выступе, ведущем к левой боковой сходне, теперь протянутой, сидит, скрестив ноги, турок. На голове у него зеленая чалма, указывающая на его прямую принадлежность к роду пророка; тело обнажено до пояса; он снял рубаху и внимательнейшим образом осматривает каждую складку.
Видимо, с самого утра вышел на того самого зверя, которого во времена Гомера ловили аркадские рыбаки: «пойманное оставили там, а непойманное несем с собой». Всякий раз, что-то поймав, он ловко щелкает пальцами и вверяет добычу серебристым волнам. А за ним, у самых перил, что за группа? Еврей, магометанин и христианин бок о бок творят утреннюю молитву. Араб молится, стоя на коврике – без ковра какая же молитва? – и обратившись лицом к Мекке. Рядом, простодушно повернувшись туда же, русский паломник к святым местам; сжатые руки опущены; вдруг он раз тридцать подряд «осеняет» себя крестом, раздвигает полы длинной черной рясы, падает на колени и кладет земной поклон. Араб положит один раз, русский – пять; глаза его из-под длинных нависших волос глядят мечтательно вдаль, губы дрожат так, что покрытый густой бородой подбородок трясется. Позади них, слегка отвернувшись, стоит старый белобородый еврей. На лбу у него маленький деревянный футлярчик – особая молитвенная принадлежность; богато расшитый серебром черный наряд покрывает ему также голову и затылок; руки тоже закутаны… Вид чрезвычайно живописный. Молясь, еврей все время качается справа налево либо взад и вперед. Что это за раскачивание и преклонение на все стороны света и перед всеми богами?
Возле молящихся сохранилась еще часть ночной обстановки: пассажиры третьего класса предпочитают палубу, если только сердобольный матрос не уступит кому из них своей висячей койки внизу. Несколько турок валяются на коврах. Турецкий офицер – потрепанный черный китель сплошь в золотых позументах, не менее густо позолоченные ножны сабли все в грязи – моется, прямо в феске, возле пароходного насоса. Пальцы торчат у него из сапог, и он обмывает то, что вытарчивает. Среди лежащих растянулись два огромных человека, принадлежащих к сирийской секте шиитов. Живописный наряд их, пестрый, как небесная радуга, довольно эффектен: чалма красиво вышита, кафтан из толстого шелка, роскошные пояса, а заткнутые за них оружие и трубки усыпаны драгоценными каменьями, на ногах красные сафьяновые полусапожки с большим вырезом наверху, спереди украшенные голубой шелковой кистью. Счастливые путники! Они посетили «красу Азии»[43]43
«Краса Азии», «Город прелести», «Корона Ионии» – Измир, или Смирна. (Прим. автора.)
[Закрыть] и едут теперь в Бейрут, чтобы попасть оттуда в «город райского благоухания»[44]44
Город райского благоухания», «Пух райских птиц», «Ожерелье красоты», «Родинка на щеке мира», «Четвертый рай» – Дамаск. Остальные три рая – халдейская Оболла, персидский Шеб-Баоран и самаркандская долина. (Прим. автора.)
[Закрыть]. Они едут туда не для того, чтобы молиться в мечети
Омайядов, где даже через четыреста лет после конца света будут взывать к аллаху, а чтоб накупить там глиняных кружек, сделанных из той красной глины, из которой, наряду с другими хрупкими изделиями, был, говорят, изготовлен и праотец наш Адам. На пароход они сели в Сидоне, и серебряные пряжки на их поясах доказывают, что в этом городе, одном из древнейших в мире, до сих пор не угасло серебряных дел мастерство, которым он славился еще во времена Ахилла и Патрокла. Они, видимо, богаты, но даже самые богатые магометане не оскверяют «нечистый» стол или ложе на христианских пароходах своей особой.
За ними расположился прямо на досках палубы кружок русских паломников: мужчины в длинных темных кафтанах, женщины в простых темно-голубых платьях. Одни причесываются, другие разливают только что приготовленный чай. Бедняк передает кружку бедняку, размачивает хлеб, и все обязательно при этом крестятся. Чай и нынче будут заваривать пятьдесят раз, как вчера,– сколько ж это крестных знамений! Хлеб и чай единственная их пища на всем пути – до самого Иерусалима и обратно, домой; билеты в оба конца они взяли заранее, у себя на родине. Среди сидящих зияет черный люк, ведущий в трюм парохода. Скрипит ворот, гремят цепи, с окружающих пароход лодок взлетают вверх огромные кипы – хлопок из Алеппо – и, повиснув высоко над пароходом, опускаются внутрь. Окружающим приходится беречь свои головы. Левко и тут помогает, и беда чалме «нехристя», если она окажется у него на пути: Левко не любит нехристей.
На кровле салона тоже оживление. Впереди сидит седой монах в сером одеянии и молится по молитвеннику; он из кармелитов. Наш толстый машинист, швейцарец, сидит на другой стороне, возле молодой, пышущей здоровьем монашенки, направляющейся через Александрию в Мессину. Он рассказывает ей, видимо, что-то занятное, так как она не может удержаться от хохота… Да, я ведь сегодня еще ни разу не вспомнил о своем гареме… то есть о гареме яффского турка, ютящемся со вчерашнего утра за салоном, в самом конце палубы… Надо все-таки взглянуть на этих молодых арабок…
Плюх! Плюх! Что-то тяжелое шлепнулось в море. Монашенка быстро взглянула в ту сторону – и густо покраснела. Бог знает что! Двое из наших кочегаров вылезли голые из пароходных недр – и – вниз головой – бултых в воду! Вертятся там, как две почернелые пробки, и скалят зубы, словно акулы…
Да, так этот гарем… просто восточная голь! Выспался холодной ночью под открытым небом и будто взмок… Впрочем, и вчера был немногим приятней на вид. Сидят,– сбились в кучу, как овцы в загоне! У них отдельный повар, негр, огромный, как гора, и грязный, как скамья перед извозчичьим трактиром; евнух целый день варит кофе, набивает дамам трубки и зевает так, что кажется – вот-вот проглотит всю гавань. «Дамы» такие: одна – белая, старуха, толстая, неуклюжая, другая – молодая, черная, опять-таки неуклюжая, потом еще три молодые, белые, тоже – ни в какую. Вчера весь день ковыряли в носу, но не успели закончить, так что нынче продолжают. Одна только подходящая – это ихняя прислужница-арабка, девочка лет пятнадцати. Тоже не бог весть что, руки страшно костлявые и плоские, как лепешки; но, в конце концов, по пражским Пршикопам арабки не бегают! Сейчас она ищет в волосах у толстой негритянки… погоди, за обедом опять спрячу для тебя конфетку!
– Михаил Захарович, белый флаг! – слышится голос капитана, обращающегося к боцману.– Здравствуйте, господа!
– С добрым утром, капитан! Что случилось?
– Да там подходит английский флагман. Видите: флаг на флаге?
– Не понимаю.
– Ну, флаг на флаге: флаг обычный и адмиральский: желтый якорь на красном поле.
– А воп то судно, что подходит с другой стороны?
– Турецкое… Полумесяц, звезды! И тоже крупное военное. Эй, Михаил Захарович, поднять флаги!… Это Хиосский капитан-паша!
В торжественном спокойствии подходили оба корабля к пристани. За десять минут развернулись и встали. Грянули орудия. Реи флагмана мгновенно покрылись матросами: они стояли на головокружительной высоте, один возле другого, навытяжку, словно кто поналепил там оловянных солдатиков. Палуба турецкого корабля заголубела куртками и заалела фесками. Оба судна отдавали друг другу честь.
– Кое-какие положительные результаты эти салюты все же произвели,– заметил я.– Те два парня на турецком суденышке повернулршь и лежат теперь навзничь.
– Корабли зашли сюда за водой и углем… Иначе с какой стати им быть здесь,– сказал капитан.
Наш пароход получил уже весь предназначенный ему хлопок, п теперь шла погрузка других товаров. Бараны. Десятка два лодок пляшут вокруг парохода; в них – около трехсот темно-гнедых валухов. Всех их предстоит разместить в передней части судна и на передней половине палубы, вокруг машинного отделения.