Текст книги "Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии"
Автор книги: Ян Пробштейн
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
немецки), Я. Новак (приехавший в США в юности и пишущий по-английски). На конгрессе выступали также южно-африканский писатель
Д. Брутус, румын В. Танасе, пишущий по-французски, кубинский писатель Т. Кабрера Инфанте, чилиец X. Эдвардс, сомалиец Н. Фарах, арабский
писатель А. Шамас (эмигрант из Израиля, палестинец, он пишет на иврите и по-арабски). С очень интересными высказываниями выступили
турецкий писатель Н. Гюрсель и Р. Ким из Северной Кореи.
С американской стороны в конгрессе участвовали профессора русской литературы У. Гэсс и составитель книги Д. Глэд, а также организаторы
конгресса Р. Мэри Морз, исполнительный директор Фонда Уитланд, и А. Берченалл, ответственный секретарь того же фонда.
В предисловии к книге Глэд спрашивает: можно ли считать представителем эмигрантской литературы писателя, переменившего язык? Он
приводит мнение Г. Струве о том, что Набоков, начавший писать по-английски, перестал быть русским писателем. «Но значит ли это, – добавляет
Глэд, – что Бекет стал французским писателем, а Конрад перестал быть поляком?».
Чехословацкий писатель Я. Новак, пишущий по-английски, заметил, что «когда меняешь язык, изменяется сознание и восприятие мира».
Войцех Карпиньский считает, что писатель, перешедший на другой язык, «совершает героическое предательство, рвет с прошлым и в некоторой
мере с самим собой».
«Не страны и континенты, а язык является местом жительства писателя, – заметил Надим Гюрсель. – Язык не является средством или
инструментом писателя, „как это происходит в повседневном общении“, язык – цель литературы. В этом – родном – языке существуют
эмоциональные, психологические связи, идущие от матери, детства, родины к литературе, к процессу писания». Гюрсель считает, что когда
писатель пишет на неродном языке, как это было со многими румынскими писателями (Э. Ионеско, Чёран, поэт-дадаист Т. Тзара, В. Танасе),
возникает проблема расстояния, отдаленности: с новым языком нет эмоциональной связи, он может быть глубоким и многое выражать, но
выражать иное и по-иному. Сложность заключается не в филологической, а в психологической стороне вопроса. Если автор перепишет
собственное произведение (потому что перевести себя самому, по мнению очень многих писателей, начиная с Набокова и кончая участниками
конгресса, – задача невыполнимая), то это будет уже другое произведение и автор – другой. Но и в родном языке «жить» нелегко:
повседневное общение на иностранном языке в течение многих лет неизбежно накладывает свой отпечаток на синтаксис, грамматику, на самый
строй языка. Многие писатели, однако, находили достоинства в таком взаимопроникновении языков: испанский писатель Хуан Гойтисоло,
вынужденный эмигрировать в Марокко после прихода к власти Франко, не вернулся в Испанию и после падения диктатуры. Изгнание помогло ему
порвать с академической и схоластической структурой языка, обновить свой язык. В связи с этим В. Войнович сказал о том удивительном
вкраплении украинского в русский, которое делает язык Гоголя неповторимым. Данте, говоривший по-итальянски и писавший на латыни, создал
«Божественную комедию» в изгнании.
Об этом же говорил чилиец X. Эдвардс и привел пример молодого Пабло Неруды, который в юности избрал добровольное творческое
изгнание: книгу, написанную им в Рангуне, можно было бы перевести как «Местожительство – земля». Жизнь в Рангуне, по собственному
признанию Неруды, была для него творческой изоляцией в языке. «Родина – грустное слово, как лифт или градусник», – писал молодой Неруда.
В этом стихотворении он говорит о том, что общество – это мир, где словами пользуются как инструментами власти, из политических
соображений. Но есть и другие слова – грустные, и в этот мир он уходит жить изгнанником ради жизни в словах, а не в странах. (Как известно,
впоследствии взгляды Пабло Неруды существенно изменились.) Таков был путь – вольный или невольный – Рильке и Томаса Манна,
отказавшегося возвращаться в Германию после войны.
Антонин Лем рассказал о встрече с 80-летним Романом Якобсоном. «Я вижу сны и говорю в них по-русски, пишу о лингвистике по-английски,
когда болею, прошу принести мне французский роман, о политике думаю по-чешски, с женой разговариваю по-польски. А кроме того, есть еще
немецкий и датский».
– «Кто же вы, Роман?» – спросил я. – «Русский лингвист», – ответил тот, и это было святой правдой.
Представители, так сказать, «малых народов» говорили о стремлении быть услышанными «большими народами», они приводили доводы в
защиту перемены языка как средства достижения точности и краткости, борьбы с провинциализмом, изменения сознания и восприятия мира.
А. Шамас привел высказывание С. Бекета о том, что композитор, если он к тому же пианист, не должен сочинять произведения для фортепиано,
ибо пальцы могут завести в края, куда он и не собирался.
Уильям Гэсс, удивленный той легкостью, с которой некоторые писатели смогли перейти на другой язык, все же полагает, что пример
Набокова является исключением. У Набокова было то преимущество, что у него с детства была английская гувернантка. Однако несмотря на то,
что его английский изыскан, а проза интеллектуальна, умна и сложна, он очень часто писал как бы на цыпочках или во фраке и только в своих
русских мемуарах осмелился дать волю человеческим чувствам. «Что до перемены языков, – заметил Гэсс, – то существует еще и музыка языка,
без которой нет искусства. Даже сдвиг гласных ведет к эмоциональному изменению внутреннего „я“, говорящего не только на языке родины, но и
детства. Если же говорить о стремлении быть услышанными большой аудиторией, то, пожалуй, американские писатели чувствуют и понимают
больше других, что никому нет дела до того, о чем они говорят, и они, быть может, правы».
Говоря о философском значении эмиграции, Гэсс заметил, что для многих американцев идея эмиграции весьма привлекательна и полна
романтики, их воображение сразу же рисует поэтов, проводящих жизнь в парижских кафе. На самом же деле изгнание – это глубинный и
трагический вопрос о выборе Сократа, который ожидал в не очень строгом заточении окончания празднеств и легко бы мог бежать из Афин.
Выбор Сократа – это не вопрос выбора места жительства, это вопрос выбора жизни или смерти, сохранения своего образа или утрата его. Этой
теме был посвящен доклад «Изгнание. Ответственность. Судьба» чехословацкого писателя Яна Владислава. «Некоторые пересекают континенты
для того лишь, чтобы с удивлением обнаружить, что они чувствуют себя как дома одновременно в разных частях света. Но дом – это еще и то
место, откуда мы родом и куда обращаем взгляды со все увеличивающегося расстояния. Ибо для человека нематериальное нереальное время
математиков застывает и воплощается в памяти, становясь как бы ее позвоночником. Родная деревня может быть затоплена водами плотины или
стерта с лица земли бомбами, пейзаж можно изменить до неузнаваемости как созидательной, так и разрушительной деятельностью человека, но
мы никогда не расстаемся с образом этого места встречи, места узнавания, признания или непризнания нас остальным миром. Быть может, это и
есть ад в сердце? Но тогда есть и рай. Защищенность, твердая почва под ногами, пусть на мгновение – и есть рай. Ад – постоянные скитания».
Но даже это, по мнению Яна Владислава, – внешнее: каждый день, каждый час отдаляет человека от дома. Настоящий выбор – не между
изгнанием и родиной, но, что было известно Сократу, между жизнью и смертью. «Вопрос о том, может ли человек принять жизнь, а стало быть, и
смерть, зависит от того, его ли это жизнь (и смерть) или навязанная ему. Жить своей жизнью – значит оберегать дом в себе, иллюзорный, но все
же истинный дом. И, таким образом, обрести в нем историю, семейные традиции, язык, идеи, очаг – родину. Жить чужой жизнью даже в
нескольких шагах от того места, где родился, значит утратить все это. Жить чужой жизнью – значит и принять чуждую смерть. В выборе Сократа
была истинная независимость, продиктованная свободой и долгом. Дело писателя, его долг и дом – его слово, литература».
Я. Владислав говорил о многих писателях, оставшихся на родине и вынужденных жить навязанной им жизнью, жить в литературе по воле
цензоров внешних и, что самое ужасное, внутренних. Книга «Цветы зла» Бодлера подвергалась преследованию (что, по мнению, Владислава,
привело к улучшению книги), но подобные преследования в тоталитарном государстве имеют универсальный характер. Писатели, в ком было
сильно чувство долга, боролись, как Вацлав Гавел, за сохранение целостности жизни, за сохранение личности. И они, как выразился
чехословацкий писатель И. Груша, становились мечеными, изгоями, «несли в себе портативное гетто» – даже если эмигрировали, как
Нобелевский лауреат Милан Кундера.
X. Бинек говорил об эмиграции как о восстании, бунте. Ричард Ким заметил, что эмиграция превращает труд писателя в то, чем он и должен
быть – в очень личное занятие. Наиболее горькими в этом смысле были выступления русских писателей, самой многочисленной группы на
конгрессе. Т. Венцлова говорил о русском поэте и философе XIX века Владимире Печерине. Став «невозвращенцем», Печерин перешел в
католичество, принял монашество и умер в Дублине, дожив до 78 лет. В старости он придерживался крайне консервативных взглядов и устраивал
публичные сожжения книг. Существует мнение, что он был прототипом Великого Инквизитора. Стихи Печерина:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья
говорят, по мнению Венцловы, не только об авторе этих строк, но и о родине, которая может вызвать такие чувства. Давая литературно-
исторический анализ переписки князя Курбского с Иваном Грозным, Венцлова приходит к выводу, что по-человечески (а отчасти и по-Божески)
прав был Курбский, хотя его несчастливая жизнь в Польше и его писательская судьба неутешительны. Одареннейший писатель, переводчик
Цицерона и Иоанна Златоуста на русский язык, Курбский был консерватором в литературе. Его послания Ивану Грозному риторичны,
тяжеловесны, в них нет раскованности, чувствуется неуверенность. Иван Грозный был новатором в литературе: меняя маски, смешивая стили,
лицемеря, искренне негодуя и иронизируя, он проявил поистине шекспировские качества, яркую индивидуальность стиля, что немудрено: во
всей империи он был единственным, кому было дозволено быть личностью. В довершение ко всему, исследователь из Гарвардского университета
Эдвард Л. Кинан заявил спустя четыреста лет в 1971 году, что переписка Курбского с Грозным апокрифична. Опираясь на сложные
текстологические анализы, Кинан утверждает, что переписка – дело рук Семена Шаховского, который жил около ста лет спустя. Утверждение это
спорно и по мнению многих исследователей, в том числе Томаса Венцловы, не выдерживает критики, но сам факт того, что поставлено под
сомнение не только «авторство», но и судьба Курбского, символичен. Существует устоявшееся мнение на этот счет: эмиграция подобна
духовному самоубийству и означает отречение от некоторых мистических истин, способных взрасти только на родной почве. Даже если жизнь на
родной земле трудна или невыносима, грешно и порочно покидать ее. Человек не может выжить на чужбине. Писатель не может выжить в чужом
языке. Вне коллективной души народа нет ни смысла, ни достоинства – личности в этой расхожей теории просто нет места. Право свободного
выбора отвергается априори. Несостоятельность этой теории доказана творчеством И. Бунина, В. Набокова, М. Алданова, С. Рахманинова,
В. Кандинского, М. Шагала, и всей историей русской эмиграции XX века.
Ю. Милославский вспомнил о трагической судьбе Григория Котошихина, дьяка Посольского приказа, бежавшего в Швецию и написавшего
там трактат «О России в царствование Алексея Михайловича». В пьяной ссоре Котошихин зарезал своего домовладельца, подозревавшего жильца
(возможно, не без оснований) в связи со своей женой. Котошихин был казнен на площади за южными воротами Стокгольма, а его тело,
перевезенное в Уппсалу, было рассечено на части профессором Олафом Рундбеком. «Кости его, натянутые на медные и железные струны, —
пишет шведский биограф и переводчик Котошихина, – до сего дня как некий памятник хранятся в этом городе».
Милославский говорил об отлучении – лишении прав на воду и огонь, напомнив древнеримскую формулу: «Aquae et ignis interdictio»,
согласно которой человек, преследуемый законом, мог бежать и тем спасти свою жизнь, но на родине лишался прав на воду и огонь, однако если
бы изгнанник вернулся, любой бы мог безнаказанно убить его. Изгнание, по мнению Милославского, шумно: тысячи людей делают карьеру и
деньги на политике, дают интервью радиостанциям, их подкармливают секретные службы, эти люди сделали эмиграцию своей профессией. Их
жизнь комфортабельна и ущербна.
Эксцентричный и экстравагантный Э. Лимонов считает, что слово «изгнание» – «exile» – буржуазное, солидное, толстозадое слово
прошлого века, которое более подходит дворянину Герцену, но никак не ему, бедному (вечному?) студенту, «эмигрировавшему сначала из
Харькова в Москву, затем в Нью-Йорк, а спустя шесть лет – в Париж». Лимонов просто скромно считает себя писателем, живущим в Париже,
подобно Хемингуэю, Скотту Фитцджеральду, Джойсу, Сарояну, Болдуину и многим другим. По мнению Лимонова, русскую литературу насильно
кормят политикой. «Любой филистер, почитывающий газеты, воображает себя кремленологом и докучает русским писателям разговорами о КГБ,
ГУЛАГе, Сибири, Афганистане, Польше и еще Бог знает о чем». Рассказав о том, как он был последовательно жертвой КГБ, ФБР и ЦРУ Лимонов
высказал несколько дельных мыслей о том, что политическая деятельность есть зеркальное отражение того же, чем занимается союз советских
писателей, а сотрудничество с иностранными разведками и радиостанциями не пристало писателю. С этим согласились Г. Владимов и Л. Копелев.
Будучи главным редактором журнала «Грани», Владимов стремился сделать журнал литературным и плюралистичным (исключая пропаганду
тоталитарных взглядов), но постоянно испытывал на себе давление, наталкивался на сопротивление и, выпустив десять номеров, вынужден был
уйти из журнала. Лев Копелев заметил, что эти десять номеров были лучшими за всю историю журнала.
Начавший с важных вопросов, Лимонов, к сожалению, быстро перешел в другую тональность, заявив, что Бродский – «мертвый поэт,
сделавший карьеру на процессе 1964 года и… получивший уже все премии, которые только можно вообразить». (Быть может, эти премии не дают
автору «Это я – Эдичка» спокойно спать?) Заявив, что Россия – Советский Союз гораздо чаще становилась жертвой агрессии, нежели
агрессором, что количество жертв ГУЛАГа взято с потолка, что нынешние писатели-эмигранты занимаются сведением счетов с родиной (хотя он
лично возвращаться не собирается), Лимонов предложил перейти к деловым вопросам, к тому, как делать деньги и зарабатывать на жизнь
литературным трудом, как например, делает он, поместив публикацию во французском «Плейбое».
Получив отповедь от Ю. Милославского и покойной ныне Р. Орловой-Копелевой, заметившей, что потому столько внимания уделяется
России, что она все-таки сверхдержава и вопрос будущего Европы, Азии и всего мира во многом зависит от России и не может в силу этого не
получить отражения в литературе. Что же до премии Бродского, несомненно большого поэта, то русские писатели гордятся этой Нобелевской
премией, считая, что она присуждена не только ему, но и всей русской литературе.
Свое эссе, присланное на конгресс, Иосиф Бродский озаглавил «Состояние, которое мы называем „изгнанием“». Писатель в изгнании говорит
не только от своего имени, полагает Бродский, но и от имени тысяч бессловесных эмигрантов, будь то турецкие «гастарбайтеры» или
мексиканские «мокрые спины», нелегально проникшие в США. «Писатель должен говорить, ибо литература есть величайший учитель
человеческой утонченности, – считает Бродский. – Мешая литературе естественно развиваться, а людям учиться у литературы, государство тем
самым тормозит свое развитие». У писателя-эмигранта и гастарбайтера есть то общее, что оба убегают из худшего в лучшее, считает Бродский,
потому что ныне не ссылают в забытую Богом римскую провинцию Сарматию, в наши дни изгнанники попадают в высокоразвитые западные
государства, «с губ которых срывается последнее слово личной свободы». В этом смысле путь писателя – это путь домой, ибо, по мнению
Бродского, он располагается поблизости от тех идеалов, которые его вдохновляли. Однако демократия, защищая писателя физически, начисто
лишает его какой бы то ни было социальной значимости, а этого ни один писатель перенести не может. «Найти писателя, радующегося своей
незначительности, тому, что он остался один, укрывшись в анонимности, так же трудно, как увидеть австралийского попугая на Северном
полюсе». Бродский, написав свое эссе заранее, предсказывает, что таковых на конгрессе не окажется. Однако есть в таком положении и свое
преимущество: эмиграция учит смирению, изгнание – лучшее место для расцвета данной добродетели, тем более ценное, что оно открывает
перед писателем самую просторную перспективу. «„Раствориться в человечестве“ (цитата из Джона Китса), быть иголкой в стоге людском, но
иголкой, которую ищут – вот что дает писателю эмиграция. Отбрось тщеславие – ты всего лишь песчинка в пустыне. И потому изгнание есть
некое метафизическое состояние, не отдавать себе в этом отчета значит обманывать себя».
Есть и еще одна сторона изгнания, о которой говорили на конгрессе, – шумная. Бесчисленные интервью, политическая и прочая
деятельность – на все это уходит энергия, которая прежде растрачивалась на стояние в очередях. Растет «Ego» писателя, заполняемое СО2.
(Париж напоминает Бродскому о братьях Монгольфье, создателях воздушного шара.) Воздушное плавание писательского шара непредсказуемо:
слишком легко он становится игрушкой политических ветров. Воздухоплаватель прислушивается ко всем прогнозам и нередко стремится сам
предсказывать погоду, ибо маршрут его неуклонно смещается в сторону дома. «И в этом – еще одна правда эмиграции, – пишет Бродский. —
Ибо писатель-изгнанник подобен лжепророкам из Дантовского „Ада“: его голова все время повернута назад, а по спине, меж лопаток стекают
слезы или слюна». Даже получив свободу передвижения, свободу путешествовать и видеть мир, писатель-эмигрант прирастает к прошлому, как
Овидий к Риму, Данте к Флоренции, Джойс к Дублину. «Прошлое, каким бы оно ни было – приятным или ужасным – всегда безопасная
территория, ибо оно пережито, и стремление вернуться назад из реальности, особенно в мыслях и мечтах, всегда очень сильно в нас. Писатель в
эмиграции, подобно Фаусту, жмется к своему „прекрасному“ или не совсем прекрасному мгновению не для того, чтобы созерцать или
наслаждаться им, но для того, чтобы отсрочить наступление следующего. Не стремление снова обрести молодость движет им, он просто хочет
наступления завтрашнего дня. И завтра тем более теснит его, чем упрямее он становится». В подобном упорстве, по мнению Бродского, может
таиться и огромная ценность: «Если повезет, оно может привести к столь интенсивной сосредоточенности, что тогда и на самом деле может
появиться на свет великое произведение искусства (что чувствуют и читатели, и издатели, внимательно следящие поэтому за литературой
эмиграции). Чаще, однако, такое упорство ведет к перепеванию мотива ностальгии, которая, грубо говоря, попросту свидетельствует о неудаче в
борьбе с реальностью настоящего или неопределенностью будущего».
Бродский полагает, что писатель в эмиграции становится консервативнее. Подобное обобщение, строго говоря, весьма субъективно —
возникает вопрос: о каких писателях или конкретном писателе идет речь? Как убедительно показал в своем эссе В. Карпиньский, польские
писатели Гомбрович и Милош создали свои неповторимые произведения, свой стиль, а в целом великую польскую литературу современности
именно в эмиграции. В. Набоков, создавший свой стиль, свою манеру письма, работал на постоянном «сдвиге»: от «Подвига» и «Машеньки» – к
«Дару», к «Приглашению на казнь» манера его письма постоянно менялась, изменялось и само видение мира. И в своих «американских» романах
Набоков как бы вновь отрицает себя и свои находки, сумев тем самым, по свидетельству многих критиков, сказать американским читателям новое
об их собственной стране.
Поэтам, как известно, присущ субъективизм, а данное эссе Бродского к тому же не является литературоведческим исследованием. Лично я
воспринимаю это эссе как обобщение поэтом собственного опыта, как раздумья над вопросами, на которые так или иначе приходится искать
ответы каждому писателю-эмигранту. Оно позволяет по-новому взглянуть и на собственное творчество Бродского.
Далее Бродский пишет: «Писатель может, конечно, изменить манеру письма, сделать ее более авангардистской, сдобрив хорошей порцией
эротизма, насилия, сквернословия по примеру коллег, производящих продукцию для свободного рынка. Однако стилистические сдвиги и
нововведения в огромной мере зависят от состояния литературного языка „там“, на родине, связь с которой не прерывалась. Что до приправ, то
писатель, будь то эмигрант или нет, никогда не хочет находиться под влиянием кого бы то ни было из своих современников. Эмиграция,
возможно, замедляет стилистическую эволюцию, и еще одна правда об эмиграции заключается в том, что писатель в изгнании становится
консервативнее». Стиль, по мнению Бродского, – не столько человек, сколько его нервы, а эмиграция в целом дает меньше раздражителей
нервам, чем родина. «Такое состояние беспокоит писателя не только потому, что, по его мнению, существование на родине более естественное,
нежели его нынешнее (каковым оно и является по определению со всеми вытекающими или мнимыми последствиями). В сознании писателя живет
подозрение о маятниковой зависимости или соотношении между этими раздражителями и родным языком». По образному выражению Бродского,
«жизнь писателя в эмиграции во многом является прообразом будущей судьбы его книг, которые растворятся, затеряются среди других на
полках, единственное, что их сближает с соседями, – первая буква фамилии автора, и переплетенную судьбу писателя извлечет, быть может,
слегка любопытный читатель или, что еще хуже, библиотекарь по долгу службы».
«Состояние, которое мы называем „изгнанием“, – пишет Бродский, – неимоверно ускоряет полет – или переход – писателя в уединение, в
изоляцию, в абсолютную перспективу, когда никого и ничего не остается между ним и языком. Эмиграция еженощно приводит в такие края, для
достижения которых при иных обстоятельствах потребовалась бы целая жизнь». Для писателя эмиграция или, как ее называет Бродский,
«состояние, которое мы называем „изгнанием“», является прежде всего языковым явлением: «он изгнан, он отступает в родной язык, который из
меча превращается в щит, в капсулу». (Вспомним сравнение Бродского, с которого начинается данный обзор.) То, что начиналось как «частное
дело, интимное общение с языком, становится судьбой и более того – одержимостью и долгом».
Эмиграция, бесспорно, ускоряет этот процесс, но даже при первом чтении тонкого эссе Бродского, написанного изысканно-сложным
английским языком, вспомнилось высказывание Блока о том, что «поэт – это не карьера, а судьба», строка Мандельштама: «Играй же на разрыв
аорты…» и стихи Пастернака:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
И опять-таки Блок: «Слопала-таки гугнивая матушка-Русь своего поросенка». Судьбы поэтов, в особенности, русских поэтов (хотя
вспоминается Овидий, Данте, Андре Шенье, Китс, Шелли, Байрон), – судьбы эти высоки и трагичны и, завораживая свой убийственной логикой,
требовали «полной гибели всерьез». XX век, большевистская революция в России и последовавшая за ней первая волна русской эмиграции
только ускорили этот процесс, хотя можно с уверенностью предсказать: И. А. Бунин, В. Набоков, Георгий Иванов, Владислав Ходасевич и многие-
многие другие изгнанники разделили бы судьбу Мандельштама и Гумилева, если бы остались, или судьбу Марины Цветаевой и Святополк-
Мирского, если бы вернулись.
Далее Бродский пишет: «У живого языка по определению склонность к центробежному движению, он стремится заполнить как можно
большее пространство и как можно больше пустоты. В каком-то смысле мы все трудимся над словарем, потому что литература – и есть словарь,
компендиум значений той или иной человеческой судьбы, того или иного человеческого опыта. Это словарь языка, где жизнь говорит с
человеком. Его назначение – спасти вновь прибывшего человека от старой западни или, если он все же угодит в эту западню, помочь ему
понять, что он стал жертвой тавтологии. Ибо знание жизненных значений, того, что с тобой происходит, – освобождает. Состояние, которой мы
называем „изгнанием“, может быть объяснено и более подробно: известное своей болью, оно также известно своей тупо-болезненной
бесконечностью, беспамятством, очуждением, безразличием, своими ужасающе человечными и бесчеловечными перспективами, измерить
которые нельзя ничем, кроме самого себя. Иными словами, нам предоставлена возможность в великой причинной цепи явлений перестать играть
роль погремушек-следствий и попытаться взять на себя роль причин. Эмиграция является именно такой возможностью. Мы можем и не
воспользоваться ею, остаться в роли следствий, разыгрывая изгнание в старом духе, но и это не может быть сведено только к ностальгии.
Конечно, мы столкнемся с необходимостью рассказать о притеснениях и, конечно же, наше состояние должно послужить предупреждением
любому мыслящему человеку, который забавляется идеей идеального общества. В этом наша ценность для свободного мира. Такова наша
функция. Но, быть может, большей ценностью и большим значением мы исполнимся как невольные воплощения лишающей мужества идеи,
которая заключается в том, что освобождающийся человек не является свободным, что освобождение является средством обретения свободы, а
не синонимом ее. Однако если мы хотим исполнить еще большую роль, роль свободного человека, нам придется воплотить или по крайней мере
изобразить то, как терпит поражение свободный человек. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого в этом не винит».
Эссе Иосифа Бродского вызвало поток одобрительных и критических замечаний. Для одних (Ричард Ким) оно придало смысл всей
конференции, другие (Н. Гюрсель) все же хотели бы уточнить, что же мы подразумеваем под понятием «изгнание»: для «гастарбайтера» оно
означает нечто совершенно иное, чем для «политического беженца, диссидента», для писателя же оно, очевидно, наполнено совершенно особым
смыслом. Л. Моникова считает, что в прозе Бродского, в отличие от его стихов, слишком много причитаний и что интеллектуал обязан извлекать
нечто позитивное из своего опыта. Польский писатель Адам Загаевский размышлял о двух выборах, стоящих перед писателем: «быть
политичным, быть критичным, быть разумным» и – «быть артистичным, быть метафоричным». Для Загаевского писание – это «поиски смысла,
поиски преображения, магической трансформации реальности в поэзии. Тоталитарные государства – это лже-поэты. Тоталитаризм не ищет
смысла. Он его уже нашел».
В своем докладе «Эмиграция в роли писателя. Размышления о печали и радости» В. Карпиньский говорил об обретении духовной и
нравственной свободы. Исторически сложилось так, что в течение двух веков эмиграция была уделом польских писателей и польской литературы.
Все основные, фундаментальные произведения польской литературы, которые придали форму языку и воображению, по мнению Карпиньского,
были созданы вне Польши – от Мицкевича до Милоша. «Сегодня становится совершенно ясно, что Гомбрович и Милош создали великую
литературу. Их современники, да и они сами поначалу были другого мнения: писатели чувствовали себя как меньшинство среди меньшинства,
изгнанные дважды – из отечества и из эмигрантской среды», – говорит Карпиньский. Когда Милош решил остаться на Западе в 1951 году, он
обратился к эмигрантской общине со словами: «То, что я собираюсь описать, может быть названо историей некоего самоубийства». Однако
дальнейший путь Милоша был путем освобождения и явился примером завоевания свободы.
Рассказывая о творческой судьбе Гомбровича, Карпиньский говорит, что румынский писатель Эмиль Чёран писал о том, сколько вынес
Рильке, лишаясь одного отечества за другим, разрывая связи с миром. Изгнание, по мнению Чёрана, помогает достичь этого более легкой ценой.
Но возникает угроза того, что писатель привыкнет к эмиграции, станет эпигоном собственного отчаяния. Источник вдохновения иссохнет. Витольд
Гомбрович, который перевел эссе Чёрана с французского для польского еженедельника «Культура» в июне 1952 г., в своем комментарии,
переросшем впоследствии в «Дневник», писал: «Кто он – писатель в эмиграции? Мицкевич писал книги и мистер X пишет довольно
литературным языком неплохие, даже вполне читабельные книги, и оба – писатели и даже, nota bene, – писатели в эмиграции. Однако на этом и
кончается их сходство. Существуют различные виды, прототипы изгнания: Рембо, Норвид, Кафка. Любой великий писатель вследствие величия
был чужим в своей стране. Любое произведение, подчеркивает Гомбрович, возникает в тесном взаимодействии с распадом, разрушением связей и
является выздоровлением, рождающимся из болезни. Искусство в целом является кладбищем амбиций, ибо на каждое плодотворное
произведение приходятся тысячи сгинувших втуне… Получив свободу, писатель, казалось бы, должен заговорить сильным, независимым голосом,
но этого не происходит. Отчего? Писатели слишком свободны. Они потерялись в мире, они боятся, инстинктивно жмутся к прошлому, друг к
другу. Они боятся собственной свободы и прирастают к единственной мечте: к обретению – возвращению родины. Им кажется, что сила
эмигрантской общины заключается в отречении от собственного „я“. Наряду с другими видами слепоты, писатель прививает своим
соотечественникам слепую веру. Мысль сама по себе, несвязанная ни с чем, становится непозволительной роскошью. На алтарь идеального
отечества приносится жертва интеллектуальной независимости – писатель перестает быть писателем».
Оба выдающихся польских писателя XX века – Гомбрович и Милош, подчеркивает Карпиньский, боролись не только против внешней угрозы
– коммунистической идеологии, но и против угрозы внутренней, того, что они называли маразмом эмиграции, против ее слепоты и








