Текст книги "Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии"
Автор книги: Ян Пробштейн
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Взвоет яростный рог в тишине, —
И швырнёт, упоенный победами,
Он перчатку кровавую мне.
Тьма вздохнёт пламенеющей бездною, —
Сердце дрогнет в щемящей тоске, —
Но приму я перчатку железную
И надену свой чёрный доспех.
На каком-то откосе мы встретимся:
В жёлтом сумраке звёздных ночей,
Разгорится под траурным месяцем
Обнажённое пламя мечей.
Разобьются щиты с тяжким грохотом,
Разлетятся осколки копья, —
И безрадостным каменным хохотом
Обозначится гибель моя.
Это одно из самых ранних юношеских стихотворений Роальда Мандельштама, написанное, очевидно, в конце 1940-х – начале 1950-х
(точная дата не установлена), в котором есть еще шероховатости стиля («Обозначится гибель моя»), стертые эпитеты («Взвоет яростный рог в
тишине», «пламенеющей бездною», «сердце дрогнет в щемящей тоске») – словом, подражание. Вновь 3-стопный анапест. Чередование
дактилических и мужских рифм по звучанию скорее напоминает Некрасова, но у последнего этим метром написаны сентиментально-бытовые и
народные вещи («Что ты жадно глядишь на дорогу…», «Средь высоких хлебов затерялося»), в то время как тон стихотворения Р. Мандельштама
приподнято-романтичен. Здесь скорее напрашивается сравнение с такими стихотворениями Гумилева, как «Помпей у Пиратов» (I, 75,) «Игры»
(I,76), «Завещание» (I, 100) и др., а стихотворение Р. Мандельштама «Облаков золотая орда» не только метрико-ритмически, но и образно
напоминает «В небесах» Гумилева (I, 54), о чем несколько ниже. Вырванные из контекста эпохи и процитированное людьми, не знающими ни
жизни поэта, ни его времени, эти экзистенциальные стихи о самопожертвовании и «полной гибели всерьез», привлекают молодежь некоей
романтической силой, игрой мускулатуры. У поэта же – стремление хотя бы ценой собственной гибели взорвать застоявшийся воздух эпохи
(вспоминается тютчевское «Я просиял бы и погас»).
О Брандте и Данте
Не удивительно ли вообще, что его стихи дошли до нас? Выживали не сильнейшие, выживали более гибкие, как например, Горбовский,
который переписал свои ранние стихи в более приемлемой, конформной и комфортной для совписа манере. Роальд же Мандельштам, как
известно, «компромиссов не знал» (Кузьминский). Не случайно Петр Брандт озаглавил свое эссе о нем – «Неистовый скальд», взяв у поэта его
же собственную характеристику-строку из одного из самых значительных его стихотворений, речь о котором ниже. Отмечая мужество и
непреклонность поэта, Брандт почему-то в своем эссе сравнивает Роальда Мандельштама с Фаринатой из «Божественной комедии», как будто
предрекая поэту адские муки и утверждая, что и там его дух не будет сломлен. Не замечая того, что он сам себе противоречит, так как ниже
говорит о том, что поэт «праведен ветхозаветной праведностью», автор несмотря на это, отправляет поэта в Ад, ибо Фарината, хотя и был
христианином, не был праведником в глазах Данте – он был лишь врагом, достойным уважения. Речь, очевидно, все-таки о том, что Роальд
Мандельштам не был христианином, то есть формально не принимал обряд крещения. Именно поэтому далее автор статьи говорит об атеизме и
бездуховности советского общества, о том, что несмотря на высокую духовность, поэт не был христианином и поэтому трагичен, как античные
герои, однако «праведен ветхозаветной праведностью, и высокая душа его, ощущающая себя жертвой, алчет возмездия» [296]. Прежде всего, поэт
жаждет не возмездия, а борьбы за идеалы, как Дон-Кихот, рыцари Грааля, Тиль Уленшпигель – не случайно им посвящены стихотворения
Р. Мандельштама. У него обостренное чувство справедливости, врожденное чувство культуры и традиции – в том числе и пушкинской. Так, в
одном раннем и, быть может, несколько странно озаглавленном стихотворении «Менестрель», он обращается к «Песни о Вещем Олеге» и только
за счет метрики и семантического ореола, если вновь воспользоваться формулой Тарановского-Гаспарова, выражает и стремление сразиться за
идеалы и призывает к возмездию не за себя, а за поруганные и преданные забвению духовные и культурные ценности:
Торжественный пламень, угасший в крови —
Бесславно и тщетно пролитой,
Напомнит ли время великой любви.
Минувшие славные битвы,
Когда, торжествуя над злобой врага,
Над башнями флаги пестрели, —
О славе победы гремели рога,
О славе любви – менестрели?
Но здесь – где зовут избавителем смерть,
И счета не ведают бедам,
Какую любовь я осмелюсь воспеть?
Какую прославить победу?
Победу ли тёмных и низменных стад
Внезапно нагрянувших хамов,
Любовь ли Иуды к добыче креста,
Вандалов – к развалинам храмов?
О, горе певцу, пережившему честь,
А вечно тоскующей лире —
Звенеть, призывая высокую месть
Во славу грядущих кумиров!
Он действительно ощущает себя не только наследником века Серебряного, но и всей культуры, как русской, так и западной, однако не в
христианском, а в культурном смысле, в той же мере, в какой он ощущает себя наследником культуры античной и средневековой:
Не может быть, чтоб ничего не значив,
В земле цветы рождались и цвели:
– «Я здесь стою, я не могу иначе», —
Я – колокольчик ветреной земли.
Я был цветком у гроба Галилея,
И в жутком одиночестве царя,
Я помню всё,
Я знаю всё,
Я всё умею,
чтоб гнуть своё,
Смертельный страх боря.
В одной строфе поэт проходит путь от знаменитого высказывания Лютера до Галилея, объединяя в современности века и страны, духовную
твердость и незыблемость идеалов со стремлением разгадать тайны вселенной: «Я» поэта – воистину цветок, возросший из мировой культуры.
Пушкинское «ты царь: живи один» также претерпело экзистенциальную метаморфозу: оказывается, приобщение к мировой культуре и верность
ей таит в себе угрозу не просто одиночества, а «жуткого одиночества» на грани гибели – «мрачной бездны на краю».
«Он спокойно принимает этот свой удел без всякой надежды на спасение», – пишет Брандт. С этим можно было бы согласиться, если бы в
подтексте у Брандта уже не была заложена христианская идея спасения. Во-первых, ни Велимир Хлебников, ни великий однофамилец Роальда
(хотя Н. Я. утверждает в своих «Воспоминаниях», что все Мандельштамы – родственники) не были в строгом смысле христианскими поэтами, и
уж во всяком случае – не православными, однако и в своих стихах, и в прозе достигли таких откровений и прозрений, что их гениально
одаренным современникам, среди которых были христиане, даже и не снилось. Во-вторых, и жизнью своей, и смертью, они доказали верность
высшим идеалам, а не просто идее, как Фарината (или некоторые большевики, уничтоженные Сталиным). Великий поэт отличается даже от
одаренного не просто гениальными образами, а величием духовного усилия. Так что сравнение хорошего человека Петра Брандта, относящегося
к Роальду с несомненной симпатией и восхищением, считаю некорректным. Как бы это ни было дурно, но чисто христианских мотивов в
творчестве Р. Мандельштама почти нет (но и безбожником, а тем более атеистом его назвать нельзя), а соборы и храмы для него – прежде всего
храмы культуры, он поклоняется красоте, а его Бог – Слово:
Есть тайный храм, где каждый – званый,
Кругом медвежий край – леса,
А в храме том поют «Осанну»
И плачут чьи-то голоса.
Весь мир на тысяче наречий
Тот храм по-разному зовёт,
Но ясен взор и прямы плечи,
У всех, кто крест его берёт,
Чей Бог – един, и Он – есть Слово —
Гонимый более других,
Он жить не станет в храмах новых,
Ему смешон убогий стих
Корявых песен новых хамов, —
Их мысли грязны, как скопцы…
Но есть рунические храмы,
Есть Бог, и есть Его жрецы.
Он есть. Огни его не ярки.
Не всем видны, но есть ещё,
И циклопические арки
Повиты хмелем и плющом.
«Руническая баллада»
Несомненно, что в этом стихотворении есть духовная перекличка с Евангелием от Иоанна (1:1) и не исключено, что с такими стихами
В. Бенедиктова, как «Борьба» («Пусть тот скорей оставит свет, / Кого пугает все, что ново, / Кому не в радость, не в привет/ Живая мысль, живое
слово. /Умри – в ком будущего нет!») и – особенно – со стихотворением «И ныне»:
Над нами те ж, как древле, небеса,
И так же льют нам благ своих потоки,
И в наши дни творятся чудеса,
И в наши дни являются пророки.
<…>
Не унывай, о малодушный род!
Не падайте, о племена земные!
Бог не устал, Бог шествует вперёд;
Мир борется с враждебной силой Змия.
Несомненно также духовное родство со «Словом» Гумилева («В оный день, когда над миром новым…» I, 291) и память о том, как «Солнце
останавливали словом»; есть также перекличка – в том числе и метрико-ритмическая – с такими стихами Гумилева, как «Ужас» (I, 68),
«Царица» (I, 88), «В Библиотеке» (I, 90), но и – с Державиным: «Жив Бог – Жива душа твоя!» («Безсмертие души»). Поэт Р. Мандельштам – не
подражатель, а продолжатель высоких традиций, но не в христианском, а в культурном, гражданском и общечеловеческом смысле. Нет нужды
доказывать, что упоминание песен «новых хамов, / Чьи мысли грязны, как скопцы», делает это стихотворение остро современным.
Далее, Р. Мандельштам был действительно бескомпромиссен и действительно был бойцом, но не всегда угрюмым и суровым, как Фарината —
в его поэзии есть тонкая лирика, в том числе и любовная, как было показано выше, есть и юмор, не только сарказм, как например, в
стихотворениях, посвященных друзьям:
Если вы засиделись в гостях допоздна,
Если цель вашей жизни для вас не ясна, —
Беспокоиться будет ужасно
Ваш заботливый друг, капитан Гребенюк —
Воплощённая госбезопасность.
Я советую вам, если вы «не дурак»,
И притом дорожите карьерой,
Изучать анатомию дохлых собак
В допустимых программой размерах.
Говорить, что вам ясен Исаак Левитан,
А Борисов-Мусатов – не ясен,
И начальству о вас донесёт капитан:
«Субъективен, но госбезопасен».
А. Арефьеву
В этом шуточном стихотворении, посвященном ближайшему другу Р. Мандельштама художнику Арефьеву[297], блеск ума, иронии
соответствует отточенности формы и мужеству поэта. Иронией и горькой самоиронией проникнуто и стихотворение больного астмой и
туберкулезом поэта, посвященное другому художнику – Рихарду Васми:
В дома, замученные астмой,
Со смертной бледностью лица,
Галантной мышью Рихард Васми
Крадётся с черного крыльца.
Мои разбитые надежды —
Его упругие мяса;
Закат – покойные одежды —
Его ночные небеса.
Его чернильные кристаллы
Денатурируют весну.
– Спеши встречать её, усталый,
Не надо сна! Не верьте сну!
По рукописи Елены Мандельштам
И ритмика, и образный ряд – как бы иронически-зеркальное отражение приводившегося стихотворения «Дремучий ветер охватил…» Однако
помимо самоиронии, в этом стихотворении есть еще образная характеристика творчества Васми, его портрет, и неожиданная метафора – «Его
чернильные кристаллы/ Денатурируют весну», характеризующая экспрессивно-художническую манеру поэта. Так что помимо старика-
тряпичника, есть и другие люди в стихотворениях Р. Мандельштама.
Что же до последователей, то прежде всего, следует обладать таким зрением и видением, как у Роальда, а это не многим дано. Много ли
последователей у О. Мандельштама? И как можно продолжать его традицию, не подражая (даже А. Кушнер не избег этой угрозы), а продолжая?
Последователи были, скажем, у Ахматовой, но даже в творчестве четырех ее верных рыцарей, включая Бродского, весьма амбивалентное
отношение к ее поэтике. И все-таки последователи у Роальда Мандельштама были – в живописи: художники Александр Арефьев, Рихард Васми,
Родион Гудзенко, Шолом Шварц, Владимир Шагин. По собственному их свидетельству и по свидетельству искусствоведа Л. Гуревич, «они сумели
сами себе создать среду, и то, что у них был Мандельштам, поэт, в какой-то мере наложило отпечаток на их творчество, потому что в это время
считалось, что живопись – нечто обратное литературе и литература была ругательным словом. И ценилась живопись во второй культуре, далекая
от эмоций, сама живопись, а литература была бранным словом. Они сохранили поэтичность, в их работах есть поэзия… и то, что они были
пропитаны стихами Мандельштама… имело огромное значение»[298]. Не потому ли столь сильны эллинистические мотивы в творчестве Арефьева, а
пейзажи Р. Мандельштама можно сравнить только с пейзажами «арефьевцев» – прежде всего, с экспрессивными пейзажами самого Арефьева, но
также Владимира Шагина[299], Шолома Шварца, Рихарда Васми[300], Валентина Громова[301]?
Там, где чугунное кружево кружев
Давят питоны дубовых перил,
Бесится, ярче оранжевой лужи,
Солнце, рыжиее, чем стадо горилл.
Пьяный шумер в подворотнях Аккада
Был бы, наверное, меньше нелеп:
В утренний час золотой клоунады
Мартовский город оглох и ослеп.
Ночь дочитала засаленный сонник;
Вырванный ветром, сбывается сон,
Стал канонером последний каноник
И канонадой – органный канон.
Здесь тот же характерный для него синкретизм образного видения, стирание граней между живой и неживой природой («питоны дубовых
перил», «солнце рыжиее, чем стадо горилл», «город оглох и ослеп», «ночь дочитала засаленный сонник») и – как того требовал великий
однофамилец – метафора становится метаморфозой: каноник становится канонером, органный канон – канонадой, а неподражаемая звукопись
делает эту метаморфозу убедительной и необратимой. В поэзии Р. Мандельштама очерченность линий, буйство красок и образов сплетается с
волхвованием звукописи – работал он, как и его великий однофамилец, с голоса.
Атлантида
Р. Мандельштам был певцом Новой Голландии – последняя квартира на Садовой, отсюда и воинственная «Канонерка» в стихотворении
«Катилина» – Канонерский переулок, блоковские места, что тоже сближает с Блоком, но и разводит: нищий, больной астмой, туберкулезом
легких, а потом и костным туберкулезом, прозябал в коммуналке в советские времена и – живописал свой город, сравнивая его с Данаей:
Запах камней и металла,
Острый, как волчьи клыки,
– помнишь? —
В изгибе канала —
Призрак забытой руки,
– видишь? —
Деревья на крыши
Позднее золото льют.
В Новой Голландии
– слышишь? —
Карлики листья куют.
И, листопад принимая
В чаши своих площадей,
Город лежит, как Даная,
В золотоносном дожде.
Новая Голландия
Размер – 3-х стопный дактиль (вынесенные глаголы 2 л. ед. ч. меняют графику, но не метрику стихотворения), даже по свидетельству
такого знатока, как М. Л. Гаспаров (1984,173), довольно редок в русской поэзии[302]. Однако этот размер довольно часто встречается и у Блока, и
у Гумилева. Только в «Стихах о Прекрасной Даме» Блока больше стихотворений, написанных этим размером с модификациями, как например,
дактилические рифмы, чем во всей русской поэзии до него[303]. У Гумилева этим размером написано «В пути» (I, 91), однако у него только
чередование мужских рифм, как в «Алом трамвае» и стихотворениях этого круга у Р. Мандельштама, о чем ниже. «Запах… острый, как волчьи
клыки» – вновь неожиданное синкретическое сочетание зрительного, обонятельного и осязательного рядов – выходит за рамки заурядного
сравнения. Есть и другой вариант этого стихотворения, но без золотоносного дождя и уподобления города Данае. Крейд заметил, что «подобно
художникам-венецианцам, стихи Р. Мандельштама имеют тот же золотистый колорит и отличаются вниманием к цветописи» [304]. Более того, не
только картина Тициана, но и самый миф преображен и перенесен в иную реальность. Рифмы – графичны, точны и не слишком «экзотичны»,
чтобы не отвлекать внимания от самой картины. Примечательно, что здесь, как и в других стихах городской или, как говорят, урбанистический
поэт Р. Мандельштам не упоминает название города – есть конкретные изображения: «Рассвет на Пр. Маклина», «Дом Гаршина», «Банковский
мост», «Сенная площадь» или упомянутое стихотворение, как на холстах Шагина, Васми или Шварца, но Город – за исключением одного-
единственного стихотворения – никак не назван, хотя никаких сомнений на этот счет не возникает. Единственное исключение составляет
стихотворение, которое по свидетельству сестры, было написано в надежде на публикацию (не из честолюбия или для заработка, а чтобы
принести в милицию и в КГБ и доказать, что он не тунеядец), но, как всегда, подвел стиль:
Цвет свернувшейся крови – флаги.
Звёздное (небо ли?) – решето.
Небо – обёрточная бумага.
Небо – обветренное желто.
Полон мир электрической желочи.
Этот металл для зубов – луна.
Этот, светлее трамвайной мелочи,
Город – (Люстра-полис) – страна.
Моторы (синхронные и асинхронные)
Тысячеватный поспел виноград.
Это – смеющийся над влюбленными —
Питер, – Петер, – и Ленин – град.
Если расположить эти стихи лесенкой, стихотворение это вполне вписывается в контекст поэтики Маяковского, но такой стиль уже не
приветствовался в 1950-е, а к тому же амбивалентные, мягко говоря, образы, как «цвет свернувшейся крови – флаги», «полон мир
электрической желочи» обрекали и эту попытку публикации на неудачу. Однако это исключение лишь подтверждает правило: помимо того, что у
поэта было предметное, чисто художническое видение, он не хотел называть город Ленинградом, но понимал, что его город – уже не Петербург.
Именно поэтому в стихотворении «Атлантида» город идет на дно:
Листья звенели… Странно, странно…
Холод щемящий в душу проник.
Тысячи слов, болящих, как рана,
Тщетно пытался промолвить язык.
Очень хотелось вспомнить что-то
Или, быть может, всё забыть.
В лунном саду – золотая дремота,
Листья устали звенеть и жить.
Мокрые ветви в прозрачные ткани
Молча и серо закутал туман,
Стынущий город в безмолвие канул —
Тихо сомкнулся над ним океан.
Через предметность, даже физиологичность изображения («листья звенели», слова болят, как рана, «листья устали звенеть и жить» – вновь
синкретические образы) поэт выводит читателя-зрителя на некий метафизический уровень обобщения – уже за рамками картины – после
прочтения. Сам поэт выводов не делает, а подводит читателя к ним, что является основным признаком метафизической, а не рефлексирующей
поэзии. Как было сказано выше, «Атлантида» может быть символом утраченной культуры и прошлого, но если прочесть это стихотворение как
петербургский текст в контексте Пушкина, Гоголя, Достоевского и, особенного, романа «Петербург» А. Белого – как нереальный город,
возникший усилием воли Петра, город-призрак, город-наваждение, исчезающий с исчезновением культуры, то формула, которую применил
Лотман к святочному рассказу – «временная фантастика в нем заменяется пространственной»[305], вполне применима и к лирической поэзии, в
частности, к поэзии Р. Мандельштама. Лотман приводит воспоминание В. Сологуба: «Лермонтов… любил чертить пером и даже кистью вид
разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении
отзывалась его безотрадная, жаждавшая горя фантазия»[306]. Далее Лотман говорит о вечной борьбе стихии и культуры, которая «реализуется в
петербургском мифе как антитеза воды и камня», добавляя, что «петербургский камень – артефакт, а не феномен природы»[307]. Лотман делает
вывод: «Петербургский камень – камень на воде, на болоте, камень без опоры, не „мирозданью современный“, а положенный человеком. В
„петербургской картине“ вода и камень меняются местами: вода вечна, она была до камня и победит его, камень же наделен временностью и
призрачностью. Вода его разрушает»[308]. Р. Мандельштам «транспонирует» этот миф, перенося его в советскую современность: отказ от культуры
лишает камень опоры, и город погружается на дно забвения. В этом смысле можно прочесть и безлюдье из упомянутого стихотворения:
– Почему у вас улыбки мумий,
А глаза, как мёртвый водоём?
– Пепельные кондоры раздумий
Поселились в городе моём.
– Почему бы не скрипеть воротам?
– Некому их тронуть, выходя:
Золотые метлы пулемётов
Подмели народ на площадях.
Более того, объединив концепции «Москва – третий Рим» – Петербург – Атлантида, как было показано выше, поэт выходит не просто на
эсхатологические обобщения, но говорит о забвении истории и гибели культуры.
Сероватый каолин
Существует мнение, что наличие столь большого количества вариантов в рукописи Р. Мандельштама якобы свидетельство его дилетантизма.
Известны и другие примеры, когда варианты одного и того же стихотворения публиковались в основном корпусе стихотворений. Во-первых, такие
опыты были и у Гумилева, который, переделав сонет «Я конквистадор в панцире железном» и балладу «Пять могучих коней мне дарил Люцифер»
из «Пути конквистадоров», открыл ими вторую книгу «Романтические цветы». Однако речь, прежде всего, о тех стихах Осипа Мандельштама,
которые Надежда Яковлевна Мандельштам называла двойчатками, а К. Тарановский – двойниками[309]. Следует заметить, однако, что
подавляющее число «двойчаток» появляется у О. Мандельштама после 1928 г., и особенно, в воронежский период, то есть, когда его перестали
печатать. Когда поэт не занимается составлением и редактурой собственной книги, действуют другие психологические механизмы – нет жесткого
отбора, особенно в тех случаях, когда у каждого варианта есть свои достоинства. Если уж у великого мастера появляются сомнения и
необходимость «читателя, советчика, врача», то что говорить о поэте, никогда не печатавшемся? Его окружение, как было сказано выше, были
художники, влюбленные в его личность, и в неповторимую – уникальную – в русской поэзии образность. Для них каждый образ его был дорог,
зрим, осязаем, обоняем:
Облаков золотая орда
Ждёт пришествия новой зари.
В предрассветных моих городах
Золотые горят фонари.
Далеко, далеко до утра,
И не знать опьяневшим от сна,
Что сегодня на синих ветрах
По садам пролетела весна.
Лунный город фарфоровым стал, —
Белоснежным подобием глин, —
Не китаец в лазурь расписал
Сероватый его каолин.
Нет, китаец, привычный к вину,
Не откроет его для людей,
Не нарежет лимоном луну
На тарелки ночных площадей[310],
И не знать опьяневшим от сна
Чудодейства напитков иных,
И напрасно им дарит весна
Бесполезно-красивые дни.
Думаю, что Паунду, который призывал поэтов не описывать, а показывать, употребляя конкретные цветовые образы и оттенки, а не слова,
обозначающие цвет, это стихотворение пришлось бы по душе. Помимо головокружительных метафор, преображающих Петербург, подобно самой
белой ночи, в этом стихотворении явственен антагонизм поэта с его художественническо-возвышенным восприятием и окружающей
обывательщиной. Вновь 3-стопный анапест, весьма напоминающий «В Небесах» Гумилева: «Ярче золота вспыхнули дни, /И бежала медведица-
ночь. /Догони её, князь, догони, / Зааркань и к седлу приторочь» (I, 54). Кузьминский (здесь ему слух явно отказал) почему-то сравнивает это
стихотворение с сентиментально-претенциозными стихами Овалова (так называемыми стихами майора Пронина), у которого и размер иной – 3-
иктный дольник с вкраплением 2-стопного стиха («И в пропасти сна глубокие/ падаем опять»), с беспорядочным чередованием мужских, женских
и дактилических рифм, а главное – в нем помимо отсутствия мысли еще и полное отсутствие образов – ведь нельзя же всерьез обсуждать строки
«Плавает в вашей комнате/ Свет голубой луны». Скорее уж Блок – «Ты из шепота слов родилась» (I, 366) или даже Пастернак: «Все наденут
сегодня пальто…» (I, 53). Этим размером написано много стихов в «Воронежских тетрадях», правда с чередованием женских и мужских рифм.
Однако никто до Р. Мандельштама – даже его великий однофамилец или автор «Фарфорового павильона» Н. Гумилев, не увидел Петербург-
Ленинград фарфоровым, и не нарезал луну на дольки лимоном на тарелки ночных площадей. Если и могут быть последователи у такого поэта —
то только среди художников.
Дон Антонио и Дон Арефьец
По наблюдению Б. Рогинского, любезно ознакомившего меня с переводом Роальда Мандельштама из Ф. Лорки «Арест Антонио Эль Камборьо
на Севильской дороге», оливковый и лимонный цвет луны, мотивы последнего в роду (ср. «Опять сквозь пики колоколен») и поражения от
обыденности («Катилина») были заимствованы поэтом у Лорки[311]. Если на образно-цветовом уровне я готов согласиться с Рогинским («Ночные»
образы оливкового цвета: «Пока оливковой луною //Облиты тени на полу»), лимонов («Продавец лимонов»), то на образно-смысловом – не во
всем. Действительно, у Лорки есть мотив последнего в роду, а Р. Мандельштам вводит его уже во второй строке, тогда как у Лорки важен мотив
«недостойного сына», который звучит в предпоследней строфе. Кроме того, у Лорки важен мотив не поражения от обыденности, а жертвенности и
жертвоприношения, тавромахии, связанный с солярными мифами, ведь не случайны образы корриды, как не случайна и «ночь Козерога» у
Лорки, то есть ночь зимнего солнцестояния, образ совершенно выпущенный в переводе Асеева 1940 г., который Р. Мандельштам, очевидно, знал,
и неверно переданный самим Р. Мандельштамом: там, где у Лорки «И страждут, томясь, оливы / Ночи Козерога», у Мандельштама:
Ждут не дождутся оливы
Конных ветров, что дорогой
Скачут с прохладою в гриве
И звёздами Козерога.
На мой взгляд, перевод, помеченный как вариант, точнее и лучше по-русски, начиная с того, что Дон Антонио шел посмотреть именно на
быков, на корриду, а не на тореадора, и уж тем более не на «прославленного матадора». Интересно также, как передают переводчики музыку
испанского трехиктного восьмисложника: если у Асеева (и у А. Гелескула, который в 1965 г. выполнил самый лучший, на мой взгляд, перевод
этого стихотворения) 3-иктный дольник, то у Р. Мандельштама в обоих вариантах – 3-стопный амфибрахий. В «Романсе о луне, луне», как было
отмечено выше, Р. Мандельштам взял только название, изменив и сюжет, и проблематику, и образность, и ритмику. Если у Лорки луна
мистическим образом заговаривает, зачаровывает мальчика-цыгана и похищает его душу (чем-то отдаленно напоминая «Лесного царя» Гете), то
у русского поэта – движение крайне противоположное: лирическая героиня преследует луну:
– О, луна, луна!
Не беги от меня в облака, —
Я ведь грустью твоею полна,
– О, луна! – Золотая река!
Р. Мандельштам был зачарован испанской поэзий (в черновиках есть стихи Антонио Мачады, переписанные рукой русского поэта), особенно
Лоркой, но привлекала его не тематика – тема рока и смерти, и лишь отчасти тема жертвенности у Лорки («О гитара, /Бедная жертва/ Пяти
проворных кинжалов», перевод М. Цветаевой), даже не мировосприятие, а прежде всего образно-музыкальный ряд, размытость границ между
живой и неживой природой, одухотворённость природы неживой и музыкально-цветовой синкретизм, близкие русскому поэту. Не случайно, что
именно во время работы над переводами Лорки, некоторые образы из приведенного выше перевода (и оригинала) проникли в собственное
творчество русского поэта:
День уходит, как тореро
(Белый плащ над синим миром).
Незадачливый тореро, —
Он в бою сломал рапиру.
И мощёная арена
Звёздной полнится кадрилью.
На губах у ночи – пена,
В чёрной шее – бандерильи.
Очевидно, из Лорки заимствован и образ в стихотворении «Визит к любимой в канун листопада»: «В полночь, в мыслях о листопаде/ В узкий
каменный коридор, – / Он пришёл в золотом наряде, / Безмятежный тореадор». Однако не все образы и не всю цветовую гамму он заимствовал у
Лорки: если зеленый, оливковый, золотой, бронзовый, серебряная чеканка, алый и кроваво-красный, и даже связь луны с колокольным звоном
(«Когда встаёт луна,/ Колокола стихают», перевод В. Парнаха) действительно встречаются у Роальда Мандельштама, то луна никогда не бывает у
него черной, как это часто у Лорки, и почти никогда – зловещей. Сама смерть переживается русским поэтом не только в приподнято-
романтическом плане, что, несомненно сближает испанского и русского поэтов, но и чисто эстетически:
Если так красиво клёны умирают,
Как хотел бы клёном быть на свете я!
Даже в музыкальном плане, как показано выше, он отошел от ритмики, уже принятой переводчиками испанской поэзии вообще и Лорки в
частности (М. Цветаева, В. Парнах, Н. Асеев). «Альбы», «Ноктюрны», «Пассакальи» и «Романсы» Роальда Мандельштама – это русские стихи как
по мировосприятию, так и по образно-музыкальному строю. Характерно в этом отношении шуточное стихотворение «Испанский романс»,
посвященное художнику Арефьеву:
– Ах, зачем ты всем знакомым
Клялся кистью колонковой,
И палитрою своей
Никогда не ведать женщин —
Вечно-старою обновой
Их всегда именовать?
Неужели ты не знаешь,
Что за клятвопреступленье
Неизбежно и сурово
Олимпийцы отомстят
И нарушившего слово
Проклянут они, как мавра;
Тот же час в «Абракадабру»
Все полотна обратят?
Романс испанский, но на ум тотчас приходит «Жил на свете рыцарь бедный…» Пушкина, причем даже размер – тот же: 4-стопный хорей,
чуть видоизмененный за счет смещения мужских и женских окончаний и частого замещения первого икта безударным слогом. О близости к
Пушкину говорит и концовка:
Дон Арефьец, дон Арефьец,
О, не дай себя обабить:
Поскорей покинув бабу,
На кладбище поспеши, —
Там, очистив душу смаком,
Не забудь свечу поставить,
Заказав большую мессу
О спасении души.
Вписываясь в контекст отечественной традиции, иронично спародированное пушкинское стихотворение, также полное иронии, является
таким образом, чисто русским стихотворением и говорит о верности обету – в данном случае, искусству.
В трамвае Гумилева
Первая книга Р. Мандельштама, изданная в Санкт-Петербурге в 1994 г., называлась – «Алый Трамвай» и открывалась этим стихотворением
(не самым сильным у Р. Мандельштама). Говорят о влиянии «Заблудившегося трамвая» Гумилева на «Алый трамвай» Р. Мандельштама.
Любопытно все-таки сравнить эти два стихотворения – так ли они похожи по ритму и по смыслу, сходен ли их образно-смысловой строй и
семантический ореол?
Сон оборвался. Не кончен.
Хохот и каменный лай, —
В звездную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай.
Пара пустых коридоров
Мчится, один за другим.
В каждом – двойник командора —
Холод гранитной ноги.
– Кто тут?
– Кондуктор могилы!
Молния взгляда черна.
Синее горло сдавила
Цепь золотого руна.
– Где я? (Кондуктор хохочет).
Что это? Ад или Рай?
– В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай!
Кто остановит вагоны?
Нас закружило кольцо.
Мёртвой чугунной вороной
Ветер ударил в лицо.
Лопнул, как медная бочка,
Неба пылающий край.
В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай!
Алый трамвай
Сходство налицо, но есть ли тождество? Прежде всего, стихотворения написаны разным размером: у Р. Мандельштама – тот же 3-х стопный
дактиль, что и в «Новой Голландии» и в стихах, составляющих круг или ореол «Алого Трамвая» (почему-то оторванного от цикла и вынесенного в
начало книги, изданной в Томске, хотя это отнюдь не лучшее стихотворение у Роальда) – «Встреча с весной», «Что это, лай ли собачий…»,
«Стихло закатное небо…», «Скоро в небесные раны…» и др., удивительно сходные по ритмике с другим стихотворением Гумилева – «В пути», о