412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Добровольский » Текущие дела » Текст книги (страница 6)
Текущие дела
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Текущие дела"


Автор книги: Владимир Добровольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

11

В палате, где лежала Дуся, было еще несколько женщин, а сколько – не сосчитал, порядочно, палата большая. Не до счета, коль входишь, не поднимая глаз, и сидишь как на иголках, – в палате все тяжелые, лежачие, и Дуся видит, что ему неловко, гонит: «Иди уже. Хватит». И поговорить не поговоришь, только расстроишься. Зина ходила туда почти ежедневно. Она была там уже как своя.

Понадобились какие-то старые анализы, – для больничного врача, и через Зину Дуся передала, где их искать.

После работы, по обыкновению, Подлепич задержался на заводе: смотрел журнальчики в парткабинете, чтобы не отстать от политики, – это нужно было ему для опоры в беседах со своими подопечными, он привык иметь под руками факты, новейший материал. Еще у него было обыкновение после всего, что порой держало на заводе до сумерек, заглядывать под вечер в общежитие и тоже там калякать со своими, но в этот раз он Владика Булгака не застал, а с ним-то и нужно было покалякать. Обновлялись на участке комсомольские контрольные посты, собирал Должиков мастеров и кадровых рабочих, наметили мероприятия, – речь Владика таким раскатистым эхом отозвалась. Задал хлопот. И БТК тоже зашевелилось.

Впрочем – на пользу; это теперь, правда, благоразумие взяло верх над глупостью, а сразу после собрания был он зол на Владика, и Должиков тоже зол. В этом возмущении они тогда как бы объединились, и то было забыто, что едва не поссорило их на собрании. Как сидели рядом, так и встали оба, пошли в толпе к дверям и о том, чуть было не разъединившем их, не сказали ни слова. «Булгак в своем репертуаре! – буркнул Должиков. – Обмарать грязью участок!» – «Вот и возись с ними! – поддал жару Подлепич. – Вкладывай душу! Да ну их…» – «Нет, случаются нарушения, никто не спорит, но всех приводить к одному знаменателю! А я ему еще регламент продлевал…» – «Да вот же ж… На свою голову». Так они переговаривались, пока не нагнал их Маслыгин, уже в коридоре, возле цехкома, спросил: «Гневаетесь, старики?» – «Гневаемся, – кивнул Должиков. – К сожалению, сознательности не хватает. Мы болельщики, Витя. За свою команду. А болельщик, сам знаешь…» – «Ну, положим, не болельщики вы, а тренеры, – сказал Маслыгин. – А что, сгущены краски?» – «Пустой разговор, Витя, – ответил Должиков. – Апеллировать нам права не дано. Да и нечем подкрепить такую апелляцию. Вчерашнее уже утекло, не проверишь, так это или не так. Взыскать не с кого. Не дай бог, придут рекламации, тогда и взыщем. А впредь, что ж… Надо делать выводы. Хотя бы Чепеля имея в виду. Впредь, Витя, будет порядок. Церковный». – «Не сомневаюсь, – сказал Маслыгин. – Будем считать, что инцидент исчерпан».

Нынче настроение было сносное: смена прошла, как говорят, без сучка, без задоринки, дефектных моторов мало, дефекты несложные, он, Подлепич, поставил часть дефектчиков на КЭО, и все, что поступало с испытательных станций, немедленно обследовалось, проверялось и отправлялось на малярку. Теперь он старался поменьше заниматься хозяйством на участке и побольше присматривать за слесарями. Нынче, по крайней мере, во всем был порядок – церковный, как выражался Должиков.

Что хорошо, то хорошо, а что скверно…

В парткабинете подсел к нему один из газеты, бывший сотрудник заводоуправления, а теперь пенсионер, числился в заводской редакции на общественных началах. Подсел он неспроста – поинтересовался чрезвычайным происшествием, так и сказал: у вас, мол, ЧП на участке, вскрыт массовый брак, и уже, поговаривают, прокуратура вмешалась. «Ну, знаете… Я, – сказал Подлепич, – раньше держал в голове уйму анекдотов и даже в книжку заносил, но возраст уже не тот, не увлекаюсь и заносить не буду. Потому что не смешно. Мы, – сказал он, – деталей не производим, а за массовый брак, не к ночи будь помянут, весь завод в ответе вкупе с поставщиками. Кто такие слухи распускает?» – «Неофициально, неофициально…» – «Вот я вам голову сниму, – сказал Подлепич, – неофициально и записку привешу, что так и было. Распространитель! Таким распространителям только в Би-Би-Си работать».

Подлепич посердился и забыл о том; дурные анекдоты забываются мигом, и дело ждало его дома: искать Дусины старые анализы. Чужую похоронку, говорят, никто не сыщет, но он раскопал старья немало Дусиного: конверты, открытки, грамоты, и каждая связка завернута в свой лоскут. Дуся прежде шила, обшивала и себя, и детей, и Зину, и в доме всегда бывало полно этих лоскутов. Теперь, притрагиваясь к ним, он подивился своей памяти: быльем ведь поросло, а вроде бы вчера. О каждой тряпочке мог он сказать, когда это шилось и кому предназначалось. Передничек для Оленьки, Дусино платье в горошек, Зинина блузка. Все вещи, домашние, обиходные, тоже имели свою историю, но были вечно на глазах и не щемили душу. А это тряпичное старье хранилось как бы в тайнике, и он, открыв тайник, не рад был, что открыл.

И вывалилось пожелтевшее, поистрепавшееся: газетные вырезки. Не так уж много было их, но разные: то с четвертушку писчего листа, а то в половину газетной страницы. Он стал разворачивать, вчитываться. Это было все о нем, – все, что писали тогда в газетах и что писал он сам или рассказывал корреспондентам, а они уж оформляли. Ему и в голову не приходило собирать это, складывать, будто музейную редкость, и Дуся, значит, тайком от него собирала и складывала в свой тайник. Зачем? Не думала, что радости ему не доставит? О том не гадала, что и самой будет не в радость, если полезет раскапывать старье? Ах, не полезет, не полезет, подумал он, стакан воды, и тот подносят ей к губам.

Ему казалось прежде, что жизнь – как книга: есть яркие главы, есть бледные, но то, что ярко, остается навсегда, и можно жить этим на старости лет. Надышался кислородом – и живи хоть в подземелье. Нет, подумал он, на всю жизнь не надышишься.

Не надо было ворошить старье, и все же тянуло к старью, как тянет прикоснуться языком к больному зубу. Он уже сложил эти газетные вырезки, но снова развернул их.

Была конференция рабочих-новаторов, его попросили поделиться опытом, – вот он: щурится, свет в глаза, тогда еще по телевизору это передавалось. А вот статья о сбереженном времени на каждой рабочей операции, – его потом хвалили, что не замыкается в рамках своего участка и каждый его почин находит применение в других цехах. Подчеркнуто красным, Дусиной рукой: на областном партактиве помянут и Подлепич. Запечатлено фотографом: группа депутатов перед отъездом на сессию; крайний справа – с цветами. Он теперь ни за какие коврижки не взял бы в руки букет, – да еще фотографироваться! – а тогда стоял с букетом, и ничего: улыбался, рад был, что длинный вырос, задних собой заслонил. В год раза два как минимум – то куда-нибудь на праздник с делегацией, то соцдоговора подписывать, а Дуся дома ждала. Зато по Европе проехались с Дусей, но те фотографии – в альбоме, на виду. И вот выходит, подумал он, что на всю жизнь не надышишься – ни Европами, ни чем-нибудь другим.

Было после работы настроение сносное, но испортилось; теперь еще и анекдот этот всплыл, дурной, несмешной. Конечно же, все всплывает, что осело, если самому это взбалтывать, себе же хуже делать. Но он-то вроде ни при чем был: не его затея беречь в тайнике всякое старье. Он посидел, подумал. А тут и думать-то было нечего: Дусины лоскуты, Дусин тайник, Дусина прежняя жизнь! По своей, прежней, он не тосковал: ну, было что-то, ну, прошло; с этим примириться проще всего. Да и примиряться-то не с чего: «Примиряются, – подумал он, – когда слепая сила бросает назад или в сторону, и нет другой дороги, и обидно, и презираешь себя за то, что вовремя не свернул с нее; а у меня, – подумал он, – был вольный выбор, и знал, чего лишаюсь и на что иду». Хоть это, в общем, Должиков перетянул в мастера, но он же и предупреждал: гляди-ка, мол, не прогадай; как станешь командиром, солдатская слава забудется тотчас же: солдат за себя в ответе, командир – и за войско свое; славы будет мало, спросу много, и заработок – тоже поменьше солдатского, но зато честь оказана! На этом Должиков и подловил его: на чести. Дескать, Подлепич, как никто другой, умеет ладить с людьми, да и вообще, по крупному счету, его призвание – люди. Он тоже так думал. Он сам пошел в мастера, и что грыжу нажил у стенда, о том, по обыкновению своему, не распространялся. Но главное, конечно, было такое чувство, что сможет дать участку больше, чем прочие на этих должностях. Было такое чувство, – оно и решило. Он сам сделал выбор и не жалел о том, хотя поначалу столько дыр образовалось в смене, что, будь он даже богат затычками, сухим из воды не вылезти. С доски Почета в «молнию» перекочевал, где прорабатывали отстающих. Вот вам и честь! Однако назад пути не было, и грыжа, проклятая, путь этот отрезала напрочь.

Он посидел, подумал.

То ли мышь заскреблась, – а мышей в квартире сроду не было, – то ли кто-то тыкался ключом в замочную скважину. Зина, что ли? У нее был ключ. Он посмотрел на часы: поздновато для Зины. Она по утрам приходила, прибирала в комнатах, возилась на кухне, а когда с утра работала – сразу после смены.

Он поспешно собрал все это старье, разбросанное, кое-как запихнул в тумбочку. То была-таки Зина, а перед ней почему-то неловко было бы за это старье. И за себя, якобы оплакивающего прошлое.

Ничего он не оплакивал.

Зина вошла с пакетом каким-то, сказала, что это обнова ему, стала развязывать пакет.

– Размер твой, – сказала, – но не знаю… Намерь-ка!

Что еще за новости? Она когда вошла, глаза блестели, а выпалила – погасли. У нее теперь постоянны были такие перемены.

– Кримплен, – сказала она, погасшая. – Гладить не надо.

Он думал – брюки только, а там и пиджак был, в пакете, костюм целый; какого черта? Его это вообще не привлекало, а еще и осерчал. Такие вещи покупала ему Дуся, или вместе ходили. Последний костюм, при ней купленный, он и донашивал. И еще поношу, доношу, подумал он, какого черта?

Однако серчать на Зину было бессовестно, – пошел с обновой в другую комнату. Дуся жива, подумал, какая ни есть – жива, а Гены нет. Костюм был переливчатый, – мода! – куда ему такой костюм? Он взбунтовался бы, не вспомни про Гену. То есть он помнил про него всегда, но как бы отдельно от Зины, а отделять нельзя, подумал он, отделять – бессовестно. Была еще надежда, что костюм не придется ему; он снял домашние штаны и натянул новые, переливчатые, которые черта с два когда-нибудь наденет, если даже придутся. Скверно было, что привык уже отделять Зину от Гены, словно всегда Зина была сама по себе, а Гены вовсе никогда и не было. Шесть лет прошло. Ну и что?

Когда это случилось, сразу после похорон Зина рассчиталась на заводе, забрала Наташку и уехала в деревню к матери. Ей, видимо, казалось что там будет легче. Но там легче не было, – от горя не сбежишь, – и вернулась. Что бы он делал, если бы не Зина? Оленьку, правда, уже отвезли на Кубань, но был же Лешка, и как раз в самом трудном возрасте, а Дуся была беспомощная, разбитая параличом. Бессовестно серчать, подумал он, кланяться в ножки нужно. А выдав Наташку замуж, Зина и дом свой забросила, и ничего у нее вроде бы не оставалось в жизни, кроме как смотреть за Дусей. Самой замуж? Наташкин избранник закончил вуз, получил назначение, и молодые укатили. Но замуж Зина не шла, – сказать бы, не за кого, а были охотники, один даже видный: вдовец, директор автотранспортного предприятия, – но не шла. Ну, это уж ее дело.

Но вот беда: не умел он в ножки кланяться. Надел штаны, надел пиджак и, не посмотревшись в зеркало, пошел показываться. И снова у Зины глаза заблестели.

– Ну-ка, ну-ка! – вертела она его, дергала и, повертев, подергав, отошла подальше, чтобы оттуда поглядеть, издали. – Знаешь, как влитый! Как на тебя шитый! Ну вот, будешь прилично ходить. А то как босяк.

И в благодарностях рассыпаться он тоже не умел, да и серчал все-таки.

– Ты не хвались покупкой раньше времени, – сказал он, – я, может, и не возьму, если не по карману.

– Это подарок, – сказала она.

– Подарок? Какого черта? Такие подарки не берутся. У самой дочка, ее сперва одень, сама оденься.

– Дочка устроена, – сказала она, – свекор – профессор, и сама одета, на что мне деньги? Ты просто не разбираешься или не замечаешь, а я одета не хуже других, и будь здоров, Юра, не кашляй.

Это верно: не замечал или старался не замечать; на первых порах, после Дусиного несчастья, он смотрел на молодых, здоровых, красивых женщин с ненавистью какой-то; смотрел, пожалуй, так, как смотрели в войну на молодых здоровых парней, околачивавшихся в тылу; ему тогда лет было мало, пацан, но время то помнил.

И, чтобы не озлобиться в собственном доме, он старался вовсе не замечать Зины на первых порах, а потом это как бы вошло в привычку, стало щитом, ограждающим его от Зининой женственности, от Зининой заботливости, от Зининых жертв, которые приносила, она ради Дуси.

– Ладно, – смирился он, – свои люди, сочтемся, ты мне – костюм, я тебе, к примеру, шубой отвечу, и так оно пойдет по восходящей, отражая рост благосостояния трудящихся.

– Будь здоров, – сказала Зина, – и не кашляй.

Он опять удалился для переодевания, но теперь уж глянул на себя в зеркало: мужчина как мужчина, тощий, правда, но еще далеко не старый. Плюнуть, разве что на честь и совесть, подумал он, завести какую-нибудь молодку, а то ведь с честью и совестью долго не проживешь, не век же поститься, сорвешься еще, чего доброго ерунды натворишь. Он подумал об этом в шутку.

А всерьез подумал, что честь и совесть если в сердечной области не умещаются, тесно им – надо перемещать прямиком в голову, там им будет надежнее. И, следовательно, никак нельзя отделять Зину от Гены покойного и себя – от Дуси, разбитой параличом: все должно быть взаимосвязано до конца жизни, в этом ее мудрость, а разрывать насильственно связи, судьбой установленные, значит превращать мудрость в глупость, в пошлость.

Он переоделся, раскрыл шкаф, повесил туда обнову. Зина сидела на диване, пригорюнилась.

– Шутки шутками, – сказал он, – а разочтемся все-таки, найдем способ.

Она была непоседлива, не умела сидеть сложа руки, и странно было видеть ее такой.

– Пока что – спасибо, – сказал он, – спасибо за все.

Она ничего не сказала.

Он стал к ней спиной, лицом – к окну; был поздний вечер, окна напротив светились; недавно, тоже вечером, прохаживался он возле больницы, и тоже светились окна, а он зачем-то пытался угадать, где Дусино. Все равно ведь показаться в окне она не могла. Сам-то он больничной неволи никогда не испытывал, не приходилось; гнали врачи одно время в хирургию по поводу грыжи, но он все отнекивался, оттягивал – и отстали. Тюрьмы он, слава богу, тоже не знал, и потому, наверно, не было для него разницы: что больница, что тюрьма. Живой – надейся, жива Дуся – надейся, но это – туманно, несветло; была у него единственная светлая мысль: забрать Дусю из больницы. При ней, хоть и недвижной, дом становился домом. Светящиеся окна напротив напоминали ему об этом.

Об этом же он думал сказать Зине, но таким тяжелым, затяжным получилось у них молчание, что – раздумал.

– Есть анекдот, – произнес он не оборачиваясь, упираясь ладонями в подоконник. – Новенький. – И рассказал, какие слухи распускают про участок. – Кому это нужно?

Диван был мал – диванчик, а Зина – большая, не умещалась, видно, и ерзала, отозвалась с презрительным смешком:

– Кому-то нужно. Переведи пожарных на сдельщину, что им останется? Поджигать! Кто-то, значит, слышал звон… А Костю Чепеля, – сказала она сердито, – я всегда проверяю, хотя и личное клеймо. И тот двигатель, с раковиной в блоке, тоже проверила. Сменили блок.

Вот так мы всегда, подумал Подлепич, где не надо – кричим, а где надо… Он прошелся по комнате, сел за стол.

– Ну, и дала бы справочку, – сказал он, – не помешало б.

– Выхваляться? – дернула она плечом. – Благодарю! Другое скажи: теснота. На участке. А взять передвинуть наш контрольный пост, и слесарям – удобство, и контролерам… Я тебе сейчас нарисую, – поднялась она с диванчика, подсела к Подлепичу, ручку схватила лежавшую, стала рисовать на газетке, тоже лежавшей. – Это сюда, это туда… Смотри! Смотришь? Удобство?

Газета была из того архивного старья, музейного, он в спешке не запрятал, осталось на столе.

– А обмер коленвалов куда? – спросил он, сквозь рубаху чувствуя, как горячо ее плечо.

– Обмер сюда, смотри! – увлеклась она, надвинулась на него. – Тю! – это у нее был возглас удивления. – Вылитый портрет! – заметила она физиономию в газете. – Когда снимали? Смотри-ка, молодой!

Словно бы в сердцах, он выхватил у нее газету, сложил вчетверо, спрятал.

– Ладно! Перестановка – это с Должиковым. Я не хозяин. И вот еще что… – отодвинулся он от нее. – Надо бы тебе договориться, уйти из моей смены.

Облокотившись на стол, она подперла щеку рукой, глаза ее, карие, блестящие, еще не погасли.

– Это почему же?

Он давно хотел ей сказать, да все не решался.

– Бывает всякое у мастера с контролером. Зачем семейственность разводить?

– Тю! – сразу отстранилась она от него, уронила руки на колени. – Чудишь! Какая же семейственность? Табарчук приставлена к нашему участку, а Должиков – муж! – проговорила она с обидой. – И никто караул не кричит!

Технолог и начальник участка – другие взаимоотношения; разве не ясно? Разве не ясно, подумал он, что Должиковы сами рассудят, как им быть?

– Никто вообще караул не кричит, – сказал он хмурясь. – И вообще я считаю: когда кричат караул, кричать уже поздно.

– Кричать, значит, когда ничего еще нет? – подняла она погасшие глаза.

– Вот тогда и кричать, – сказал он.

Она как бы поиздевалась над ним:

– Да, самое время! – И, словно спохватившись, взглянула на часы свои, ручные; Генкины, между прочим, часы. – Самое время. Пойду. Проводишь?

У нее появилась блажь: трусила по вечерам – то ли темноты боялась, то ли уличных приставал, это было на нее совсем уж непохоже. А улицы освещены, и прохожих полно.

– Брось ты, – сказал он грубо, – не ночь!

Где уж ему было до тонкостей деликатного обращения, когда опять привиделись вечерние больничные огни, тюремные окна, и Дуся там, несчастная, неотделимая от него, вечная его любовь. А он – под руку с Зиночкой, вечернее гулянье, хорошие манеры, культура поведения, – так, что ли?

– Ты, Юра, хам, – сказала Зина с легким вздохом, не обижаясь, кажется, и больше не надеясь на его деликатность, а ему подумалось, что так вздыхают по милым, но взбалмошным людям, которых при всем желании уже не переделаешь.

Нет, не переделаешь, подумал он, глядя из окна, как идет она одна по вечерней улице, и жалея теперь ее, а не Дусю, или обеих – и Дусю, и ее.

12

Когда Подлепич рассказал ему, какая молва про участок распространилась по заводу, он ополчился на Подлепича, будто не кто-то безмозглый, далекий от производства, пустил эту утку, а сам Подлепич. Глупо. Хотя и то правда, что с Подлепича все и пошло. Почему не поставил в известность начальника участка о разговоре с Булгаком? Ну? Почему? А черт его знает, ответил Подлепич. Вот и весь ответ.

По телефону:

«Должиков беспокоит. К тебе, Виктор Матвеевич, можно?» – «Ко мне всегда можно», – сказал Маслыгин. Вот это и плохо, что всегда.

В партбюро двери не закрывались: то зайдет один, то другой забежит, а то и третий с четвертым заглянет. В Маслыгине, право же, было что-то машинное, но не механическое, а его, маслыгинское, безотказное: уделял внимание каждому, и никто без этого не уходил. Красиво выглядело, по-деловому, однако стилю такому Должиков подражать не стал бы. Конвейерная система. А как? Запрись, углубись – вот так. Пускай хотя бы поочередно заходят.

– Вопрос мы, вижу, не решим, – с оттенком укоризны сказал Должиков: уходили и приходили.

Машина была в беспрестанном движении, мельтешила перед глазами: то – за столом, то – к дверям от стола, то – к столу от дверей. Машина была верткая, гибкая, свежесмазанная, – Маслыгин зачесывался на пробор, и пробор этот поблескивал, словно после свежей смазки.

– Вопрос мы не решим, – уступчиво произнес Маслыгин. – Когда нужно решать, я иду в цех и там решаю. Да и что, собственно, тебя волнует? Слухи? Недоразумение! Никаких серьезных разговоров о массовом браке или ЧП не было и нет. Чушь! Забудь.

– Это точно?

– Ну, Илья! – был близок к тому, чтобы возмутиться, но его опять затеребили. – Погоди, – бросил он Должикову. – Не уходи.

Чушь-то чушь, однако кому-то понадобилась же! Личный враг? Не было таких. Мелкая сошка, вроде Булгака, если и пустит утку, никто на нее и не глянет. Летает что-то птицеобразное? Ну и пускай себе. А среднему заводскому звену Должиков – не помеха, не конкурент. Желаете вперед пройти? Проходите, пожалуйста. Как в трамвае. Вам – выходить, а нам уж – до конца.

Отпустив пришедших, Маслыгин сообщил:

– У тебя на участке будет работать комиссия из парткома.

Такая живость проглянула в лице, в движениях Маслыгина, словно торжествовал, выложив сбереженную напоследок радостную весть.

– Это – в связи? – сохраняя спокойствие, спросил Должиков.

– Это – в связи! – энергично тряхнул головой Маслыгин. – С выступлением Булгака, разумеется. Только с этим, – подчеркнул он, – и ни с чем другим. Обычная комиссия, – прибавил, утешил. – Тебе не привыкать.

Не привыкать, да, но и приятного мало.

– Учтем, – сказал мрачно Должиков. – Подготовимся.

Машина маслыгинская была настроена на бодряческий градус и автоматически отвергла должиковскую мрачность.

– А что готовиться? Работай себе. Показывай то, что есть. Я был на участке. И в смене Подлепича. По-моему, все о-кей.

Еще бы! После собрания люди дурака не валяли, не баклушничали, а делали выводы. Он, Должиков, ни о какой комиссии не думал и не предполагал, что дойдет до этого, а выводы делал и слов своих на ветер не бросал. Готовиться? Да это так было сказано – по шаблону. Явятся – милости просим, готово! Был бы Должиков никудышным командиром, если бы почин Булгака недооценил. В крайнем случае, пусть не почин, а просто крик души. Много лишнего нагородил Булгак, дорвавшись до трибуны, однако же в точку попал. Кто попадает в самую точку сегодняшних требований заводской жизни, того хвалить надобно, а не хулить. Бросил тень на участок, да. Но не только. А еще и показал, что есть на участке люди, для которых рабочая честь превыше всего. И в том числе превыше опасения обидеть кого-то или восстановить против себя.

Восстановил же! И кого? Начальника участка! Ну, то уже прошло, слава богу, – то было поначалу. А потом взял голову в руки – вот так! – гляди, Маслыгин, как берут голову в руки: глупец ты, Должиков, не оценил сразу, какая услуга оказана Булгаком тебе, участку, цеху. Ведь это ж всколыхнет народ! Всколыхнет ведь, Виктор Матвеевич? Всколыхнет! И ни Маслыгин, всеми уважаемый, ни Должиков, пусть уважаемый не всеми, однако питающий определенные надежды, не всколыхнули бы так народ, как всколыхнул Булгак. Движение снизу, из самых глубин, обладает своей особенной силой.

«И все же у меня враждебность к Булгаку, – подумал Должиков. – Настороженность, предубеждение какое-то. Не по годам Булгак дурашлив? Нет, не потому. Идейно не подкован? Так это поправимо. Чувствую в нем, смешно сказать… врага! Личного врага, хотя врагов у меня нет и быть не может».

«Ну какой же враг – Булгак? – подумал он. – Мальчишка! Возможно, ни во что меня не ставит? А я этого не люблю. У меня на это – нюх. Возможно».

– Когда они придут, – оказал Должиков, – комиссия, сглаживать ничего не буду. Берите протокол собрания, читайте. Здесь Булгак – на высоте, а здесь – провал. С экспортом, например.

– А что – с экспортом? – спросил Маслыгин, будто не было его на собрании, не слышал.

– Видишь ли, Витя, нас, ветеранов, не собьешь, а в зале-то молодняк, больше половины, сбить недолго. Посеять настроения, что зря, мол, предъявляем к экспорту повышенные требования. Давайте, мол, стричь под одну гребенку. А с такой стрижкой наломаем дров. Головы поснимают. Как я, Витя, должен, по-твоему, реагировать?

– Булгак сказал, что думал; ты говори,, что думаешь.

– Я думаю: эта часть его выступления – вредная. Политически. И потому только не поправил его, что ждал: ты поправишь. А ты не поправил.

– А я не поправил, – с прежней уступчивостью произнес Маслыгин, и неизвестно было, порицает ли себя, оправдывает ли.

– А я тебе скажу, почему. Ты тоже ждал. Ждал, что Старшой поправит, а Старшой смолчал. Вот мы все трое и смолчали, не говоря уже о прочих, и допустили, я считаю, грубейшую ошибку. В таких вопросах выжидать нельзя.

– И суетиться – тоже, – уступчиво сказал Маслыгин, поставил этакий знак равенства между тем и другим.

А ты не ставь. Тут равенства не может быть. И не должно.

– Твой недостаток, Витя, знаешь в чем? – спросил Должиков. – Не знаешь? А хочешь знать? По мелочам суетишься, по крупному – выжидаешь. Прислушиваешься.

– К Старшому! – подсказал Маслыгин, сам признался. – Знаю. – И так заулыбался, словно бы напомнили ему о чем-то умилительном. – Но есть, Илья, авторитеты. И почему бы не прислушаться?

– Ты сам авторитет. И не теряй себя.

Улыбка у Маслыгина стала кисловата, пожалуй, – тяжеловесом не был, а стул скрипел под ним: со стулом вместе вроде бы старался оттолкнуться от стола.

– Ты погоди, Илья. Коль скоро уж затронуто существенное… – заговорил он с жаром и уже не улыбаясь. – Вот ключ, от сейфа, где партийное хозяйство. – Полез в карман и вытащил – Когда вручали, то в придачу, при ключе, авторитета, знаешь ли, не оказалось. Все можно передать: опыт, знания, традиции. Кроме двух вещей: таланта и авторитета. Талант нужно иметь, авторитет – приобрести.

Должиков взял ключ, поисследавал.

– Все это так. Но ты мне демонстрируешь образчик заводской продукции. Это ж проходит у нас по ширпотребу. А я держу в руках… гляди! Что я держу? Не ширпотреб, а полномочия, которые состоят на шестьдесят процентов из ответственности и на сорок – из авторитета.

– Из готового? – понасмешничал Маслыгин. – И на целых сорок?

– Если не больше, – ответил Должиков. – На эти сорок работало не одно поколение. Сам говоришь: традиции передаются. И складывается в нашей голове определенный идеал. А что такое идеал для нас? Икона? Нет. Авторитет!

Притиснувшись боком к столу, Маслыгин как-то замер, больше не насмешничал.

– Я рад, Илья, что мы заговорили так… существенно. Впервые, кажется, на столь существенную для меня тему. Но понимаешь… Идеал! Мы все за идеал, за эталон, и есть примеры – множество! – для подражания. И есть традиции. Нету только статики вокруг, а всё – в движении. Меняются условия. Иные времена, иные задачи, иные способы решения задач. Попробуй-ка сегодня применить один из способов десятилетней давности – останешься ни с чем, никто за тобой не пойдет. Попробуй-ка скажи тому же Булгаку: «Давай, давай!» – он не поймет: «Это по-каковски?» В новых условиях та идеальная модель, о которой ты говоришь, складывается по-новому, из многих новых свойств. Зачем же нам претендовать на завершенность в этом сложном процессе? – спросил Маслыгин, словно бы выпрашивая снисхождение. – А может, удовлетворимся тем, что вносим в этот процесс свою скромную лепту? Ищем. Определяемся! – воскликнул он, воодушевился, нашел вроде бы нужное слово. – Ты хочешь видеть во мне сложившегося практика, а я еще в стадии становления!

– Да не смеши людей, – засмеялся Должиков. – Придет ко мне комиссия, я тоже так: не трожьте, не цепляйтесь, еще грудной, еще качаюсь в люльке! Не та у меня стадия, чтобы являлись проверять. Вы мне несите молоко в бутылочке и соску!

– Ты сколько на участке? – поморщился Маслыгин – а это был у него признак, что начинает раздражаться.

– Я однолюб, – ответил Должиков. – Не порхаю.

– А это не всегда от нас зависит, – еще поморщился Маслыгин. – Порхать или сидеть на ветке. Скажу тебе одно: как бы ни были высоки полномочия, а сами по себе возвысить полномочную особу не могут. – Он спрятал ключ в карман. Тот самый ключ – от сейфа. – Вот мы и вернулись к исходному положению.

– Вернулись, – согласился Должиков. – А я б еще не против к экспорту вернуться.

– Да что тебе экспорт! Не подпирает же?

– Все подпирает, Витя. Я должен знать, как разговаривать с Булгаком. Или обождем, пока Старшой не выскажется?

Съехидничал, но это не произвело впечатления на Маслыгина.

– Подождем, Илья. Мы – производство, у нас идеи не витают в воздухе, а непременно упираются в техническую базу. Без циркуля и линейки, грубо говоря, я не берусь Булгака ни поддерживать, ни подправлять.

– О настроениях речь, – вставил Должиков. – Об отношении к делу. Вольно или невольно, Булгак присвоил себе миссию настройщика.

– Да что Булгак! Позавчера поставщиком недодано было до сотни экспортных турбонаддувов. И заместитель главного разрешил ставить на экспорт серийные турбины. Ага! Значит, можно? Значит, завтра при очередной заминке будут ставить и без разрешения!

– Это из другой оперы, – сказал Должиков.

– Это из той же оперы, – сказал Маслыгин. – В которой, как-никак, и ты солист.

Вот так они поговорили – на столь существенную для обоих тему, и хоть резких разногласий у них не было, каждый остался при своем мнении.

Булгак – настройщик.

Да что Булгак! Тоже правильно: что Булгак? Ну, неприязнь, несимпатичен парень, и, может, оттого несимпатичен, что мерит Должиков людей своею меркой. Чересчур мерка строга? Да он бы не сказал, что чересчур, но честь, сбереженную смолоду, ставил во главу угла. Вступаешь в жизнь? – ступай по чистому, а это каждому под силу. Некоторые специально лезут в грязь: я-то, мол, пройду. Ты-то, может, и пройдешь, зато других – и близких в том числе, – напропалую шлепая, обляпаешь. Что-то помнилось Должикову, как отмалчивался Булгак, когда принимали на работу и уточняли кое-какие моменты его-биографии. Что-то нечисто было: распря какая-то между сыном и отцом. Мялся. Об этом отказывался говорить. Что-то серьезное было – иначе чего бы отказываться? Мало того: в связи с этим исключили из комсомола – там, по месту жительства, в деревне; но Булгак сказал, что вышла ошибка и должны были восстановить. Почему же не восстановили? Тоже мялся. Апеллируй! Никуда он, видимо, не апеллировал, заново вступать в комсомол не пытался, так и жил – с пятном в биографии. Да биография – бог с ней; было, вероятно, и на совести пятно.

Не таких еще, запятнанных и якобы неисправимых, брал Должиков под свое покровительство, под свой жесткий надзор, – и становились людьми, трудились достойно, получали впоследствии правительственные награды. К тому и Булгак сразу двинулся, с ходу – отчасти благодаря исключительным способностям, – и, конечно же, пятно в анкете быстро стало смываться, и забылось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю