Текст книги "Текущие дела"
Автор книги: Владимир Добровольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
9
С чего бы ему теряться-то? – Булгак ухарь был и хват, разбитной малый, боевой, солдатская служба за плечами, первый разряд по плаванию, вообще занимался спортом, почитал силу, твердость, решительность, презирал слюнтяйство, и, окажись вдруг слаб, позволь коленкам затрястись, когда вызвали его на трибуну толкать речуху перед всем народом, он и себя не пощадил бы, и себя запрезирал бы, и потому, пробираясь между креслами, между рядами, показывал всему народу, что речь толкнуть – ему раз плюнуть, и в жизни своей он уж столько речей натолкался, и столько трибун навидался, и столько собраний-заседаний, что теряться-то вовсе странно.
Маслыгинская записка подзадорила его, а еще раньше, до этого, подзадорил докладчик, упомянувший вскользь о некоторых несознательных товарищах, беспрецедентно отказавшихся брать на себя соцобязательства, и поскольку других таких, кроме Владислава Булгака, в цехе как будто бы не было, он, Булгак, принял эту критику на свой счет и тут же загорелся ответить на критику критикой, однако дрожь в коленках остановила его, и только после маслыгинской записки удалось унять эту дрожь.
Ребятам, сидящим с ним, записку он не показал, спрятал, отшутился кое-как и, словно бы и не замыкаясь в себе, отшучиваясь, сохраняя ту же, что и прежде, иронически-скучающую позу, принялся напряженно обдумывать, что скажет с трибуны, и как, и с чего начнет, и чем кончит.
Начать, пожалуй, нужно было с обязательств, с того, как принимались они на участке, и как профгрупорг порол спешку, заставлял писать, что придется, лишь бы бумажка в цехком попала к сроку, и как он, Булгак, схлестнулся с профгрупоргом, а затем и с Чепелем, подоспевшим к этой стычке, и как коснулись личных клейм и честности в придачу, и как Владислава Булгака зачислили в разряд несознательных и темных.
Поразмыслив, он утвердил такое начало и двинулся дальше, не подавая ребятам виду, что занят умственной работой, и предписал себе строгую последовательность изложения, от и до, а повесть о том, как поссорились Владислав Акимович Булгак с Константином Степановичем Чепелем, все же поставил в центр, потому что последующее вытекало из предыдущего: принципиальность, сознательность, честность, и в доказательство – примеры, имена. Имен этих, заслуживающих уважения, набралось десятка полтора, и мог бы еще набрать, но и без того хватало для полноты картины и чтобы под конец вернуться к теневым ее сторонам, к нарушениям технологической дисциплины, к таким типам, как профгрупорг, которому лишь бы бумажка, или как Чепель, которому лишь бы рюмка.
С чего теряться? – коленки не дрожали, хотя и нечасто случалось взгромождаться на трибуну, а на эту – и вовсе ни разу. Эта была массивная, тяжелющая – не сдвинешь, и не по себе стало, когда взгромоздился, едва не запрезирал себя за такое слюнтяйство.
Зрение у него было дай боже, не жаловался, все в точности видел с трибуны, весь этот длинный зал – от первых рядов до последних, все лица – от ближних до самых дальних, ребят, с которыми сидел, хлопца, который затронул его в проходе, Должикова, примечательного своей сияющей лунной сединой, Подлепича, ничем не примечательного, Чепеля, с его медным профилем куперовского индейца, и – рядом, в президиуме – Маслыгина, с прилизанным косым проборчиком, с мудрым лбом и нервными руками: все видел, всех, и даже начальника техбюро, примостившегося в последнем ряду и как бы показывающего этим, что забежал он на минутку и что помимо лодырей и пьяниц у него своих забот по горло.
Эта зримая близость многолюдного зала придала ему, Булгаку, спокойствия и уверенности в себе; с такой же ясностью и четкостью, как этот зал, видел он им же расставленные мысленные вешки, по которым предстояло словесно пройти, и после короткого замешательства на новой для него, не освоенной еще трибуне показалась ему легкой и даже увлекательной эта предстоящая прогулка по расставленным вешкам: соображений, рассуждений и предложений было у него в голове предостаточно.
Предполагалось стартовать в умеренном темпе, а этой тактики он обычно придерживался на водной дорожке, нагоняя затем секунды за счет сбереженных сил и психологического воздействия: соперники, вырвавшиеся вперед, считали себя уже недосягаемыми и, когда он их настигал, теряли самоконтроль. Это мелькнувшее вдруг сопоставление многолюдного зала с плавательным бассейном напомнило ему недавнюю удачную прикидку на четыреста метров вольным стилем и радужные пророчества тренера, ожидающего весомых побед в комплексном плавании. Несмотря на отдаленность этих сопоставлений, они не размагнитили, а, наоборот, подзадорили, как и записка, маслыгинская, в которой было не столько упреков, обращенных к нему, Булгаку, сколько надежды, возлагаемой на него.
Первую, вступительную фразу он произнес внушительно, складно, как и хотел, как и предполагалось, и видел зал перед собой от края и до края, и когда открылась входная дверь в самом конце зала и вошла Света Табарчук из техбюро, он тоже увидел, но только сразу не разглядел, что это Света: не ожидал, что войдет – ей быть тут не считалось обязательным, у них, технологов, своих забот было по горло, – и потому он словно бы опешил в первую минуту, а на трибуне – потеряешь нить, пиши пропало: нить тонкая, невидная, терять нельзя, теряться при народе – стыд и срам; он был пловец, разрядник, в жизни не тонул, но в эту первую минуту, после этой первой фразы, такой внушительной и складной, его потянуло ко дну.
Тумана не было, туман был в голове, а все, что в зале, видел он по-прежнему ясно, четко: и то, как вошла она, и как остановилась, и как взглянула на трибуну, тотчас отведя глаза, и как поискала глазами кого-то, и нашла, и, ни на кого теперь не глядя, проворно пробралась в тот самый последний ряд, где примостился ее начальник.
Сидящие в зале ничего этого не видели, а если бы и увидели, то не обратили бы на это внимания, и объяснить им, что произошло, он не мог, но нить была потеряна – и, второпях отыскивая ее, напрягая память, выкарабкиваясь из водоворота, он поплыл по течению, забубнил что придется, как будто писал обязательства под диктовку профгрупорга и лишь о том заботился, чтобы была бумажка, в цехком попала к сроку.
Запрезирать себя он тоже не мог: когда случается срыв на дистанции, не время заниматься самобичеванием, а нужно учащать гребки, получше координировать движения, дышать ровнее – и все это пытался он воспроизвести практически, однако течение уносило его от берега, от вешек, так славно расставленных им, от тех соображений и предложений, которые, конечно же, оставались в голове, но к которым теперь подобраться сквозь толщу лишних слов, самим же нагроможденных, было немыслимо.
Он плыл и ждал, когда уйдет Света, потому что при ней говорить с трибуны был он не способен, она мешала ему, и знай, что придется говорить при ней, – никакой Маслыгин не подзадорил бы его, не уломал, и никакая сила не заставила бы его выйти на трибуну.
Он плыл и ждал, когда она уйдет: ей нечего было делать на этом собрании, и пришла-то она не затем, чтобы послушать, как толкает он речуху, или полюбоваться, как держится на трибуне, а пришла к своему начальнику, принесла что-то срочное в папке с тесемочками и развязала тесемочки, раскрыла папку, показала начальнику, и тот неторопливо стал читать, не подозревая, что своей медлительностью губит кого-то.
Она пришла на минутку и должна была вот-вот уйти, но не уходила, и хотя он, Булгак, понимал, что ей нет дела до собрания и до того, что говорится на собрании, и пришла она по своему делу, и поглощена только этим делом, а больше ничем, – он все же тонул, и выкарабкивался, и снова тонул, и течение уносило его дальше и дальше от расставленных вешек, которые постепенно становились почти неразличимы.
Подобно стрелку-спортсмену, ограниченному временем и числом выстрелов, он ощущал каждый свой промах, но не имел возможности поправиться, взять ход назад или следующим ходом наверстать упущенное. О стычке с профгрупоргом и Чепелем сразу не сказал он, упустил это, а затем уж не находилось такого паза, куда бы можно было это втиснуть, но он пытался, тыкался во все щели, терял понапрасну время и, сосредоточенный на этих попытках, плывущий, по течению, пустился в рассуждения о техконтроле, хотя и не думал об этом заранее.
Когда ему добавили немного времени к регламенту, он уже не видел ничего и никого в зале, кроме последнего ряда, и, силясь не смотреть туда, все же смотрел и, остро ощущая каждый свой промах, снова промахивался – и эти бесконечные промахи, это бессилие свое перед ними как бы надломили его, и та часть, надломленная, стала нечувствительна: ей было безразлично, что скажут о нем сидящие в зале.
Он, кажется, возмутил кое-кого из них, настроил против себя, не сумел ничего-доказать, но и это было теперь безразлично ему, и, уже собираясь убраться с трибуны, он увидел, что Света Табарчук захлопывает папку, завязывает тесемочки, тоже собирается уходить. Он видел, как она поднялась, одернула юбку, выбралась в проход, пошла к дверям, и дверь закрылась за ней. Она могла бы сделать это и раньше, и все, возможно, было бы иначе, и он не оскандалился бы, не растерял своих вешек, не поплыл по течению, но все сложилось именно так, а не иначе, и теперь уж поздно было рассуждать об этом.
10
В июле, в самую жару, в самый желанный для отпускников месяц, дали Булгаку путевку на заводскую базу отдыха. Он еле отпросился у тренера, у них были двухразовые занятия в бассейне – форсированная подготовка к межклубным соревнованиям – и, только поклявшись пунктуально соблюдать предписанный ему и буквально по часам расписанный тренировочный режим, он умолил тренера и был отпущен под честное слово.
База отдыха славилась архитектурным размахом: два высотных корпуса гостиничного типа с холлами, читальнями, спортзалами, бильярдной; и расположена была в живописной местности, в лесу, на берегу обширного водохранилища.
Последнее привлекало Булгака больше всего: сам он, не только тренер, заинтересован был в том, чтобы пик его формы пришелся на август месяц. И теперь необходимо было день за днем набирать форму, не поддаваясь никаким увеселительным соблазнам.
Это он умел и тем немногим из новых своих знакомых, которые пытались соблазнить его, так расписывал свое умение и заодно подвижнические тяготы спортивной жизни, что на него смотрели как на аскета, как на чудо человеческой доблести, и не удивились бы, увидев на его груди звезду героя.
Он и сам не удивился бы и усиленно подогревал эти фантастические слухи о себе, но, к сожалению, туго сходился с новыми людьми, а людей, молодых, было на базе великое множество, И всех оповестить о себе он, конечно, не мог. Старики не принимались им в расчет, перед ними красоваться не имело смысла, он и за людей их не считал – на отдыхе, естественно, но зато перед незнакомыми девицами, выползавшими по утрам на свои балконы, красовался как только мог и как будто все расчехленные камеры всесоюзного телевидения были направлены на него, совершающего обязательную утреннюю разминку.
С девицами он не водился, с парнями – только за обеденным столом, просыпался чуть свет, бегал кроссы по лесу, занимался в спортзале, плавал по графику, на танцы не ходил, спиртного в рот не брал, ложился за два часа до отбоя, железно соблюдал режим, и единственным мирским утешением в этой монашеской жизни были для него телекамеры, которые, как ему мнилось, следят за ним от подъема до отбоя. Он вполне удовлетворен был такой жизнью.
Но все проходит, подругу друг находит, – это из какой-то старинной, довоенной еще, оперетты: радио на базе включалось в исключительных случаях, однако транзисторы были чуть ли не у каждого.
Но все проходит, и ему оставалось уже немного роскошествовать на природе, когда сказали, что приехала Света Табарчук, из сборочного цеха, из техбюро. Сказали это между прочим, но и со значением, и, кстати, сказали ребята, составляющие основной контингент, то есть увивающиеся за девицами. О Свете Табарчук шла слава неприступной красавицы, однако он за девицами не увивался, у него был режим, он слово свое, данное тренеру и самому себе, держал и, кроме того, неприступными красавицами не интересовался.
«Ты ее знаешь?» – спросили у него. «Знаю, естественно», – ответил он. «Ну и как?» Он что-то сострил по поводу девичьей неприступности, причем острота была из ассортимента лежалых товаров и ни свежестью, ни скромностью не отличалась, но он всегда опасался быть уличенным в излишней скромности.
Свету Табарчук он, естественно, знал – как не знать, – еще с зимы она курировала их участок, изредка появлялась, однако он не обращал на нее никакого внимания. Красавицы, да еще неприступные, горды, самонадеянны, много мнят о себе, – он даже не глядел на нее, когда появлялась, отворачивался из принципа или глаз не поднимал, и это был не вызов всем неприступным красавицам на свете и не месть за их неземную, картинную красоту, а знак пренебрежения к такой красоте, неуважения, презрения и чего хотите еще, но только не скромности. Он не глядел на эту Свету потому, что другие глядели, пялились, и презирал потому, что другие превозносили до небес, но знать ее он, по сути, не знал и даже ни разу не разглядел как следует, а издали, когда проходила по участку своей семенящей торопливой походкой, ничего особенного в ней не находил.
В конце концов, ему не было дела до нее, и тем не менее он всегда получал удовольствие, прислушиваясь к голосам в конторке Должикова, где начальник участка при каждом ее появлении не упускал случая нагрубить ей или еще каким-нибудь образом обойтись с ней невежливо, круто, и всякий раз он, Булгак, мысленно пожимал руку Должикову: работа есть работа; пришла в цех – не жди реверансов; он был на стороне Должикова: в рабочем коллективе за красивые глаза авансов не выдают.
Однажды он услыхал, как эта самая Света не то расхныкалась, не то взбунтовалась: «За что вы, Илья Григорьевич, меня так ненавидите?» Подобных сцен в конторке Должикова еще не бывало – ругались, спорили, кидались друг на друга чуть ли не с кулаками, но по-мужски, а это было похоже на истерику, и вслед за истеричным возгласом послышалось всхлипывание, и тотчас же Должиков, хлопнув дверью, выскочил из конторки – смятение было написано у него на лице. Он как-то беспомощно и вместе с тем пугливо огляделся, прошелся по участку, подошел к Булгаку, спросил: «Что? Течь?» Двигатель был дефектный: масло подтекало. В такие, кстати, мелочи обыкновенно Должиков и не вникал. Пройдясь затем по участку, он вернулся в конторку, а Света еще не ушла, и слышно было, как отчитывает ее. «С вашими нервами, Светлана Ивановна, вам лучше на заводе не быть. Я бы, на вашем месте, подыскивал что-нибудь другое. А у меня – план, у меня – производственный участок, не экспериментальный. Вам в институте не сказали, или вы недослышали, так я вам скажу: самая совершенная технология – это та, которая рассчитана на дурака. А вы рассчитываете на умного, по вашей технологии я должен инженера ставить к стенду. Меня такая безграмотная технология не устраивает. И дайте мне, пожалуйста, работать спокойно. И если вам что-то нужно от нас, прошу обращаться к Подлепичу Юрию Николаевичу, вон он стоит, высокий, худой, – ткнул Должиков пальцем в оконное стекло конторки. – Считайте, что он – мой заместитель».
Вот это было по-мужски, без всяких реверансов, – после такого внушения незадачливая Света долго на участке не показывалась, а может, и приходила, но Булгак ее не видел, и весть о ней на базе отдыха, в жарком июле, в разгар форсированных тренировок, оставила его, разумеется, равнодушным.
Купанье на базе обычное: песчаный пляж, с грибками, с лежаками, с тентом, и все туда ходили, а он не ходил – мелководье, и сеткой проволочной ограждено, чтобы не заплывали на глубину. Он ходил подальше, облюбовал уединенный заливчик, тоже с песчаным дном, и оттуда совершал свои ежедневные утренние заплывы. В этом заливчике, на этом бережку были у него и старт, и финиш.
Обычно стартовал он брассом, а финишировал на спине, и в то знаменательное утро не изменил привычной схеме и, подплывая к финишу, естественно, не видел берега – и, лишь нащупав ногами дно, повернувшись, увидел Свету Табарчук. Она сидела у самой воды, не загорелая еще, белая, с белыми плечами и руками, в открытом сарафанчике, а берег тут зарос камышами, и выйти можно было только там, где она сидела. Он сейчас же, инстинктивно как-то, опрокинулся на спину, отплыл и, высмотрев плешь в камышах, направился туда. Ему показалось, что она собирается уходить, но нет – пересела поближе к воде и стала швырять в воду камешки. Дно возле камышей было топкое, ноги вязли; пытаясь выкарабкаться на берег, он поскользнулся, вымазался весь в иле и в придачу бултыхнулся в воду. Его нисколько не затруднило бы проплыть лишний километр и выйти из воды где-нибудь неподалеку от общего пляжа, но это было бы нарушением тренировочного графика, и он опять полез в камыши и опять поскользнулся. «Эй, парень! – крикнула Света. – Чего мучаешься?» – «Я не мучаюсь», – ответил он из камышей. «Сорви камышинку!» – крикнула она. Весна была ранняя, и лето – не по календарю, и камыши уже отцветали, не густо было этих камышинок, как она их назвала. Он все же исполнил ее просьбу, – почему бы и нет? Он был находчив и дерзок в компании, мог переплюнуть в этом всех, но когда некого было переплевывать, он терял эту свою способность. «Вот спасибо!» – сказала Света, принимая вытребованный подарок. «Кушайте на здоровье!» – сказал он, слегка стесняясь своего полуголого вида, хотя ему, спортсмену, тренированному пловцу, стесняться было нечего. И плавки у него были японские. Он всегда ходил на озеро в одних плавках и после заплыва шел с километр пешком до базы.
Обычно мало-мальски смыслящие в плавании, понаблюдав за ним с берега, удивлялись затем, как он быстро плывет и далеко заплывает, но эта, видимо, смыслила в спорте, как свинья в апельсинах, и вовсе ничего не сказала. Он тоже, сунув ей камышинку и в ответ на ее благодарность отделавшись сомнительной остротой, больше ничего не сказал и пошел себе, а она осталась.
У него был постоянный маршрут – вдоль берега, изрытого весенними промоинами, через овражки, заросшие полынью, и всегда, возвращаясь на базу, он с жадностью поглядывал по сторонам, подмечал всякие июльские прелести, которых вокруг было полным-полно, а в это утро шел возбужденный, никаких прелестей не примечая, стараясь припомнить то, что поразило его несколько минут назад. Он был не беспамятен, рассеянностью не отличался, но это, случившееся с ним, сразу отдалилось от него, будто какая-то давность пролегла между тем, что есть, и тем, что было. Он шел, пораженный неожиданным открытием, которое сделал, или сделалось оно само, но не мог объяснить себе, что это за открытие и почему оно взбудоражило его. Если бы он открыл для себя новое чувство, то должен был бы почувствовать эту новизну, а новизны не чувствовал: это было старое-престарое чувство. Если та, которую он увидел на берегу, была незнакома ему, неизвестна прежде, он мог бы подумать, что открыл для себя новое лицо, но оно было не новым для него и тем не менее – поразило. Оно поразило его с такой оглушительной силой, как если бы он никогда прежде не видел этого лица и даже не подозревал, что оно существует на свете. Это было совершенно новое для него лицо, и спустя несколько минут после того, как лицо это открылось ему в своей поразительной новизне, он уже не мог понять, чем оно поразило его, и не мог представить себе, какое оно. Если бы это была неприступная красота, которую он презирал, она не потрясла бы его, да он и не думал о ней, как и вообще не думал о красоте, ни о какой другой, потому что не красота потрясла его, а что-то совсем другое, и в ту минуту, когда он вылез, мокрый, на берег и протянул знакомой незнакомке трудно добытый трофей, он не увидел никакой красоты: красотой не прошибло бы его, а то, что увидел, не имело ни названия, ни четких очертаний, ни той определенности, какая оставляет в памяти такой же определенный, зеркальный отпечаток. Чтобы понять себя, ему нужно было снова увидеть, и тут-то он восторженно подумал, что помешать этому ничто не может, и что, пока он здесь, на базе, это так же доступно ему, как любоваться прелестями июля, и что, когда вернется на завод, тоже как-нибудь устроится с этим, и что понять себя, в конечном счете, не главное для него, а главное – опять увидеть то, что увидел. День только начинался, и впереди было много дней, впереди были целые годы, и кажется – пульс участился, дыхание сделалось неровным, когда он об этом подумал.
Но все проходит, подругу друг находит – познакомились, стали здороваться, он героически втерся в чужую компанийку, а компанийка была отменная: ребята из техбюро, девчата из планово-распределительного, Маслыгин, между прочим, тоже. Этой компанийкой ходили в лес по грибы, играли в волейбол, катались на лодках, смотрели кино на открытой площадке, и ничего такого не было, что могло бы служить поводом для торжества или чьих-нибудь ехидных подковырок, и вместе с тем было и торжество, и ликование, и все это ежедневно подкреплялось заветным правом быть постоянно неподалеку, рядом, и никакие слова многозначительные не произносились, никакие взгляды тайные не скрещивались: не было ни слов, ни взглядов, ни признаний, ни намеков, и ничего не обещало их, не предвещало, не обнадеживало, – и тем не менее никогда еще не жил он с таким жгучим интересом, не засыпал с такой жаждой поскорее проснуться, не просыпался, с такими надеждами на будущее; а потом путевка кончилась, он бодро простился со всеми, – его провожали до станции, – он уехал электричкой, загрустил было, встряхнулся, с утроенной энергией принялся тренироваться, укатил в Севастополь на межклубные соревнования.
Но все проходит, подругу друг находит, – когда он вернулся (это было в середине августа), ему сказали, что Света Табарчук вышла замуж за Илью Григорьевича Должикова.