355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Добровольский » Текущие дела » Текст книги (страница 17)
Текущие дела
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Текущие дела"


Автор книги: Владимир Добровольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

24

Маслыгину пришлось огорчить Светку: тридцатого числа его не будет, – а сам торжествовал: посылали на семинар по командировке райкома, и представилась счастливая возможность повидаться с Ниной. Только то было скверно, что планы сдвигались, а он терпеть не мог откладывать, переносить, – под гнетом жил, когда задуманное не делалось в срок.

Комиссия, обследовавшая участок Должикова, письменно доложила выводы парткому, копия в партбюро была, и полагалось бы до отъезда выкроить время, собраться, обсудить это у себя.

А он, не зная еще об отъезде, рассчитывая все спланированное провернуть к концу месяца, ввязался-таки не в свое дело, достучался до тех дверей, за которыми беззвучно покоилась неразрешимая будто бы в этом квартале проблема оксидированного крепежа. Когда же достучался туда, стали оттуда стучаться повыше, и так – по цепочке, после чего нашелся поставщик в одну неделю. «Тебе, Маслыгин, просто повезло, – сказал Старшой. – Чтобы влёт, да еще без пристрелки!» Пожалуй, повезло, но почему не стучались те, в чьи служебные обязанности это входит? Стучались? Значит, не так стучались, как надо бы. «С твоим стуком, за который, конечно, благодарствую, ты мне, однако, моих подчиненных разбалуешь, – сказал Старшой. – Усвоят, что если пожар, можно не торопиться: парторг примчит с огнетушителем, это по его части». Проблема крепежа отпала, проблема функциональной целенаправленности парторга осталась.

Он вытащил из сейфа кипу бумаг – протоколы, постановления, и памятку свою положил перед собой, задумался. Была какая-то инертность в цехе, когда сталкивались с огрехами поставщиков. Крепеж пошел нормально, зато не шли муфты – поставщик не отгружал; вдосталь становилось муфт – не хватало пусковых двигателей, пускачей, как их называли; с пускачами налаживалось – подводил завод, поставляющий стартеры. Ему, Маслыгину, конечно, повезло: выбил крепеж, достучался или, иначе говоря, показал, как надо стучаться, чтобы достучаться-таки. Но ведь и в самом деле – не пожарник же он, не ему же бежать с огнетушителем! И не вечно же быть пожарам, не вечно же стучаться куда-то! Инертность, пожалуй, была у людей потому, что свыклись с пожарами, психологически приучили себя к ним. Производственная кооперация – благо, но если она приводит к пожарам – зло. Есть умная кооперация и есть дурная, – разобраться, где какая, в компетенции ли цехового партбюро?

Он взял со стола черновик – прикидку рабочего плана на месяц: отчеты по партпоручениям, прием в кандидаты, ДНД – дружинники, профилактика правонарушений, трудовая дисциплина, агитпункт и агитколлектив, набор в школу рабочей молодежи, занятия в системе политического и экономического образования.

Чего-то недоставало, – того ли, над чем он больше всего задумывался? А задумывался он и над тем, и над этим, хотя был общий стержень, должен был быть, нужно было найти. Он принялся выписывать на черновичке: во-первых, компетенция – в самом широком смысле и узком; компетенция партийного бюро, компетенция его секретаря, компетенция каждого коммуниста на своем участке; он подчеркнул: качеству продукции – рабочую гарантию. Не было крепежа – Булгак обратился с претензией к секретарю партбюро. Следовательно, во-вторых: хозяйствование и политика, административная практика и партийный контроль. Стало быть, в-третьих: инертность и как с ней бороться, – выбивать дефицит? выколачивать? сидеть на телефоне? стучаться во все двери? Сменные конвейерные мастера, начальники участков и смен так и поступали, телефон в аквариуме был занят круглые сутки, заедала текучка, пригибала, приземляла, отнимала силы, направляла мысль не на поиски нового, а на изобретательство иного рода, требующее особой изворотливости: как выйти из положения сегодня, сейчас, сию минуту; где раздобыть детали, недоданные поставщиком; у кого их выпросить, вымолить, обменять на что-либо другое; каким образом использовать бракованные или пустить в ход не предусмотренные технологией, – то есть выкрутиться, любым способом спасти производственный план. Во-первых, во-вторых, в-третьих…

Он все это почеркал, начал сызнова: во-первых, перспективы цеха, технические и моральные; реконструкция конвейера – одна из основных, задач пятилетки; надо зарядить людей именно этим – перспективой. Он взял свой черновичок и сверху надписал: «Перспективное планирование и роль парторганизации».

Но вошел Подлепич.

По правилам хорошего тона полагалось бы каждого встречать приветливо, но он встретил Подлепича хмуро. Во-первых, во-вторых, в-третьих… Во-первых, Подлепич оторвал его от дела, во-вторых, на столе лежала та самая докладная, копия, где Подлепич упоминался нелестно, а в-третьих…

Полагалось бы пригласить Подлепича присесть, но он не пригласил, а тот и не собирался садиться и кепки своей, неизменной, давненько отслужившей свой срок, не снял, стал, изогнувшись неловко, рукой опершись на край стола. Что делать со связью? Связь же ни к черту! Какая связь? Если о перспективах, то это надо – на партсобрании, на общем, и докладчиком, конечно, Старшого.

– Телефонная, – ответил Подлепич, опираясь на край стола. – Внутренняя. Нужно звонить, а ни черта не дозвонишься! Толкуем о резервах времени…

Это, наконец, переходило всякие границы, но он, Маслыгин, сам был виноват: поставил себя так, и вот – затаскали, – пришло на ум такое унизительное словечко. А не затаскали еще, значит затаскают; какое уж тут перспективное планирование!

– Пожар? – и впрямь загорелся он гневным пламенем. – Тащи, парторг, огнетушитель?

– Да нет, не пожар, – опешил, кажется, Подлепич, но так и стоял, изогнувшись, опершись на край стола. – Я просто подымаю вопрос.

– Подымай. Пожалуйста. По политическим вопросам – я к твоим услугам. По идеологическим. По партийным. А по таким… Кто у тебя начальник участка? Или, может, нет его? Пустое место?

Подлепич, опечалившись, сказал, что это не в его ведении, а начальник участка стучать кулаком избегает. Вот, вот, разделение труда: одни деликатно помалкивают, другие обязаны – за них – не беречь кулаков и стучать во все двери. Маслыгин сжал кулак, сам посмотрел сперва, как выглядит, и показал Подлепичу.

– Замечаешь? Ссадины! – Это в спешке огрел себя молотком, приколачивая сарайные доски, хлопоча по хозяйству; домовладелец! – Вам хоть рукавицы выдают на случай транспортировочных работ… Так что повременим во имя сохранения резервов времени. Дождемся рукавиц; может, и дослужусь… Садись. – Подлепич не садился. – Садись, садись. Есть чтиво для тебя. Критический реализм. – Он взял со стола докладную комиссии, протянул Подлепичу. – Ты как относишься к критическому реализму? Положительно? – То гневное пламя до конца еще не угасло. – Вот и ознакомься.

Подлепич снял кепку, сел, сунул ее меж колен, будто положить некуда. И вешалка была.

И был настольный календарь – как во всяком солидном служебном кабинете, и, чтобы не бросилось в глаза Подлепичу, он словно невзначай полистал странички, отыскал ту, где помечен был день очередного заседания в парткоме. Пока не говорили, но скажут: на том заседании, надо полагать, и будет слушаться доклад комиссии. Он полистал еще, выискивая день поближе, посвободнее: собрать бюро, обдумать предложения.

Во-первых, во-вторых и в-третьих.

А в-третьих, он подумал, что Подлепич не затем зашел, чтобы пенять на телефонную связь.

С этой историей, премиальной, было покончено – планка поднята, то есть самим же был поставлен себе новый предел, который необходимо преодолеть, взять высоту, именуемую торжеством духа, и можно было с полным основанием, и с удовлетворением, и даже несколько торжественно – ведь торжество же! – отметить, что тщеславие подавлено в зародыше. И Нине будет встреча дорога́ без всяких побочных сюрпризов. Он, кстати, написал ей, что приедет, что выдалась счастливая возможность, а то б его приезд и был сюрпризом, да, собственно, и так – сюрприз.

Он был во власти торжества, но все-таки ловил себя на том, что торжествует как-то путано, непросто и хмур с Подлепичем, несдержан не потому, что тот, явившись не ко времени, сбил его с мысли, да и бумажка, докладная, ни при чем, а вот явился, кандидат в лауреаты, и станет соболезновать напарнику, не удостоенному этой чести.

Хватило чтения Подлепичу на две минуты: специалист! к тому же крупный! читает, как чертеж; чуть глянул, и все ясно.

– Все ясно, – подтвердил Подлепич без улыбки. – А я и есть крупный специалист. По этим чертежам. Я в оные времена составлял их.

Для полной ясности кстати было напомнить Подлепичу, как жестоко расправился он – в недавнем разговоре, в конторке у Должикова – со своими же собственными наставническими воззрениями, да и перечеркнул, стоило добавить, практику свою, на них опиравшуюся. Греби не греби…

– Все ясно, Юра. Сам подтверждаешь. Перестал грести.

Листы докладной были скреплены, но скрепка выпала, Подлепич нагнулся, поднял, пустился вдруг в приятные воспоминания:

– У Ольки моей была забава: дам ей вещичку, что под руку попалась, а она обводит карандашиком – такое рисование. Мы, взрослые, – вздохнул, – зачастую как дети. Берем модель, штамп, берем карандашик и обводим, считая это художеством, искусством. Я тут Америк не открою, – встряхнул он кепку, почистил рукавом. – Но это главная трудность для меня: не обводить! Не пробавляться этим, детским. И надо иметь терпение, а на обводку и терпения не нужно, – тронул он рукой докладную. – У кого-то срыв, ну и пишут по шаблону, что мы людей не учим.

– Терпение, Юра, имеет тенденцию переходить в терпимость, – сказал Маслыгин. – Что пишет комиссия, пока опустим. Я – не комиссия, мы с тобой не один пуд соли съели, а вот, призна́юсь, в последний месяц ты мне не нравишься. Я даже сам для себя определил это как полосу разочарований. В людях. В некоторых, конечно. И, понимаешь, очень обидно, что это касается и тебя. Почему? Что происходит? Может, объяснишь?

Подлепич помял кепку, подумал, ответил:

– Объясню. Переменился взгляд. Раньше ты смотрел на личность человека, а сейчас смотришь, как хозяин на работника.

Маслыгин и хотел было оскорбиться, да не мог: иное чувство завладело им – потребность, постоянная, услышать о себе такое, чего не знаешь, не замечаешь за собой и что заметно лишь со стороны.

– А кто же мы, как не работники? – вскричал он, вмиг увлекшись назревающим спором. – Кто? Абстрактные индивидуумы? Праздношатающиеся? Отдыхающие на веселом курорте? Забойщики козла на пенсии? По какой шкале определяется наша социальная ценность? Я протестую только против одного: я не хозяин! Я не хозяин в том смысле, в каком ты пытаешься меня унизить!

– Ну, это ты зря, – смял кепку Подлепич. – Скажи еще, что все хозяева.

– Скажу.

– Все, да не все. Из Кости Чепеля какой хозяин? Хозяином назваться – унижения не вижу.

– Не видишь? В твоем контексте?

Подлепич помолчал, разгладил кепку, будто собираясь надевать ее, но не надел, поежился, спросил:

– Что, говорят, наш стенд выдвигают?

Вот он зачем зашел, кандидат в лауреаты, а не затем, чтобы пенять на телефонную связь.

– Ты бы уж сразу – о главном!

– Событие в нашей жизни не рядовое, – сказал Подлепич, но сказал как о рядовом. – А я узнаю́ от третьих лиц. – И тоже сказал бесстрастно. – Там что, какие-то помехи?

– Да никаких! – ощутив прилив неуместного раздражения, ответил Маслыгин. И потому, что раздражение было неуместным, распалился, кажется, еще больше. – Да что об этом толковать! И рано музыку заказывать, фанфары эти… и антураж не тот, ругаться приходится… Перестаю я уважать тех, уважаемых, которые опускают руки! Я понимаю, Юрий, в семье такое… Но ты ж не из того металла, который крошится!

– Красиво говоришь! – будто с завистью заметил Подлепич, тряхнул головой. – А я не люблю, когда людей сравнивают с железом. Ты еще с гвоздями сравни, как слышал я недавно по радио. Такие-де сильные люди, что из них бы гвоздей наделать. Очень крепкие были бы гвозди.

– Стыдись, Юра! Это ж стихи! Кстати, хрестоматийные. А ты подходишь к ним со своим штампом, хотя против штампов и восстаешь. Людей железных не так много есть, но есть. Честь им и хвала. Я не говорю, что ты железный.

– Вот и не говори, – встал Подлепич, шлепнул кепкой по колену, то ли отряхивая ее, то ли выражая этим что-то свое, недосказанное, и пошел к дверям, но остановился. – Какие-то тайны у тебя, секреты… – Где, в чем – не сказал, надел кепку и теперь-то уж не стал задерживаться в дверях.

Только ушел он, как пришел Должиков, едва не столкнулись нос к носу, а может, и столкнулись в коридоре.

С Подлепичем было трудно, неловко, с Должиковым – легко, свободно, – тоже явился не вовремя, раньше условленного, тоже оторвал от дела и так же встречен был, как Подлепич, даже, пожалуй, посуровей, но эта суровость сразу сменилась заразительной деловитой озабоченностью, которую словно бы принес с собой Должиков.

Усевшись поудобнее, сдвинув лишние стулья в сторону, чтобы не мешали, он вытащил из кармана шариковую ручку – выложил на стол; вытащил блокнот – выложил; и докладную комиссии положил рядышком – приготовился работать.

– Ну, перекрестимся!. – сказал он, как бы засучив рукава; подтянул их повыше. – Валерьянки не потребуется?

Подлепичу, по крайней мере, не потребовалось, в обморок не падал.

– Ну, с Юрки, как с гуся вода, – добродушно сказал Должиков, раскрыл блокнот, наготовил ручку, прочел полстранички, пальцем водя по строчкам, шевеля губами, будто заучивая текст. – Предисловие меня устраивает, – одобрил, – благозвучные у нас предисловия! – Не отрывая пальца от строчки, придерживая, чтобы не затерялась, он поднял голову, взглянул на Маслыгина укорительно. – До чего же мы, грамотеи, наловчились начинать за здравие, кончать за упокой!

– А между прочим, так оно и в жизни – иногда, – сказал Маслыгин и подумал о Подлепиче. – Бурное начало, энергия брызжет через край, а впоследствии недостает пороху.

– Есть еще порох! – как бы про себя заметил Должиков и повел пальцем дальше – по строчкам. Лицо у него было невозмутимо, а руки озабоченные – в движении, в беспокойстве. – Юркина смена! – досадливо прищелкнул языком. – Чепель, Булгак… Булгак, Чепель… Кого – кнутиком, а кому – пряничек. Близнюкова в святцы попала напоследок.

О том, что собирается переезжать куда-то насовсем, он, Маслыгин, впервые слышал, и сразу – гора с плеч: такое было чувство, ничем не затемненное.

Но в следующую минуту оно омрачилось.

Все говорили ему – не теперь, а тогда, и он говорил себе – и тогда, и теперь, что в гибели Геннадия Близнюкова вины его нет, и говорили не в утешение ему, и сам он себе говорил не в утешение, а сообразуясь с неоспоримой логикой: кто мог предвидеть, что так случится? На эту логику он опирался годами, как хромой на костыль, и вдруг, когда нужда в костыле отпала, гора свалилась с плеч и нежданное известие как бы освободило его от неоплаченного долга, который невозможно, нечем оплатить, – тут-то, вопреки логике, логика пошатнулась, будто неоплаченный долг грозил стократно возрасти с Зининым отъездом. В этом не было никакой логики.

– Что мы уже полмесяца живем без рекламаций, об том не пишут, – сказал Должиков, переворачивая страничку.

И все же логика была: освобождаясь от неоплаченного долга, он, Маслыгин, окончательно снимал с себя нечаянную вину, как будто бы вина эта существовала и ощущалась только при Зине, а без нее, когда уедет, исчезнет – ни ощущаться, ни существовать уже не могла. Но это был самообман. Обманывался он потому, что смешивал вину свою, нечаянную, но все же отягчающую душу, с душевным неудобством, которое испытывал всякий раз при виде Зины. И потому свалилась гора с плеч, что так было удобней ему: без Зины. Он думал не о вине своей, нечаянной, а о своем удобстве. Вот почему – гора свалилась, а тяжесть осталась.

Но тут-то он подумал еще и о том, что вина его не так уж и нечаянна. В мгновенном и жестоком озарении увиделся ему тот давний вечер перед Новым годом и выстроились в горький ряд те обстоятельства, которые побудили его просить Геннадия о дружеской услуге, и обстоятельства эти показались теперь и не вескими, и не существенными, и не серьезными. Он не должен был посылать Геннадия вместо себя. А он послал, не поехал, поленился, быть может, и даже, быть может, ухватился за подвернувшийся предлог, чтобы только не поехать. Вина лежала на нем, и ровно ничего не значило, здесь ли Зина или где-то далеко, за тридевять земель.

– С этим все! – захлопнул Должиков блокнот, потянулся, будто после трудной работы, осведомился озабоченно: – Как мыслишь себе, Виктор Матвеевич? Обменяемся мнениями? Или заодно уж – на бюро?

Предполагалось обменяться – нынче же, и он, Маслыгин, был к этому готов, – еще в тот день готов, когда говорили с Должиковым о Подлепиче, о премии, когда прекраснодушию, собственному, дан был бой.

Теперь воинственности поубавилось, или вовсе она испарилась; обмениваться мнениями? – он был не готов! Он обнаружил родственность своих побуждений, которые, казалось бы, никак не соотносились: желание освободиться от неоплаченного долга, избавиться от вечных угрызений совести, стремление к душевному удобству, к тому, в чем справедливо упрекнул его Подлепич. Теперь он мог бы даже углубить упрек Подлепича, вскрыть суть: не потому переменился к людям, что стал мудрее, зорче, требовательней, строже, а потому, что – незаметно для себя – стал относиться к ним утилитарно. Пока они безгрешны, безотказны, он друг им, а чуть что… Ему необходимо было, чтобы они бесперебойно, безупречно работали на завод, на цех и, стало быть, на него, не доставляя, стало быть, ему хлопот или неприятностей, а всякий перебой – минус для него, и те же, которые вчера еще были дороги ему, сегодня, послабев либо оступившись, теряли свою человеческую ценность в его глазах. Он растерялся, когда увидел себя таким, – это Подлепич помог ему увидеть.

И то, что он надумал в тот день – после разговора с Должиковым о Подлепиче, о премии, о выводах комиссии – тоже было чем-то вроде костыля, на который он намеревался опереться и, вооружившись дубинкой, помахать ею для острастки, а кое на кого и обрушить ее, чтобы не уличили в мягкотелости, в попустительстве прогульщикам и пьяницам, в пренебрежении выводами комиссии. Он тогда после долгого раздумья вообразил, будто рисует свое собственное, своим умом надуманное, а на самом деле – подобно дочурке Подлепича – только обводил, – тешиться этим было пристойно ли?

– Давай-ка уж заодно – на бюро, – ответил он Должикову. – А ты покамест подтягивай Юркину смену.

25

Года три назад, когда Дусина болезнь не зашла еще так далеко и Дуся подолгу бывала дома, хотя уже и не вставала, жили вроде бы одной семьей: с работы Зина – сюда, на работу – если днем – отсюда, и лишь ночевать – к себе, чтобы не тесниться.

Тогда он этому не придавал значения, а потом уж заметил, что в тот год частенько заговаривала Дуся о смерти, причем – легко, даже весело, как бы шутя, но прошло некоторое время, становилось ей день ото дня хуже, и прекратила об этом, напротив – загадывала всякое вперед, строила дальние планы. Например: как они будут Лешку женить, или представлялась наставницей в Оленькиных школьных занятиях.

А в тот год, сравнительно еще благополучный, смутила она однажды и Зину, и его, да как смутила! – жестоко, не только в краску вогнала. Они, конечно, набросились чуть ли не затыкать ей рот, но она – свое: дескать, умру вскорости, не жилица я, это все понимают и вы понимаете, а вам-то, сказала, жить, и Юре, и детям, и тебе, Зина, так ты уж Юру в беде не оставляй, ты ведь ему симпатизируешь, знаю, и дети к тебе привязаны, и мне бы спокойней знать, что он с тобой, когда умру, не с кем-то чужим. Зина вспыхнула тогда: что́, мол, за фантазии такие-растакие, замолкни, а то уйду и больше не приду! А Дуся не замолкала, улыбалась: завещание, мол! Мука была – такие разговорчики; у него слезы наворачивались на глаза, но молчал, не находил, что сказать.

Потом, слава богу, заглохло это – и не вспоминали; Зинка мне сестра, говорила Дуся, родная, родней быть не может, и ты, Юра, будь ей братом, родным, помни.

А у него и без Дусиных заклинаний были братские чувства к Зине, и в первый месяц после несчастья, когда она, не опомнившись еще, ходила сама не своя, он всякий раз утешал ее, но не словами, слов-то нету таких на свете, а так: то обнимет чуть-чуть, то погладит. Тогда – в Зинином беспамятстве, в обоюдном горе – эта братская нежность была дозволена ему, а потом как бы вошла в обычай. Нежничая так, он ни о чем, кроме горя, обрушившегося на них, не думал и ничего другого не чувствовал, кроме желания утешить ее, но позже стал чувствовать другое. Однажды она в испуге подняла на него глаза: «Ты что?» Тоже, видать, почувствовала, что нежничает он не так, как прежде. Не бойся, успокоил он ее, ты ж мне сестра. Все-таки, братик, сказала она, давай полегче, не прижимай. Посмеялись тогда, – горьковат был смех, – и на том его нежности с ней закончились. Как только выбил из себя эту дурь, так сразу враждебен стал к Зине, будто она виновата была, что здорова, цветет, а Дуся больна, увядает. Эта враждебность со временем тоже вошла в обычай, но Зина не обижалась на него, словно бы понимая, отчего он переменился. Так было лучше для них обоих.

Так бы и продолжалось оно бесконечно, не вздумай она уезжать.

Но всему приходит конец – и хорошему, и плохому, и разумному, и безрассудному, а он не мог сказать, чему пришел конец – тому или этому, и какая полоса началась – та или эта, потому что все перемешалось. Он лишь безрассудность мог отместь, не раздумывая, а хорошего уже не ждал. Жизнь его сложилась таким печальным образом, что в последние годы стало постоянным, преобладающим и, собственно говоря, привычным состояние душевной угнетенности. Передать это словесно он тоже не мог: в постоянстве было свое непостоянство – множество разноречивых переливов, и приливы, конечно, и отливы. Не было бы отливов, не выдержали бы нервы. Физическую боль – и ту медицина рекомендует снимать. Он поднаторел теперь в медицине. Но тут не промедол нужен был ему, не морфий, а отвлекающие средства, которых, конечно, не счесть. Легче всего, когда работается с удовольствием, но не всегда так работалось. Сутки-то круглые, а круглые сутки работой себя не займешь. Это было у него как Дусина болезнь – в точности, да и связано-то неразрывно с Дусей: лучше, хуже, легче, тяжелее, отпускало, вновь прижимало, но избавления не было, с этим жить суждено было до последних дней и знать, что возврата к выздоровлению, равновесию, спокойствию быть не может, и по-настоящему лучше уже не будет, а только хуже.

Но и от счастья своего ждал только несчастья.

Зарылись-в свои норы, он – в свою, она – в свою, и носа оттуда не казали четыре дня, из них – два выходных, эта суббота была нерабочая. Тридцатого числа на работе он подошел к ней, не мог не подойти. Тридцатого был Генкин день рождения, и был у них обычай ходить на Генкину могилу в этот день.

Он взял со столика журнал, где регистрировались дефекты, раскрыл, будто понадобилось что-то посмотреть, и с этим журналом в руке, слюнявя палец, перелистывая, спросил:

– Ну, так как? Сходим?

– Чего ты маскируешься? – глянула она на него исподлобья. – Сходим.

У него дело было после работы, не хотелось откладывать, да и откладывать, пожалуй, нельзя: тот человек, у которого надеялся он получить нужную ему справку, постоянно бывал в разъездах и, сказали, опять собирается куда-то по службе.

Про того человека он стал было говорить ей, объяснять, но она не слушала его, и уговорились в таком-то часу встретиться прямо на кладбище. Снова сочтет, что чего-то пугаюсь, подумал он, трушу идти с ней вместе, маскируюсь каким-то делом.

Но это нужно было сделать.

Это нужно было, чтобы отвязаться от Лешкиного поручения, то есть развязаться, выполнить, потому что – как ни хлопотно было оно – а делалось для Лешки, и все-таки приятно было это делать.

Так лишь говорилось, что сидел он четыре дня в своей норе, – не сидел. Ту девчушку, Лешкину, по адресу разыскать не удалось – не жила уже там, а следы потерялись, и единственный слабый след вел к тому человеку, родственнику той девчушки. Дорожка к нему оказалась извилистой, – находился за четыре дня, набегался.

А на пятый день после работы, рискуя низко пасть в Зининых глазах, не упустил-таки того человека, а мог, как выяснилось, упустить.

Подвезло, значит, но Лешке никак уж не подвезло, – до чего же невезучее было семейство Подлепичей! Разумеется, о такой штучке, которая втихомолку сыграла свадьбу, горевать не приходилось, но разве парню это втолкуешь?

Он шел на кладбище и тягостно обдумывал, как быть, когда Лешка позвонит; написать, что ли, упреждая звонок? Скрыть? Скрытничать, пожалуй, умел, а вот врать – не очень-то. Себе самому, правда, врал иногда и Зину пытался вовлечь в это вранье: «Будет, как было», – на лестнице, больничной, четыре дня тому назад произнесенная фраза. Счастье шло об руку с несчастьем.

Тягостно было идти на кладбище, – каждый год, тридцатого, ходили, но никогда еще не было так тягостно.

Она уже ждала его.

Он увидел ее издали, а она – тоже издали – услыхала, как он идет, загребая ногами сухие листья. Так шелестело, чуть ли не скрежетало, словно по жести, что слышно было, кажется, за версту. Уже зачастили утренники, оставляя смутную память по себе на целый день, и вечерело туманно, сгущалась синь в дальних концах аллей, будто что-то жгли, и проволочная травка была с пушистой сединой. Деревья, осыпавшиеся, и еще не осыпавшиеся, словно оттаивали, капало с них. Низина за кладбищем сплошь заполнена была недвижным, стоячим молоком, и зябко тянуло оттуда, пронизывающе – ноги чуяли. А дальше, в кладбищенской чаще, холодок был иной, прелый, грибной, и все еще глянцево, с зеленоватым проблеском, желтели остролистые клены на главной аллее.

Она уже ждала его, сидела в оградке, – там лавочка была, которую когда-то он поставил.

Шуршало под ногами, а в оградке – выметено, чистенько, посыпано песочком, – он даже не решался войти, не натоптать бы. Она сделала знак ему рукой, и он вошел, сел рядом с ней.

Белые астры в горшочках стояли под надгробным памятником; памятник был дорогой, мраморный – по заказу завода, и от завода же – надпись, но это позже соорудили, через год, а сразу повесила Зина на оградке доску, тоже вроде бы мраморную, со своей надписью – от себя. Надпись была такая пышная, витиеватая, что он, приходя, старался отводить от нее глаза. Как-то пришли с Маслыгиным, тот сказал: «Ну и эпитафия! Ты уж наберись, Юра, смелости, посоветуй снять». У Зины был нормальный женский вкус, несмотря на некоторую внешнюю грубость. В одежде, в домашнем убранстве крикливости она не терпела, Но за эту надпись, надгробную, самостоятельно сочиненную, держалась крепко. Он и не пытался сломить ее упорство.

В этой надписи было еще и такое, что никак не вязалось с нынешним годом, с нынешним днем, и потому потребность отвести глаза чувствовалась нынче острее, чем когда-либо. В этой надписи было что-то крикливое, надрывное, клятвенное – то же вранье, в которое он, помимо воли своей, вовлекал упрямую сочинительницу. Так надрываются-клянутся, когда себе же не верят и силятся уверить хотя бы других. Он не смотрел на эту надпись, но ему казалось, что она смотрит, не может оторваться.

– Весной подкрасим ограду, – сказал он, а она ничего не сказала.

Когда же это началось? – вдруг спросил он себя. – С чего? В какой год? В какой день? Тогда ли, когда она уже вышла за Геннадия? Или раньше? Тогда ли, когда Дуся впервые ее привела в заводское общежитие? Но я же тогда был еще не женат, подумал он, а она не замужем; как же так? Или это только кажется, что началось давно, а началось недавно. Когда же? Он вроде бы собрался писать историю, слагать летопись задним числом. Он вроде бы подумал, что, не случись несчастья, обоюдного, двойного, ничего бы не было. Несчастье шло в обнимку со счастьем. Он скверно думал, мерзкие были у него мысли.

Тогда он подумал о другом: о море, об океане, о приливах и отливах. Уж это не случайность? Уж в этом-то свой закон! Случись несчастье с Дусей прежде, сказали бы, что бог наказал. Но не за что было наказывать – даже богу. Даже богу, подумал он, которого сами же верующие вечно клянут за несправедливость. Справедлив не бог, подумал он, справедлив закон, потому что бог – это ложь, а закон – это истина; ложь справедлива быть не может. С богом было просто: наказывал за грехи, – а у кого их нет? С судьбой, подумал он, тоже просто: она не ведает, что творит. А тут – не бог и не судьба, тут – закон, который еще не познан человеком: закон испытаний на излом. Зачем такой закон? А без него нельзя: выродится человечество, превратится в сонмище избалованных судьбой неженок. Берется на выборку человек, подумал он, испытывается по всем параметрам. Почему Подлепичам такая честь? Почему Близнюковым? А может, все проходят проверку; может, это всеобщий закон, и только одни раньше, другие – позже?

– И дерево надо бы спилить, – сказал он. – Видишь? Засохло. Ясень, что ли?

– Не знаю, – ответила она рассеянно; глаза у нее влажно чернели; он глянул: нет, не плачет; мраморная была чернота. – Вот это надо бы убрать, – показала на доску с надписью. – Должно быть что-нибудь одно.

– Снимем, – охотно пообещал он.

– Нет, ты сейчас сними, – сказала она, как закапризничавший ребенок, и даже ногой слегка притопнула.

– Ты, как ребенок, – сказал он. – Что я, хожу с инструментом?

Должно быть что-нибудь одно, подумал он, это верно. Набегался, находился, выяснил: свадьбу сыграла. Должно быть что-нибудь одно. Генки нет, но есть Дуся. Снова поперли скверные мысли.

– Лешкина-то невеста номер отколола, – как бы пожаловался он. – Или кем там она ему приходится…

Он стал рассказывать подробности, но Зина перебила его:

– А ты не переживай! В чужую душу не влазь!

Он сказал, что не чужая душа: сын; а она сказала, что Лешка ей тоже не чужой, но она – не о Лешке, а если уж о Лешке говорить, то это – жизнь, это, мол, неизбежно; проверка на излом, подумал он, на выборку, однако что ж за выборка такая, не выборочная?

Тесно было сидеть: лавочка коротка; он отодвинулся, поерзал, хотел было встать, но она усадила его:

– Чего ты? Не съем! Здесь можно, – сказала она, как бы прижимаясь к нему. – Здесь все можно. Там, – махнула она рукой, – сердце болит. Здесь не болит. Нормально бы наоборот, а? Мне – нет. Мне здесь хорошо. Здесь – честно. В открытую. Он не осудит!

Она уж и Генкой, Геннадием назвать его не отважилась. Он! Тесно было сидеть, нехорошо тут, везде нехорошо – и там, и тут, а так бы сидеть и сидеть – долго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю