355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Добровольский » Текущие дела » Текст книги (страница 18)
Текущие дела
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Текущие дела"


Автор книги: Владимир Добровольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

– Я не про Лешку, – качнула она головой, вдруг возвращаясь к сказанному. – Я про невесту. Не влазь в чужую душу, – повторила. – Ты вечно влазишь, не можешь без этого жить. Невеста, невеста! Какая она ему невеста?

– Защищаешь?

– Себя защищаю! – чуть ли не выкрикнула; тихо было на кладбище, поблизости – никого, а шум городской доносился чуть-чуть, неясный, ровный, непрекращающийся гул. – Верность до гроба! – понизила голос – Это красиво. Геройство! Этому поклоняюсь. Но не всегда получается, Юра. Это уж – как жизнь покажет.

– Не знаю, – сказал он. – По своему приказу все-таки верней. Мне за парня обидно: веру потеряет. В женщину. Во всякое такое… А без веры, Зина, нудно, невыносимо. А там, гляди, и в отца потеряет веру. Прикажет жизнь отцу – куда денешься?

Она закивала головой – мелко, словно бы судорожно, и словно бы соглашаясь с ним, а в сущности не соглашаясь.

– Прикажет – никуда не денешься. И не переживай! Что за вера такая, которая только при солнышке светится? «Вера нужна, когда тучи, когда темнота. При солнышке и без веры можно. И живут себе припеваючи; скажешь, нет? – Она примолкла, сидели тесно, хорошо было так сидеть, убаюкивала тишина, убаюкивал дальний, ровный городской гул. – А мы, Юра, люди с тобой, – склонила она голову ему на плечо. – Не звери. Не эти самые… млекопитающие. Мы и без солнышка люди. – Распрямившись, она запрокинула голову, глянула вверх, в желтоватое, уже подернутое сумеречной поволокой небо. – Вот мы сейчас пойдем к тебе. Да. Пора уже подомовничать. Ты там без меня, наверно, мохом оброс. Пойдем, и чтобы все было, как было. Ясно тебе? – повернулась она к нему, потрепала его по щеке.

– А я что говорил?

– Говорил, говорил… – оправила она платок на голове, встала. – Ваши мужские слова! – Вздохнула. – Да и наши… Ну, подымайся, рабочий народ! – подала ему руку, но тотчас отняла, словно бы передумала, и подошла к могиле, поклонилась. – Прости, Гена.

А это уж было лишнее, – это как надпись на доске, эпитафия. Пускай кто другой снимает, подумал он, мне не к лицу.

Она закрыла калитку, заперла, взяла его под руку, и пошли по аллейке, по листьям, по жести, – железно шуршало.

– Счастье с несчастьем, – подумал он вслух, а она не расслышала или не поняла, переспросила. – Да ничего, это так, – сказал он, и уже до самых кладбищенских ворот ни о чем не говорили.

Потом, в трамвае, на задней площадке, прикасаясь лбом к оконному стеклу, она спросила:

– Для чего живем, Юра? – И сама себе ответила: – Для того и живем, чтоб жить. А как? От нас зависит. И вот что, Юра, заметила: когда людям хорошо, никогда не спросят, для чего живем. Даже в голову не приходит.

Домой, так домой, подумал он, несчастье – не кладбище, несчастье – в больнице, несчастье – у Лешки, а дома – счастье. Ему тревожно было за Лешку, еще тревожней – за Дусю, за Оленьку – тоже; вечная была тревога, но дома, с Зиной, – какое ни есть, а счастье. Словно убегая от вечной тревоги, он живо представил себе, как они придут и как возьмется Зина за уборку, начнет с кухни, закроется там, а он, зная, что она рядом и хоть ненадолго, но тут, с ним, засядет за письменный стол, вытащит свои чертежики, будет сидеть, думать, обдумывать то приспособление, о котором говорил Булгаку, или ту перепланировку, о которой говорил Должикову. Кое-что было уже в голове, и пригодилась Зинина мыслишка – убрать с прохода контрольный пост, и все это просилось на бумагу. Чем не счастье?

Они приехали, когда уже стемнело, вошли в темноте, он отыскал на ощупь выключатель, зажег свет; пахло краской, известкой, малярных дел было еще – непочатый край. Ничего, подумал он, с Зиной не страшно, с Зиной сделаем. Четыре дня назад было страшновато – идти к ней, оставаться у нее; там были бы они одни, а здесь, в его доме, была с ними Дуся – незримо присутствовала. Так думал он не раз, это было заклятие дьявола, и теперь подумал опять.

И зазвонил телефон.

И это тоже было уже когда-то: падал снег, и Оленька возилась на коврике. Тогда он ничуть не испугался телефонного звонка, был еще не пуглив, а теперь испугался. Так и ёкнуло сердце: это из больницы!

Но не из больницы звонили, – с завода. Ну вас к черту, подумал он: отлегло.

Звонили из комитета комсомола – какая-то девица-бестолочь, и невозможно было ничего понять. Кто-то попал в милицию, в Калининский райотдел, – за что попал-то? кто? В трубку говорите, сказал Подлепич, а не мимо. Кто-то попался, и надо выручать, требуют мастера. Какого мастера? Мастеров много, а порядка мало. Наконец-то понял он, что попался кто-то из его смены и хотят, чтобы брал он кого-то на поруки. Слушайте, сказал он, звоните в штаб дружины, у меня ноги не казенные. Этого ему еще недоставало.

Зина появилась на пороге.

– Вот ответил, как подобает. Раз в жизни. Ты что, мальчик? Никуда не ходи!

– И не собираюсь, – буркнул он.

Она глянула на него недоверчиво:

– Смотри же!

А чего смотреть-то? Пока она громыхала ведром, он быстро оделся, пошел к ней извиняться:

– Понимаешь, надо. Мало ли что. Это Чепель, конечно, накуролесил по пьянке. Может, пустяк, уговорю. А задержат, завтра в смене опять прокол. Хоть сам становись к стенду.

Зина ничего не сказала ему, повернулась спиной, принялась намывать газовую плитку.

Это часа полтора, подумал он, туда да обратно, да еще – если с транспортом повезет; до Калининского райотдела было далековато.

А в райотделе вот как дело-то обернулось – непредвиденно, неприятно: ладно уж – Чепель; куда ни шло, фигура такая, популярная в этом смысле, а то ведь Владика задержали, не Чепеля.

26

Ни за что не стал бы он искать поручительства или заступничества, просить дежурного, чтобы справлялся о нем на заводе и там удостоверяли его личность, и тем более не стал бы звать на помощь Подлепича или еще кого-нибудь, но в дежурке решили по-своему, ничего с ним, разбушевавшимся, не согласовывали, никаких свидетелей не вызывали, а только расспросили, что за драка была, из-за чего, как попал в «Уют», и составили протокол, велели подписать, прочли мораль и затем уж выпустили на свободу, отдали на растерзание Подлепичу.

Там, возле милиции, была остановка троллейбуса, и могли бы поехать, но Подлепич даже не глянул туда, был взбешен, как видно, а в троллейбусе бешенству воли не дашь, и пошли пешком.

Он, Булгак, тоже был взбешен – не меньше Подлепича, и жаждал выговориться, доказать свою правоту, повергнуть в крах неправых – милицию, ресторанных пижонов, всех на свете, кроме себя самого, но Подлепич, взбешенный, молчал, и он молчал, не меньше взбешенный, а может быть, и больше, и молча, крупным шагом, шли, да только неизвестно куда.

«Какой же ты слабак! – сказал Подлепич. – Ведь клялся же, божился – не идти! И все-таки пошел!» – «Слабак, Юрий Николаевич. И клялся, и божился. И все-таки пошел». – «Не уважаю слабаков!» – «Да я и сам не уважаю». – «Но что тебя толкнуло?» – «Да папочка, Юрий Николаевич». – «Какая папочка?» – «Да ледериновая. Да вы же помните тот день: еще сказали мне, чтоб тэ-шестые брал на осмотр, а после ка-десятые пойдут». – «Ну, помню». – «И подошла С. Т., вручила папочку». – «Раскис?» – «Раскис, Юрий Николаевич». – «А вот не надо раскисать. Учись-ка у меня». – «Забыли вы, как это берет за горло!» – «За горло или за сердце?» – «За горло, Юрий Николаевич. Я этих выражений, сердечных, не употребляю». – «Какой герой! Посмотрим, что запоешь на лобном месте». – «А далеко еще?» – «Когда ведут на казнь, не отвечают на такие вопросы».

Шли молча.

«Что было в ресторане?» – спросил Подлепич. «Я по порядку, можно?» – «Только спокойней, Владик, не волнуйся». – «Я не волнуюсь, – просто слов не нахожу!» – «Так было плохо?» – «Так было хорошо! Вначале. Банкетный зал еще не освободился, сидели в вестибюле, кто где, кто с кем, а я…» – «Понятно, – сказал Подлепич. – Ты с ней». – «Я с ней. И вот представьте, Юрий Николаевич: шум, гам, кругом народ, приподнятое настроение, музыка доносится, а мы сидим, как будто бы одни, тут я, а тут – она, фантастика, и говорим про технологию. О, если б она знала, Юрий Николаевич, что все эти тэ-шестые и ка-десятые и техпроцессы, и техрегламенты, и писульки в газету – мне до лампочки! Вся эта мура! Если б она знала! Но она ничего не знала и не должна была знать. Она спросила, посмотрел ли я те материалы, в той папочке, ледериновой, и буду ли писать заметку. Вы, Юрий Николаевич, уже забыли, как берет это за горло! Вы не поймете, как нужно было мне ответить ей, что все в порядке!» – «Нет, не пойму», – сказал Подлепич. «Но я ответить так не мог!»

Шли молча.

«А что вас затрудняет, Владик?» – спросила она. «Риск! – сказал он. – Сдавать моторы на сбыт без КЭО – все же риск. Это надо годик обождать». – «Годик?» – подняла она брови. «Ну, полгодика, в крайности, – сказал он. – Пока не добьемся гарантии от конвейера. Это надо сборщиков сперва настропалить. С тэ-шестыми еще так-сяк, можно будет в скором времени пропускать сквозняком, а другие модификации…» – «Что другие?» – занервничала она. «А другие, – сказал он, – нельзя. Даже сокращать контрольные операции». – «Даже сокращать – и то нельзя?» – нервно усмехнулась она. «Даже сокращать, – сказал он. – Вот вы пишете по тэ-шестым: не смотреть вкладыши. Согласен. Но поддон все же надо смотреть. Визуально. Если металлическая пыль в поддоне, алюминиевая стружка или вкрапления на стенках, значит вкладыши с дефектом. Значит, надо так и записать в техпроцесс: при обнаружении того-то и того-то в поддоне производить контрольный осмотр по старой технологии».

Шли молча, но, видно, притомился конвоир:

– Вот четверка, до универмага, а там пересядешь.

Побежали, поспели, втиснулись, – где же лобное место?

«Ну, а что было дальше?» – спросил Подлепич. «А дальше было неважнецки, Юрий Николаевич. Дальше поругались». – «Ну, ты ж и штучка, Владик! Ругаться! И с кем ругаться!» – «Она сказала, что все эти перемены в технологии коснутся рядовых моторов, а экспортные будем проверять по-старому. Вы понимаете, какая линия? И как я мог не поругаться?» – «Да, понимаю, – сказал Подлепич. – Затронула твой пунктик!»

Возле универмага слезли, но на восьмерку сразу он не пересел, потому что снова стала сочиться кровь из носа, – это был единственный удар, который он пропустил – там, в ресторане, когда схватился с теми пижонами. Подлепич протянул ему носовой платок.

– У меня есть, – сказал он и вытащил свой, в ржавых пятнах; надо было еще пройтись немного, пока кровь остановится, – не лезть же в троллейбус в таком виде.

Их было трое, тех пижонов, посторонних, но буря разразилась из-за одного, который позволил себе грязно выразиться, когда С. Т. пошла танцевать. Это была дешевая острота, имевшаяся, кстати, и в его арсенале, и кстати, он не гнушался пользоваться ею в других случаях, но в этом – не стерпел, потому что пущена была в адрес С. Т. Никто из заводских не заметил, как разразилась буря, а произошло это в вестибюле, куда он вызвал того, сострившего, пижона. Они, заводские, только сели за стол, выпили по бокалу шампанского и заиграла музыка, – он не успел даже допить свой бокал и не притронулся к еде. Музыка так гремела, что можно было палить из пушек, и никто не услышал бы. Пижонов сразу отпустили, потому, что какая-то зануда заявила, будто агрессор – он, а те оборонялись, но на самом деле он оттого и пропустил единственный удар, что нанесен был исподтишка, когда еще и драки не было.

– Тут я живу, – показал Подлепич рукой на пятиэтажный дом. – Зайди-ка. Примочку хотя бы приложим.

Кровоточило, черт побери, а то бы – дудки, не хотелось заходить: вот оно, лобное место! – но и Подлепич, видно было, с неохотой пригласил, помялся, прежде чем впустить-то. Ты не смотри, сказал он, что у меня тут Мамай воевал: никак с ремонтом не покончу. В передней возле вешалки лежала бумажка-записка, прочел ее, скомкал, вроде раздосадованный, и бросил в мусорное ведро.

– Ложись полежи, – кивнул он на тахту; кровоточило еще, надо было лечь. – Да не снимай, не снимай, чего-нибудь подстелем. – И подстелил. – Попробуем холодную примочку.

Попробовали, помолчали, неловко было, черт возьми, а Подлепич не велел вставать, ушел на кухню, щелкнула дверца холодильника – слышно, вернулся с полным ртом, жевал, нагоняя аппетит; спросил, пришлось ли хоть в «Уюте» подхарчиться. Спасибо, сказал Булгак, не голодный; а голоден был зверски: с полудня, с обеда на заводе, ничего не ел; пойду-ка я, сказал; где ж казнь-то? Иди, коль не сидится, сказал Подлепич, а то смотри: добро пропадет, сосиски наварены; с горчичкой, а? – спросил – не соблазню? Уже прошло, не кровоточило, и буря улеглась, и пусто стало в голове: что будет, то будет.

– Вроде соблазнили, Юрий Николаевич.

То-то же! – так мог бы сказать Подлепич, или это могло бы отразиться на лице, но ничего не сказал, и лицо как бы безмолвствовало, и пошли вдвоем на кухню, а там тоже недобелено было, недокрашено, банки стояли с краской на подоконнике, кисти лежали, помазки; Подлепич, словно бы стесняясь, объяснил, что вот, мол, взялся с огоньком, да огонек угас.

– А если в четыре руки? Я, правда, не специалист, но могу подсобным – к вам…

Сказал и пожалел: подхалимаж! – нельзя было так говорить; рыльце, значит, в пушку, если понадобилось подлизаться к своему благотворителю; шел на казнь – удостоился кормежки. Это угодливое предложение осталось, однако, без ответа, – сто́ит ли, мол, реагировать на детский лепет! Взял Подлепич из хлебницы ржаную буханку, ловко, одним махом, держа на ладони, отсек ломоть.

– Может, белого? У меня пшеничный есть, но поскольку горчичка…

Был он чем-то удручен и как-то удрученно сосредоточен на еде; это ясно: привод в милицию приятностью не назовешь, но не этим, показалось, почему-то, был он удручен, да и более того – наверняка, подумалось, не этим! Видно было: тоже проголодался; но видно было и другое: механически ест.

– Рекламировали, – сказал Булгак, – а горчицу не берете.

– Я тебе историю расскажу, – ковырнул Подлепич ножом в горчичнице. – Была у моего сына девушка… – И рассказал, намазывая сосиску, откусывая, жмурясь. – Можно считать, твоего поколения Лешка; ну, чуть младше; психология, можно сказать, та же. То есть ты его поймешь. А я на распутье, – помахал он вилкой. – Что ему ответить? Боюсь, служба пойдет у него вкривь и вкось… Боюсь, слишком близко к сердцу примет…

Слишком! – это возмутило: иначе ж не бывает! бывает? У самого так было? но тогда и говорить не о чем, тогда – мираж в пустыне, мыльный пузырь, о пузырях ли говорить, о миражах, или всерьез? Он, отец, желает сыну, чтобы тот пробавлялся мыльными пузырями, находил смысл в миражах!

– Вы, отец, – возмутился Булгак, – желаете сыну, чтобы у него было не слишком, боитесь, что если будет слишком, то служба пойдет вкривь и вкось! Да вы ничего не понимаете в этом, Юрий Николаевич, и не беритесь…

– В чем? – будто бы насмешливо спросил Подлепич.

– В этом! В этой области! В которой вы хотите установить какие-то допуски… Плюс-минус столько-то сантиметров! Или градусов! Или еще чего-нибудь… А там никаких допусков нет. Все – впритык, заподлицо. Все – слишком. Только слишком!

Подлепич, видно, порывался возразить или вставить что-то свое, стариковское, уравновешивающее, но зла была горчица – жмурился, пофыркивал и, лишь покончив с едой, как бы отдышавшись после забористой приправы, сказал разочарованно:

– Да ты теории разводишь!

А он теорий никаких не разводил; какие же теории?

– Это, – сказал он, – жизнь, и надо, Юрий Николаевич, понимать. И служба, между прочим, Лешкина или еще какая, чья-нибудь, ни вкривь, ни вкось не пойдет, а только – на подъем!

– Ну да! – не поверил Подлепич и даже рассердился, пожалуй, как будто бы над ним подшучивали. – Ведь травма же! И если, как ты говоришь, все слишком, то это ж травма не на месяц, не на год – надолго!

Тому, кто ничего подобного не испытал, бессмысленно втолковывать, что заблуждаешься; подъели малость, подзаправились, тарелки – в сторону.

– Чайку?

– Да как хотите, – сказал Булгак, – я не любитель, но можно, за компанию, а с вами не согласен: не травма это; не беда, не горе, не несчастье, а все наоборот, все это побуждает человека к наивысшей жизни.

– Обманутого? – нахмурился он. – Отвергнутого?

Да хоть бы и обманутого, хоть бы и отвергнутого! – все равно Подлепич не поймет, и доказать нельзя, доказывать бессмысленно.

– Оно внутри, – сказал Булгак, – в глубине; какой-то атом расщеплен, и все дальнейшее от человека независимо – от вас ли, от меня ли, от того, кто обманул или отверг; энергия высвобождается, мощнейшая, и если, например, был человек бессилен что-то сделать, то с этим, с зарядом, заряженный, делает!

– А что, конкретней, делает?

– Да все, что на роду написано! Все делает, все может.

Подлепич усмехнулся недоверчиво, снял с конфорки чайник, тронул пальцем, попробовал, горячо ли.

– Смотри-ка! – отдернул палец, подул на него. – А ты идеалист. Смотри-ка! Хотя и приплетаешь эти… атомы. Вот к чаю-то и нету ничего! – заглянул он в кухонный шкафчик. – Шли мимо, надо было зайти, купить, А я-то думал, что имею дело с материалистом.

Что думал Подлепич на самом деле, это было лишь ему известно; ругал себя? Какая ж, к черту, казнь! Какой же, к черту, строгий разговор! Ругал-таки, наверно.

– Мы с этим… с сахарком, – сказал Булгак, – есть сахарок, и ладно, а что до материализма, Юрий Николаевич, то тут он ни при чем, тут он не пляшет.

Лукавинка блеснула в глазах Подлепича, придвинул стаканы, стал разливать кипяток.

– Не пляшет, говоришь? – как будто бы посожалел, однако улыбнулся. – Ну, и добро. Не всюду же ему плясать.

Крут был кипяток – как бы не полопались стаканы.

– Вы ложечек давайте, – сказал Булгак, – стекло-то тонкое, или долью заварки.

– А вон, бери, – кивнул Подлепич на буфет. – В тебе, гляжу, много чего намешано. И тоже тонкое стекло. – Он потянулся к сахарнице, набрал ложечку с верхом и так держал, словно боясь рассыпать, или же застыл задумавшись. – Ты в вуз, говорят, готовишься? В какой, – спросил, – если не секрет?

Пожалуй что секрет, но раз уж раззвонили, да еще невпопад, в секрете мало проку.

– Готовлюсь, – сказал Булгак, – вообще готовлюсь, а не в вуз. – «Вообще готовлюсь жить, – подумал он, – но этого, конечно, не сказал. Выпытываете, Юрий Николаевич? Ну-ну, выпытывайте!» – и этого не сказал тоже. А может, и не так: и вовсе не выпытывал ничего Подлепич, а просто худо было ему, мрачно, – из-за сына, видимо; поболтал ложечкой, размешивая сахар, спросил, словно бы спохватившись:

– Вообще? А как ты это себе представляешь?

Булгак это смутно представлял себе и потому-то ударился в философию – в ту, ставшую уже историей, прежнюю, старую, с которой нигде и не ознакомишься, кроме как в читалке. При помощи этой философии, либо истории, либо, еще можно сказать, человеческого опыта, сформулированного учеными умами, он надеялся найти свою линию, вернее – выработать, вернее – утвердиться в чем-то своем, ему одному принадлежащем, но все это было сложно и объяснить этого Подлепичу он не мог. Подлепич сказал бы, что каша у него в голове после воскресных, да и не только воскресных, чтений, но это было бы неверно, голова была ясная, крепкая, он верил в свою голову, и главная трудность состояла не в том, чтобы запомнить, разместить это в голове, освоить, усвоить, закрепить, утвердить, и даже не в том, чтобы дать этому свою оценку, принять или не принять, одобрить или раскритиковать, а в том, что, сверяя эти мысли, чужие, древние, со своими сегодняшними, он все более и более убеждался в невозможности открыть себя через них: все было старо. Одно время казалось, что нашел-таки свою линию, – это после минувшего лета, когда отбился от прежней компании, молодежной, а к новой, летней, так и не прибился, замкнулся в самом себе, поставил себя выше всех и над всеми; в ту точку, вокруг которой якобы вращается мир, – но потом случилось прочесть об эгоцентризме, и умственная постройка рухнула: и это уже было. Все было, за что ни ухватись, с какой точки ни взгляни на себя, а повторяться он не хотел и, может, для того и забивал себе голову премудростями, отжившими свой век, чтобы иметь их в виду, не повторяться, не спотыкаться там, где спотыкались уже до него.

– Щупаю, – обхватил он чайный стакан руками, будто грея руки. – Все нужно проверить.

– Думаешь, – спросил Подлепич, – на все хватит времени?

– Думаю, что хватит, – ответил.

Но не об этом он думал, а о том, как не везет ему и как опять не повезло: пижоны в ресторане, ледериновая папка, техрегламент, экспорт, счастливое начало, пакостный конец, молчать бы уж и не кобениться, да не сдержался, пригласили в зал к столу, на резком полуслове все оборвалось, была надежда сгладить резкость за столом, но заиграла музыка, повскакивали с мест танцоры, божился же не принимать подачек, не примазываться к чужому веселью, наложил запрет, поклялся, что ничем не купят, и купили-таки, соблазнили, пригрели на минутку и задели за живое, бросили, встрял в драчку, пропустил удар, остался в дураках, уволокли, не дали доругаться, досказать, загладить как-то резкость, и теперь вообще неясно было, чем это закончится, что говорить при встрече, и если ничего не говорить, то это уж всему конец, он и желал, чтоб вышло так, и не желал, и запретил себе хвататься за соломинку, и ухватился, взглянул украдкой на часы, еще не поздно было возвратиться, доругаться или помириться, еще в «Уюте» не закрылось, там они, танцоры и танцорки, в том зале и за тем столом, и если сразу встать, вскочить, уйти, то можно бы поспеть, пока не разойдутся, и нужно лишь не мешкать, не тянуть, не дожидаться казни или поторопить Подлепича, чтобы не мешкал, не тянул, казнил уж и только отпустил бы!

То разговаривали, хоть и принужденно, а то, когда и принужденности не стало и мысль была уйти не мешкая, примолкли, тянули чай – глотками; залпом бы! – не выпьешь: горячо.

Тут нужен был какой-то переход – Подлепичу, конечно, не ему – от сладеньких речей к несладким, горьким, и Подлепич, видно, выискивал – тот самый переход, и потому примолк, а он подсказывал Подлепичу, но тоже молча: давайте, мол, без перехода! Как ни горяч был чай, но допил залпом и снова глянул на часы, – теперь уже не осталось это незамеченным.

– Спешишь? – спросил Подлепич и, словно бы не требуя ответа, отставил свой стакан недопитый, расспрашивать, куда спешит, не стал.

Они пошли в переднюю, была опять неловкость, принужденность: приговоренный к смертной казни спасался бегством на глазах у конвоира – схватил с вешалки куртку, надел ее мигом; пожалуй, что в передней не казнят; казнись-ка, Владик, сам!

Но вовсе не про то сказал Подлепич, привалившись боком к стенке, ободранной, не беленой еще, не крашеной. Ну, стало быть, послушаюсь тебя, сказал, обрушу, стало быть, на сына правду – под твою ответственность.

– Под мою, Юрий Николаевич, – и хотел сказать, что правдой лечат, но не сказал.

Свежо было на воле, сыпались листья, шелестело в темноте, будто дождь, и там, где падал свет от фонарей, они, осы́павшиеся, сверкали на тротуаре, как лужицы.

Так надо было торопиться, такой был взят со старта темп, что только это было в голове и ничего другого. Не разошлись бы по домам, пока домчится! И все же стало кое-что наслаиваться – другое.

Прослоек было три, а первая: слабак! Слабак – в том, что похерил все свои запреты, раскис, задешево продался, и в том, что снова повлекло туда же, не попытался сопротивляться, и в том, что дожидаясь казни, опять же, кажется, раскис, купил его Подлепич, как никто не покупал, подвел к такому разговору, что похуже всяких казней, заставил выболтать тайное, и хоть не сказано было напрямую, но все же высказано нечто, а Подлепич – не медный лоб, ему ли не понять! Прослоек было три; первая – слабак: сам себя выдал!

Вторая: медный лоб! – теперь лишь дошло, что казнь отменена-то неспроста, амнистия назначена не добротой, а хитростью, все тот же подкуп пущен в дело, все те же приемчики, учительские.

Но третья прослойка была совсем иного свойства: он вдруг подумал, что не Подлепич нужен ему, понимающий его или не понимающий, желающий ему добра или опекающий его по своей учительской обязанности, а он нужен Подлепичу, да не по делу, по обязанности – просто так, по-человечески. Впервые в жизни, пожалуй, почувствовал он, что нужен кому-то просто так, и вместе с этим словно бы влилась в него какая-то жесткая, неуступчивая сила, и, повинуясь ей, он сбавил шаг, прошел вразвалочку еще немного и повернул назад – к дому своему, к общежитию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю