355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Добровольский » Текущие дела » Текст книги (страница 1)
Текущие дела
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Текущие дела"


Автор книги: Владимир Добровольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Текущие дела

1

Сели рядом, он и Должиков, и, пока заполнялся зал, оба выглядывали своих слесарей, – попало за них недавно в цехкоме обоим: как на собрание, так – вразвалочку.

– Подраспустил ты, Юра, народ, – негромко, нестрого сказал Должиков. – Где Чепель? Где Булгак? Или Булгак не в твоей смене?

Всего-то было людей на участке контрольного осмотра, на КЭО, – с тельферистами, со сливщиками масла, – около шестидесяти, в смене – двадцать, а сборочный цех – махина, собрание – общее, рабочее, и зал немал, и в многолюдье этом углядеть своих непросто: горстка.

– Вон Булгак, – сказал Подлепич: углядел-таки.

На участке звали Владислава Булгака Владиком; самый молодой был, года два как из армии, но вырос быстро, задатки редкостные, иных умельцев – не сглазить бы! – перерос, а в смене своей работал с перерывами, дана была ему поблажка: в третью, ночную, не ставили по ходатайству заводской спортивной секции.

– И Чепель тут, – оказал Подлепич. – Вон он.

И Чепель не подвел, сидел уже, костистый, краснолицый, с хищным носом, со страдальческим ртом; хороший тоже слесарь, высшей марки, еще бы власть над собой иметь – в свои тридцать пять, в расцвете сил, как говорится, и не было б ему цены.

Что людям нужно? Чего недостает? Все есть, кажись: работа, семья, здоровье и молодые годы, как у некоторых в придачу, – вот благо совсем уже бесценное, и чувствуешь это особенно на перевале, на пятом десятке; цените, люди, то, что есть, но не ценят же! «А я ценил?» – спросил себя Подлепич и задумался. То были молодые годы, он не был еще сменным мастером, а Должиков – начальником участка, и молодежь была поактивней, засучивала рукава повыше. «Все старики, – подумал он, – хвалят свои времена, это не ново, и я, хоть и не старик, а туда же, со своим голоском – в этот хор».

Предцехкома поднялся на сцену, одернул вельветовую скатерть на столе, переставил графин с водой, подошел к трибуне, повертел микрофон – этакую страусовую головку. Давным-давно, в другой, пожалуй, жизни, ходили с Дусей в зоопарк, а Лешка был еще малыш, и страус, весь пепельный, как тогдашняя шевелюра у Должикова, расхаживал за решеткой. Рано Должиков начал седеть. Теперь, в сорок восемь, седина у него была сплошная, однотонная, – до блеска отшлифованный металл. Он был смугл, и то ли смуглота красила его, то ли седина. Что человеку нужно? Много чего. А Должикову не нужно ничего, подумал Подлепич, все у него есть; детей, правда, нету, но это, может, и лучше, хотя, наверно, будут еще: молодожен!

Предцехкома пощелкал пальцем по страусовой головке, удостоверился, что жива, откликнулась, и подал залу знак, чтобы притихли.

Отсюда, с верхнего этажа, из этих широченных окон, видно было далеко, до самого горизонта, где близ границы голубого и зеленого расплывчато клубились загородные рощицы, еще глянцевитые, без примеси желтизны: дубняк и дубняк, Подлепич там бывал, – и яркие полоски дружной озими красовались среди пахоты, среди черноты.

Уж сколько лет заседали – то буднично, то празднично – в этом красном уголке, а верней назвать, по-современному, – в конференц-зале, и все было привычно за окнами: загородные дали, ближний перелесок вдоль заводской ограды, дымки над литейным цехом, светофоры на подъездных путях. Прошел порожняк – тихонько, задним ходом, словно пятясь – с шихтового двора; пошел другой, груженый, сверкая свежими красками новеньких дизелей, и даже отсюда, сверху, Подлепичу было видно, где тракторные, где комбайновые, и какой модификации, и что серийное, рядовое, как говорили на заводе, а что – на экспорт.

Предцехкома объявил собрание открытым, и стали выбирать президиум.

– Твой солдат письма шлет? – спросил Должиков, и его мужественное, на диво выточенное лицо с ровной гладкой смуглотой заметно подобрело, как всегда, когда он заговаривал о чужих сыновьях, дочерях или вообще обо всем семейном, чего был лишен и что наконец обрел в пожилом возрасте, совсем недавно, какой-нибудь месяц назад.

Осведомляясь о сыне, он хотел, наверно, сделать приятное Подлепичу, но не все, что принято считать приятностью, бывает приятно каждому.

Лешка служил срочную в ракетных войсках, до писем был не охоч, а там, где служил, была возможность звонить по междугородному телефону, и он звонил регулярно, но, когда Дуся слегла в больницу, стал звонить не домой, а туда.

Лешка был мамкин сын, мамка растила его, а у папки были дела, комиссии, пленумы, резолюции, в быстрину попал и с задором отдался этой быстрине, но потом потише пошла жизнь, и народилась на свет Оленька – и вот она-то стала больше папкиной дочкой, чем мамкиной.

– Ленится Лешка, – сказал Подлепич. – В отца.

Шутка была без смысла, и Должиков ее не понял, а вообще-то и со смыслом иногда не понимал или прикидывался, что не понимает. Глаза у него были небольшие, но, как принято говорить, жгучие; теперь эта жгучесть словно бы подчеркивалась ослепительной сединой. Он недоумевающе скосил на Подлепича свой черный глаз и сейчас же отвернулся, про Оленьку спрашивать не стал.

Были у Дуси сестры на Кубани, и как слегла она без надежды вскорости подняться, так и забрали тетки Оленьку к себе. Папка не давал, противился, но Дуся настояла, единым женским фронтом навалились на него да и резоны были у них покрепче тех, которые он выставлял. Уговорились, конечно, что Оленька вернется, и даже крайний срок назначили, но срок истек, прижилась дочка у добрых родичей. Он был не из тех, кто не умеет отличить добро от зла, однако в душе добра не принял, причислил его, неблагодарный, к злу. Что ж, душе не прикажешь – отняли у папки дочку.

Кого в президиум? Двоих, а предцехкома третий, и будет достаточно. Проголосовали. Пошел на сцену Маслыгин, секретарь цехового партбюро. Пошла красильщица с малярно-сдаточного участка. Ее всегда выбирали: наловчилась строчить протоколы.

И он бы наловчился, управился бы по дому, не окажись добряков на Кубани, – была бы дочка и при нем одета и обута. К тому же нашлись добрые люди помимо родичей – большущая подмога, но подоспела она чуть позже, когда уже Оленьку увезли. Да ладно, подумал он, о подмоге – не след, лишнее.

Докладчиком был начальник цеха, Старшой по прозвищу; оно к нему прилипло крепко и с тех еще времен, пожалуй, когда работал старшим мастером. Да ладно, подумал Подлепич, послушаем о трудовой дисциплине.

Слегка коснувшись плечом его плеча, в позе бравой, независимой и вместе с тем суровой, приличествующей серьезности наступившего момента, Должиков сказал негромко, нестрого:

– Держись, Юра. Сейчас нам за Чепеля будет проборка.

– По делу, – сказал Подлепич. – Воспитательная работа на нуле.

Должиков опять не понял.

Ну погоди, поймешь! И точно: без имен покуда, без примеров докладчик с ходу, не терзая промедлением зал, открыл секрет, вывел формулу, разъяснил собравшимся, что ежели где-то ажур – это значит, воспитательная работа на высоте, а случилась проруха – воспитатель, стало быть, спит мертвым сном.

– Проснись, Илья Григорьевич, – сказал Подлепич. – Тебя касается.

Теперь уж на твердом лощеном лице Должикова мелькнула улыбчивая понимающая гримаска и отпечаталась у жгучих глаз едва пробивающимися сквозь каменную смуглоту морщинками. Он-то и сам не спал и другим не давал, любил порядок. Он всем был хорош – и выдержанностью своей, и знаниями, опытом, авторитетом, но чересчур уж близко к сердцу принимал любое нелестное для участка словечко, то ли сказанное громогласно, то ли пущенное исподтишка. Для него, крепко сбитого, какой-нибудь булавочный укол был как ножом под ребра: такая кожа. Она грубеет на ветру, а у него, видать, не погрубела: жил в тиши? Да нет, подумал Подлепич, столько лет заводу послужить – в тиши не проживешь. А сколько? Пожалуй, вместе начинали, хоть и постарше Должиков, и, если подсчитать, голова закружится: четверть века!

Докладчик тоже вел подсчеты, сперва с бумажки считывал, потом – и без бумажки. Видно, цифры эти, потери рабочих человеко-часов, крепко въелись в память. За год, сказал он, не будь потерь, можно бы лишних восемь сотен моторов дать сельскому хозяйству. Но не дали. За год, сказал он, те суммы, что удержаны с разгильдяев, могли бы пойти в их семейный бюджет. Но не пошли.

Это верно.

Обернувшись, Подлепич снова высмотрел Чепеля: ну, брат, как самочувствие? Проняло? Где уж пронять его – он и не слушал докладчика, сидел перешептывался с дружкам соседом. Хищный нос, страдальческий рот, а не хищник и не страдалец: золотой характер, вечный оптимист, – так о нем говорили, да и Подлепич, вовсе не сторонний наблюдатель, тоже мог бы так сказать.

Все нынче сводилось к одному: что людям нужно? Чего недостает? Почему не ценят того, что есть? «А я ценил?» – вновь спросил себя Подлепич и вновь задумался.

У Должикова разгладились морщинки возле глаз, он принял позу прежнюю: независимую, бравую, – и, приложив к лощеному подбородку ладонь ребром, отгородившись от прочих, сидящих рядом, сказал Подлепичу, словно по секрету:

– Пронесло. Без Чепеля обошлось.

Докладчик вел воображаемую кривую – от прошлого года к этому, от старых грехов к теперешним, и кривая вниз поползла; не вверх, – и то хорошо! А раз она – вниз, докладчик, значит, вверх, от грехов к перспективам, от личностей к проблемам, и, стало быть, впрямь пронесло, без Чепеля обошлось. Должиков шуток не понимал или понимал через одну, но в этих диаграммах, воображаемых, вычерчиваемых докладчиком, прекрасно разбирался. Еще бы! Четверть века.

Да, четверть века, без малого, почти; в пятьдесят втором, – нет, вру, подумал Подлепич, в пятьдесят третьем с Должиковым начинали на тракторном, а потом уж, когда построен и пущен был моторный, – на моторном, в сборочном цехе, так у обоих совпало, но Должиков слесарем начинал на конвейере, а он – мотористом на испытательной станции.

Докладчик уже подобрался к концу, – пронесло, без Чепеля обошлось, – сгреб свои бумажки, пригодившиеся, непригодившиеся, спустился по ступенькам со сцены, сел в первый ряд. Вопросов к докладчику не было.

– Есть вопрос, – запоздало и словно бы нехотя поднялся из дальнего ряда лохматенький, с рыжеватыми бакенами, Владик Булгак. Спохватился. Надумал. – Здесь говорили о качестве. Главная задача десятой пятилетки. Качество сборки. Качество испытаний. А КЭО как бы в стороне? Я считаю, что контрольный осмотр…

– И я так считаю, – не дал ему договорить Старшой. – Это не вопрос, это выступление, вот и скажите.

Владик постоял, подумал – взъерошенный, с выпуклыми сонными глазами, с бакенами этими, которые уже выходили из моды. Сам-то Подлепич не модничал, но за модой следил: в смене у него половина была молодежи, не уследишь за чем-нибудь таким, свойственным молодняку, – оплошаешь.

– Дать слово? – спешно, опасаясь упустить председательский шанс, послал Владику предцехкома свой зычный призыв через весь зал.

– Регламента не хватит, – сказал Владик нехотя и так же нехотя, сонно, сел.

– Добавим! – подал голос из президиума Маслыгин, поднял голову от стола, а сперва-то сидел понурившись, задумавшись или размечтавшись.

– Одному, говорят, дали-таки слово, – пробасил Владик. – А потом догнали и добавили.

Тоже шутка была без смысла, но иным весельчакам только палец покажи. Прыснули.

– Булгак в своем репертуаре, – мирно заметил Должиков.

Так что начинали вместе и дальше особенно не отдалялись по работе, а когда он стал глохнуть, Подлепич, и пришлось ему уходить с испытательной станции, Должиков взял его слесарем к себе на КЭО, помог освоиться, приютил, так сказать, приголубил, направил и затем уж – как бычка упирающегося – принялся тянуть в мастера. Что человеку нужно? Тянуться, когда тянут? Или ценить то, что есть? А если нет ничего, сгинуло? Да ладно, подумал Подлепич, жить-то надо.

Начинали вместе, и разница в годах была пустячная, и оба любили порядок, основательность в людях, в мнениях, в работе и потому, наверно, давно уж сработались, – этого никто не станет отрицать, – а вот приятельства у них не получилось. «Должна быть одна шкура на двоих, – подумал Подлепич, – тогда и приятельство будет. Тогда нет надобности влезать в неё, – подумал он, – в чужую». Ты влезь в мою, я – в твою, а это непросто, хотя, по правде говоря, Должиков-то в его шкуру влазил, пытался, а он и не пытался ответить Должикову тем же. Наверно, семейный с холостяком никогда по душам не сойдется, – не та у них разность потенциалов. Да, уважали друг друга, ценили, любили, – а что? любили, конечно, и любят, – но дружить – это нет, этого не было. Были, как говорится, всю жизнь друг у друга на виду, – и только. «Вот я ему сейчас скажу, – подумал Подлепич, – потихоньку, по секрету, что люблю его, уважаю, а то ведь так и жизнь пройдет – и не скажешь. Наехало. С чего бы это? Ценить надобно то, что есть, – вот с чего».

Пошел на трибуну начальник участка узловой сборки, обрушился, подогретый докладчиком, на разгильдяев-нарушителей.

– Извини, перебью, – энергично тряхнул головой Маслыгин и, навалившись грудью на стол, ухватившись руками за дальний его край, как бы подтянулся к трибуне. – Ты-то, организатор, лично что предпринимаешь? Какие меры?

Меры, меры, подумал Подлепич, а это не техпроцесс, где все расписало по пунктам, это в отчет не укладывается, иной раз и мера – не мера, пшик, если со стороны глянуть: кинешь взгляд – и промолчишь, или копать нужно – исподволь, вглубь, помалу, добираясь до корней, и опять же в отчет не внесешь, в заслугу себе не поставишь, и черт знает, как это все объяснить.

Витька Маслыгин тоже начинал мотористом и учился в институте без отрыва – вечный укор дурачине Подлепичу: в сорок пять того не наверстаешь, что упущено в тридцать. Как ни агитировал Витька, как ни звал напарника за собой – не вышло. А ведь заодно были, ударились даже в рационализаторство, в изобретательство и кое-что сварганили, удалось внедрить, и ходят разговоры, по стране это шагнуло. Умей, дурачина, ценить то, что есть, сказал себе Подлепич, и то, что было, тоже умей. Потом, после института, Витька ушел с испытательной станции в техбюро, из техбюро – в партбюро, а коммунистов – около двухсот, положен освобожденный секретарь, и Витька стал освобожденным, отдалился. Да ладно, подумал Подлепич, люди меняются – с годами, с чинами, сообразно ступеньке, на которую взошли; чего там говорить. И я, подумал он, в молодые годы с той своей ступеньки смотрел на вещи просто, а чтобы втихомолку раздражаться по пустякам, так это вовсе казалось дурью. Теперь не дурь? Раздражала в Маслыгине невесть откуда взявшаяся лихость, с которой наловчился словесно подлаживаться к людям, подольщаться, что ли, к ним своим простецким обхождением и тут же, в том же слове, еще не закруглив его и глазом не моргнув, брать ноту погрубее, хлесткую, категоричную – гром среди ясного неба.

Теперь не дурь? «Есть, значит, случай подвести себя под свой же суд, – подумал Подлепич, – и это будет здоровее, нежели судить других; чем Витька провинился? Передо мной ничем, – сказал себе Подлепич, – но дурь-то неспроста. Была у Витьки роковая вина – век будет помнить! – а вольная или невольная, то уж пустые прения, от них живым не легче, мертвому – подавно; вина ли, беда ли, но холм стоит, могильный, нерушим. Да ладно, – подумал Подлепич, – об этом – не след, лишнее». И словно походя, как будто черкнув равнодушную галочку в перечне нынешних своих странностей, он бегло отметил, что во второй раз обрывает нитку, которая тянется к людям, сыгравшим в его жизни особую роль.

Пошел на сцену старший инспектор по кадрам и тоже погромил разгильдяев и стал рассказывать, как кто-то принес в цех липовую справку вместо больничного листа.

– Что Дуся? – спросил Должиков, сочувственно наклонившись к Подлепичу. – Что обещает медицина?

А медицина разводила руками, – это он, Подлепич, за нее раздавал обещания направо и налево, уверовав поначалу в их основательность и полагая себя хитрее медицины, которая обычно склонна к перестраховке. Еще он верил в чудеса и в то, что они являют свою силу тем, кто их достоин, и, значит, Дусю обминуть не могут. Ну, и вдобавок ко всему он был не плакальщик и жалобиться не умел. Выслушивать такое никому не сладко, да и себе не станет слаще оттого, что выплачешься. Так что щадил он и себя, и других – умалчивал о своих невзгодах. Из гордости? Может, и так, а может, иначе: других щадил поболее себя.

– Что Дуся? В общем – средне, – ответил он Должикову. – Но медицина обещает.

А медицина ничего не обещала – с того самого дня, шесть лет назад, как раз перед Новым годом, когда это случилось.

2

Как раз перед Новым годом возникла срочная надобность послать цеховую бригаду в подшефный колхоз. Что там у них не заладилось и почему кликнули заводских под праздник, этого Подлепич не знал. То ли какие-то плановые обязательства оказались обоюдно не выполненными, то ли колхозный механик, не справившись с графиком ремонта, запаниковал, но, так или иначе, приказано было по-быстрому снарядить бригаду, и поручено это Маслыгину. Он, тогда еще технолог, ее и возглавил. А в цехе к тому времени программа была уже закрыта – и за квартал, и за год, моторы со сборки шли в задел, и начальнику цеха не составляло трудности отпустить каких-нибудь два десятка людей. Подлепича, однако, все это не касалось: моторы шли в задел, но были среди них дефектные, а что за дефект – надо еще покопаться, и ни в какие нормочасы, бывает, не уложишься, и потому на участке пыхтели вовсю, чтобы к первому числу не оставлять моторов на стендах.

Был славный зимний денек, предновогодний; давненько уж здешняя зима не баловала горожан снежком в декабре; снег падал плотный, прямой, неторопливый; тихо было и чуть морозно, – вот в чем вся прелесть.

Покуда туда-сюда, как говорят, – убраться, помыться, переодеться, да толкотня в бытовках, тары-бары, – и вышел он за проходную после смены, когда уже смеркалось. Снег этот, неторопливый, вскоре стал невидим, и только видно было, как, подобно гигантским пульверизаторам, уличные светильники выбрасывают из себя снежные конусы голубоватого рассыпчатого света. Стеклянно, словно в изморози, загорелись городские огни, и в этом тоже была своя прелесть.

Он взял с собой на завод сумку и по дороге домой заходил в магазины, накупил всякой всячины – к празднику. Оленька тоже была не забыта, ну как же! – это в первую очередь.

У них, у Подлепичей, ни один Новый год не обходился без елки, а в этом году они заколебались: мала́я, как называла Оленьку Дуся, мало чего еще смыслит, Лешка – восьмиклассник, интересы уже другие, и елок приличных не попадалось, – Подлепичи признавали только высший класс.

Он шел с покупками и вдруг увидел грузовик, а в кузове елок полно – на продажу, но покупателей собралось вокруг много больше, чем было товару. Раньше бы подойти.

И тут он заметил Зину Близнюкову из бюро техконтроля, закадычную Дусину подружку.

Зина, значит, поспела, а он не поспел, – в одной смене работали, на одном пятачке толклись, нынче он даже успел поцапаться с ней: она была у них контролер БТК.

«Эй, Зинаида! – крикнул он издали. – Для кого берешь?» – «Как это, для кого? – мигом обернулась она, узнала его по голосу. – Для Наташки!»

А с Наташкой Лешка был одногодок; они вообще, Зина и Дуся, в детстве, в деревне своей, словно бы сговорились ни на шаг друг от дружки не отставать и не забегать вперед: школа, город, профтехучилище, завод, сборочный цех, и свадьбы две в одну неделю, и только с Оленькой Дуся забежала немного вперед.

Для Наташки, значит. Он стоял поодаль, стеснялся лезть в толчею. «Ты что, Юра, маешься? – крикнула оттуда Зина. – Взять и тебе?» Такое поднялось среди покупателей: буря! «Да ладно, – сказал он. – Не надо». – «Как это – не надо! – возмутилась Зина. – Всякие тут будут рабочий класс затирать! Да знаете, кто он такой? Передовик с моторного! Заслуженный рационализатор республики! Депутат Верховного Совета!» Она все верно говорила, но он осерчал на нее не на шутку. Она была хороша в своем гневе: рослая, статная, розовощекая, кареглазая, боевая, – но зачем же так? Какой-то здоровяк попытался оттеснить ее плечом. «Ну-ка, полегче, товарищ дорогой, – цапнула она его за рукав. – А то как двину!»

Подлепич был не скандалист, а с Зининой рекомендацией, смутившись, и вовсе сник, пошел поспешно прочь, но Зина догнала, раскрасневшаяся, торжествующая: взяла-таки! «Ну, ты ж и даешь!» – сказал он сердито. «Это вместо спасиба?» Он чмокнул ее в холодную, мокрую от снега щеку, взвалил себе на плечи обе елки. Пошли. Зина была в платочке, пестреньком, шерстяном; платочек – белый весь; она смахнула снег со лба. «Где встречаем, Юра? У вас? У нас?»

Уж сколько лет подряд Подлепичи и Близнюковы не мыслили себе, чтоб хоть какой-то праздник – порознь. Компания у них была прочная, неизменная. «Ясно, у нас, – сказал Подлепич, – мы же малу́ю не оставим». А еще кто? Известно кто: Маслыгин с Ниной, Иван с женой, Вера с мужем. Квартиры у всех были малогабаритные, и поначалу компании тоже сколачивались так – сообразно квартирным габаритам. «Ну, а с чего ты на меня сегодня в цехе напустился?» – спросила Зина. «Это любя», – ответил Подлепич. «То-то же!» – сказала Зина. «Только ты не будь мужиком, – заметил он. – Не бери нахрапом». – «С елочкой тебе повезло, – рассмеялась она. – Так уж помалкивай». – «Это у меня счастливое место, – сказал он. – Там, где елки продавали. Дуся тебе не рассказывала?» – «Знаю, – кивнула Зина. – Ты ей зонтик подарил».

Какой зонтик?

А было так, если уж придерживаться фактов: он тогда работал на тракторном, в ночной смене, дожидался трамвая, стояла редкостная для весны жара, и все оделись в летнее. К ночи же так задуло с севера, что сразу, вероятно, упала температура градусов этак на двадцать. Он-то как раз прихватил пиджачок – и то стоял замерзший на трамвайной остановке. Вокруг ни души, и тут, откуда ни возьмись, девчушка в платьице, рассчитанном на ту жару, что была да сплыла. У бедной зуб на зуб не попадал, жалко смотреть, и трамвая нет. Он ей пиджак и отдал, не хотела брать. «Да ладно, – сказал он, – мне на работу, вы его, если на барахолке не возьмут, подвезите к тракторному, к главной проходной». Куда ж ей деваться: подвезла, – так и познакомились.

«Вот как было, – сказал он Зине. – А ты говоришь – зонтик!» – «Какая разница! – засмеялась Зина. – Факт, что доверил незнакомой Дуське вещь. Тихонький, тихонький, а хитрюга! Вишь, чем подкупил!»

Они уговорились, что завтра после работы она зайдет и вместе подсчитают, что есть уже к празднику, а чего еще нету и трудно достать. Это последнее всегда приходилось на ее долю, – она в их компании была специалистом по этой части.

Елку он внес в дом украдкой, чтобы Оленька раньше времени не увидела. С ней был Лешка и томился по обыкновению, сидел как на иголках. Что для папки служило отрадой, то для братца было обузой. «Дежурство сдал!» – приставил Лешка, будто козыряя, руку к голове. «Дежурство принял, – ответил Подлепич. – И слышишь? Не позже девяти!» – «Будет сделано! – сказал Лешка. – Разрешите быть свободным?»

А потом с завода позвонила Дуся.

Им квартиру давно дали, и, конечно, у тех, кто получил попозже: у Близнюковых, у Должикова, у Чепеля, в новом микрорайоне, – все было посовременней: и этажность, и лифты, и мусоропроводы, и горячая вода, – но телефонов еще не поставили, не вошла в строй подстанция, а у Подлепича – ни мусоропровода, ни горячей воды, зато телефон был с самого начала.

«Юра, как ты там? – говорила Дуся, надрываясь. – Я – с конвейера, с аквариума, гайковертки визжат, плохо тебя слышу».

«Аквариумом» называли застекленную конторку посреди сборочного корпуса, и Подлепич сразу представил себе, как распахивается поминутно дверка конторки, и как врывается в нее цеховой шум, и как прижимает Дуся трубку к уху, и как видно ей, если посмотрит, все на сборке, во все стороны, и она, с трубкой, видна всему цеху, со всех сторон. «Юра! Тут такое дело, – говорила она. – Наши едут в колхоз, вот и я напросилась, у меня там остались «хвосты» по культмассовой работе». Новый год на носу, гостей решено принимать, ребенок полуторагодовалый в доме! – эх, подружки, одна нахрапом берет, мужика из себя корчит, а другая – святую, не от мира сего. Напросилась! Он опять осерчал не на шутку. «Да ты слушай, Юра, не греми, имей терпение, – говорила она. – Что я, дура такая? Без понятия? Тут же дело будет сделано, «хвосты» подстригу, и выгода есть. Первое то, что даден тебе на завтра отгул, договорено, можешь не выходить. Второе: автобус выделили, со смены меня снимают, сейчас выезжаем, а за день я справлюсь и к вечеру, поездом считай, – дома. Какие сапоги? Да сапоги на мне; ну, сапожки; не все одно. И третье, слушай: под Новый год, тридцать первого, меня от инвентаризации освобождают, на завод не идти. Смотри, сколько выгод! А молоко в холодильнике, кашу сваришь, сок за окном, Лешеньке биточки разогрей. Ах, ты и елку купил? Ну, молодец отец, расцелую! С елкой мы!»

Оленька возилась на ковре, разбирала подарки – мелочишку всякую детскую, а что покрупнее – то уж к празднику.

У него отлегло; может, правда: пускай отбудет Дуся малый срок, разделается со своими делами, культмассовыми, и краше праздник, веселей на душе, и в январе никуда не пошлют. При ней он не бывал так свободен, щедр, незаменим и потому особенно счастлив в своем отцовском общении с Оленькой, как оставаясь один. Без мамки кто главный человек на земле? Папка. Проснется ночью, закудахчет, – мамкино тяжкое право бежать босиком к детской кроватке. А это ж сладкое право – вот так бежать. Без мамки главный спаситель – папка. Он-то язык тот ночной, односложный, бедный еще, непонятный, понимает не хуже. У него отлегло. И завтра – выходной, подумал он, с Оленькой, и елка в доме.

И Лешка позвонил: «Папа, мы тут прикинули: сеанс в полвосьмого, в девять никак не получится. Давай – в четверть десятого?» – «Давай», – сказал Подлепич.

Ему и смешно было, и отрадно, и сам не мог разобрать, отчего пришло к нему такое неизъяснимое чувство душевного подъема. Завтра выходной? Ничего от Оленьки его не оторвет? Новый год на носу? Дуся у него – святая? Лешка позвонил? С елкой мы? Подвезло? Оленька веселится? Славный денек выдался, предновогодний? Все это смешалось, образовало чудодейственный сплав.

Он радовался, как ребенок, как Оленька, когда удавалось ей выстроить что-нибудь из кубиков – и не рушилось! Он вдруг открыл для себя главнейший закон, возвышающий душу: закон нерушимости, прочности. Коль жизнь прочна, подумал он, иного ничего человеку от жизни не нужно. И вдруг – тоже вдруг! – стало то ли неловко, то ли страшновато. Неловко – потому, что – не ребенок, взрослый мужчина, годами за сорок, а страшновато – оттого, что не хотелось расставаться с этой сегодняшней радостью. Исчезнет, забудется, придет ей на смену другая, но он не хотел другой. Ему страшно было потерять именно эту.

И вспомнилось, как года два назад ездили своей компанией на рыбалку и долго, трудно, по самому пеклу, шли с поезда к реке и заплутали, не туда вышли, но место оказалось отменное, получше прежнего, насиженного, – и все воспрянули духом, развеселились, и, разбивая лагерь, каждый старался услужить каждому, и у каждого находился добрый ответ на доброе слово, и такая благодать, такое согласие воцарилось в их рыбачьем лагере, что он, Подлепич, испугался даже: не к добру! Добро – не к добру? Он был не нытик, не мистик, не прорицатель, но так уж ему подумалось. Забрались слишком высоко, а коли слишком – долго не продержишься. И точно: ночью разразилась гроза, хлынул ливень, все вымокли до нитки, не спали ни минуты, захандрили, переругались, перессорились, и клева на этом, расхваленном ими же самими месте не было никакого, вернулись домой с пустыми руками.

Все это вспомнилось в минуту прихлынувшего страха, а может, позже, когда позвонил по телефону Маслыгин: «Юрий, у нас беда… – Голос был надтреснутый, прерывистый, будто Маслыгин стремглав мчался к телефону и еще не отдышался.. – Беда с автобусом. С командированными в колхоз». – «Брось!» – вырвалось у Подлепича; глупое было восклицание; он еще ничего не почувствовал; когда с размаху да из-за угла трахнут дубиной по темени, сразу не больно. «Ты не волнуйся, все живы, – прерывисто говорил Маслыгин. – Травмы. Поразвозили по больницам. Дусю – в сороковую». Надо было спросить, откуда звонит и как это произошло, но Подлепич молчал. Оба они молчали, тяжело дыша. И то ли разъединилось, то ли Витька бросил трубку, но зачастили в трубке гудки. На той рыбалке, давнишней, не было клева – и только, а тут – с размаху дубиной по темени из-за угла. Ему не больно было, но встать он не мог, так и сидел с трубкой, прижатой к уху, и потому сидел недвижно, что Оленька – там, на ковре, с игрушками своими – мешала ему. Никогда еще она ему не мешала, а теперь вот помешала, была в тягость. Как с ней быть, он так и не сообразил, бросился к дверям, выскочил. Той соседки, на которую он понадеялся, не было. Он прожил в этом доме много лет, но как-то не общался с соседями. Он знал, что этажом выше живет генерал в отставке, а этажом ниже – профессор университета, но не знаком был ни с ними, ни с женами, ни с тещами, ни с бабками, ни с тетками. Он постучался еще в одну квартиру, но там сказали, что у них корь. «Нет, корь нам ни к чему, – подумал он, – кори нам не хватает!»

Тогда он вернулся и стал одевать Оленьку – а он это умел, успел обучиться, усвоил, что к чему, и что куда, и что за чем. Она была удивлена: в такую пору ее уже укладывали спать, – но он сказал, что они возьмут саночки, немного покатаются. С этими саночками они добрались бы до сороковой черт знает когда, и никаких саночек он не взял, а взял Оленьку на руки.

В такси ему удалось мало-мальски совладать с собой, а то ведь, когда трахнуло его, потерял, признаться, голову. Да позвони же ты в больницу, прежде чем ехать, справься, – но нет, не догадался. Лешка – без ключа, квартира заперта, – тревогу, пожалуй, поднимет, а соседям он, Подлепич, толком ничего не объяснил. Травмы – это еще полбеды, подумал он, все живы, травмы залечиваются, не к лицу мужчине терять голову.

То, что умела Оленька сказать, понимали только свои, но таксист попался душевный, расположенный к малым детям, и хотя вел машину сторожко, сосредоточенно, все же старался понять Оленькин птичий язык.

Подлепич в шоферстве смыслил не шибко: дорога была снежная, мягкая, но у светофоров, как ни осторожничал водитель, а машина шла чуть юзом, – разве скользко? Лед под снегом, сказал таксист, хуже гололеда. Славный был денек, предновогодний, все умиляло вокруг, и с елкой – удача, и Оленька веселилась, и так было жаль всего этого, что аж заломило в груди. Ну зачем? Зачем эта бригада, этот автобус, эти снежные конусы рассыпчатого света? Строили с Оленькой прочно, надежно, – не завалится! Трах – и завалилось. «Ты если человек, – подумал Подлепич, – если мужчина, если взялся жить, то знай: лед под снегом! Это всегда может случиться. Но почему случилось с Дусей? Ты если взялся жить, живи, – так он сказал себе. – Лед под снегом, вот и вся философия». Он был спокоен в такси, держался нормально, будто не из дому на ночь глядя, а домой везет дочку, но дневная усталость медленно просыпалась в нем. Омертвело все. Ехать бы и ехать, – только бы не вылезать. «Тру́шу, – подумал он, – а взялся жить – живи».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю