Текст книги "В тени алтарей"
Автор книги: Винцас Миколайтис-Путинас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 46 страниц)
Поместили его в одной комнате с четырьмя поляками. Все они глядели на него свысока, с недоверием и своего недружелюбия не скрывали. Староста комнаты, пятикурсник, большой франт, корчил из себя аристократа. Остальные ему во всем потакали и старались не отставать. Один из них был однокурсником Васариса, но это только осложняло положение, потому что каждая пустяшная неприятность, каждый неудачный ответ Васариса на уроках тотчас доходили до всех обитателей комнаты и доставляли лишний повод посмеяться над ним. Васарис приходил сюда только ночевать, но и пятнадцати минут, предшествующих сну, было достаточно, чтобы за две недели эта жизнь надоела ему хуже горькой редьки.
Обычно с его приходом поляки обрывали разговор на середине фразы, и минуты две длилось неловкое молчание. Выказав ему таким путем свое недоверие, староста, если это была неделя дежурства Васариса, громыхая краном умывальника, сердито говорил:
– Księže[51]51
Ксендз (польск.).
[Закрыть] Васарис, сегодня умывальник опять плохо вычищен!
– Я чищу умывальник каждое утро, и не моя вина, если после кто-нибудь загрязнит его, – резко возражал Васарис.
– А кто же, по вашему мнению, виноват? – иронически осведомлялся староста, который сам же и был виноват.
– Тот, кто околачивается в комнате. Я сюда днем и не захожу.
– Прошу отвечать повежливей, – уже сердито восклицал поляк, – вы плохо воспитаны. Я требую, чтобы с нынешнего дня умывальник содержался опрятно.
Иной раз, когда Васарис входил в комнату, поляки затевали разговор о беспорядках в смешанных приходах, извращая статистику, факты, во всем обвиняя литовцев, унижая их. А порою они находили повод поиздеваться над литовским языком, песнями, печатью, над всем, что было дорого Васарису и что он не мог защитить от этих нахалов. Но чаще всего они поднимали на смех его самого.
– Сегодня наш Васарис так и жарил из «Интродукции»! – подобным возгласом встречал его однокурсник. – Но всех пророков бедняга все равно назвать не смог. Зато он отличился, когда отвечал на вопрос о канонизации, – поставил рекорд молчания. Все-таки двоечку ему влепили, вероятно, из милосердия!
И они еще долго потешались, комментируя неудачный ответ Васариса.
Людас кипел от злобы, но, сознавая свое неумение отбрить острословов, избрал тактику молчания и прикидывался неуязвимым.
Национальная борьба в стенах семинарии ожесточила и литовцев и поляков. И сам Васарис и его друзья, будучи на последних курсах и почувствовав почву под ногами, почти так же преследовали одного поляка, любимца Мазурковского, изучавшего литовский язык. Они прозвали его «cudne dziecko»[52]52
Чудесный ребенок (польск.).
[Закрыть] и всячески обижали.
Все-таки Васарису легче было терпеть преследования, языкастых поляков, потому что они его не знали и не понимали. Им и в голову не приходило, что предмет их насмешек – член тайного кружка, занимающегося самообразованием, что его плохие ответы объясняются тем, что он интересуется многим, не входящим в семинарскую программу. Сознание этого поддерживало Васариса и помогало переносить все неприятности.
Часто утешало его и воспоминание о Люце, и хотя он не лелеял никакой надежды, но одна мысль о том, что он нравится красивой родственнице клевишкского настоятеля, утешала и ободряла его. Между тем даже его лучшие друзья, остря на тему об опасности любовного соблазна, говорили:
– Кому, кому, но уж Васарису такая опасность не грозит. Он и близко не подпустит к себе женщину, убежит куда глаза глядят.
В таких случаях один Петрила многозначительно поглядывал на Васариса. А тот, вспоминая историю своего знакомства с Люцией, думал про себя:
«Все-таки я нравлюсь прелестной девушке, которая ни на кого из вас, может быть, и взглянуть не захочет».
И Васарис чувствовал свое превосходство над товарищами, потому что сердце каждого юноши, хоть и замороженное семинарским режимом, нет-нет да и затрепещет. Его охватывают романтические мечты, пробуждая желание быть привлекательным, «дерзким», легкомысленным.
Такие порывы и желания вспыхивали у семинаристов чаще всего на каникулах. Кое-кого они доводили до того, что юноши покидали семинарию, но остальные возвращались, унося с собой эти романтические мечты, память о приятных словах, многозначительных взглядах, а порою даже подарки: монограммы, платочки и другие сувениры – изделия девичьих рук. Но уже первая пятидневная реколлекция напоминала им истинный характер их обязанностей и возвращала к суровой действительности. Семинаристы шли к исповеди, более или менее искренне каялись в своих заблуждениях, отрекались от них, старались забыть… до новых каникул.
Да и сам Васарис, хотя он и соблюдал реколлекцию хуже многих, хотя, вспоминая об искушениях, больше предавался мечтам, чем раскаянию, но и он в конце концов, готовясь к исповеди, ощущал двойственность своего положения: все несоответствие мечтаний и чувств с черной сутаной, со стремлением левита к духовному поприщу. И в этом году он тоже каялся на исповеди, что не уберег глаз от соблазна, не противостоял близкому знакомству с лицами другого пола, не гнал от себя суетных мыслей. Но больше чем исповеди, испытания совести и медитации мучили его слова Бразгиса и собственное отречение: «Все это не для меня».
Через несколько дней после реколлекции снова рассеялся туман, и ему опять привиделась Заревая гора, повеяло запахом чебреца и бессмертников, послышался шепот Люце: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе».
Но тут потекли серые дни почти автоматического существования, так непохожие на все, что было по ту сторону семинарских стен. Дни, атмосфера которых, подобно дезинфекционным парам, пропитывала сердце, уничтожая все, что пробудило горячее солнце, цветущая природа и широкий простор. А тут еще каждый месяц реколлекция, в великом посту она длится целых пять дней, и долгие коленопреклонения, и покаянный канон.
На третьем курсе у семинаристов прибавилось много специальных предметов. По философии, кроме психологии и космологии, они проходили этику и естественное богословие, которое разбирало вопрос бытия бога, аргументы Фомы Аквинского, природу божества и его атрибуты. Помимо этого, они изучали историю церкви, введение в священное писание, литургику, гомилетику и наконец приступили к изучению нравственного богословия. Этот предмет был самым трудным. Сложность его и тяжелый язык еще больше усложнял сам профессор, отличный знаток предмета, но человек мелочный и придирчивый. На его урок семинаристы шли, дрожа от страха, сидели настороженно, как зайцы, и с ужасом ожидали, кого нынче выволокут к доске. После того, как несчастливца выволакивали, остальные облегченно вздыхали, потому что одного обычно хватало на весь урок. Случалось, что семинарист и профессор молчали в течение целого часа: семинарист не знал, что отвечать, а профессор с угрожающим видом мелкими шагами семенил вокруг.
Такой ужасный час пришлось пережить и Васарису. В ту пору они прошли уже основные трактаты «De actibus humanis»[53]53
О человеческих поступках (латинск.).
[Закрыть] и «De peccatis»[54]54
О грехах (латинск.).
[Закрыть] и перешли к трактату «De sexto et nono»[55]55
О шестой и девятой заповедях (латинск.).
[Закрыть]. Считается, что этот трактат о грехах против целомудрия может подвергнуть соблазну скромных семинаристов, поэтому им советовалось во время чтения предпринимать ряд предосторожностей, которые могли бы помочь преодолеть искушение: творить молитвы, вспоминать Христовы муки или в продолжении всего чтения стоять на коленях. Изучить нравственное богословие было необходимо, потому что позже оно могло пригодиться исповеднику. Ведь, принимая исповедь, ксендз становится судьею, ему следует знать характер проступка и степень его тяжести. Он должен установить, совершен ли проступок, должен внести поправку в суждение индивидуальной совести: исповедующийся может и ошибаться, – с умыслом или по неведению, по излишней щепетильности или от крайней нечуткости. Исповедник обязан провести резкую границу между добром и злом, должен заставить исправить содеянное зло. Ему придется иметь дело с различными житейскими случаями, проступками и обидами, к нему будут обращаться люди, слепо доверяющие, готовые повиноваться его решению. Воистину гигантская ответственность лежит на исповеднике! Поэтому семинаристам неизменно говорилось, что своими силами и разумом осилить всего этого человек не может. Здесь нужна божья помощь, милость и озарение свыше, в которых господь никогда не отказывает ревностным пастырям.
К этой задаче они готовились не только теоретически, изучая нравственное богословие, но и практически, разбирая на занятиях некоторые казусы. Им задавали пробные исповеди.
И вот однажды Васарису достался разбор такого казуса.
Профессор пришел на урок в плохом настроении, а может быть, у него просто болел зуб. Все опустились на колени и прочли молитву, как это было принято делать перед началом и после окончания урока. Когда молитва кончилась, профессор не поднялся на кафедру, а подошел к скамьям. Семинаристы, не осмеливаясь поднять глаз и стараясь не обнаружить страха, ждали, когда профессор назовет фамилию злосчастного.
– Dominus[56]56
Господин (латинск.).
[Закрыть] Васарис! – прозвучало в мертвой тишине аудитории.
Васарис встал, а профессор, заложив руки за спину, прошелся дважды по аудитории и, пронзая его взглядом, сказал:
– Прошу тебя, domine, практически разобрать такой элементарный казус. Пришел к тебе исповедываться Кай и сказал: «Osculavi Caiam…»[57]57
Поцеловал Кайю (латинск.).
[Закрыть]. Ну?
Казус действительно был простой, но именно поэтому и затруднительный. В исповедальне ни один настоятель или викарий не станет из-за него ломать головы, а спросит: «Этим и кончилось? Больше ничего не было? Сколько раз?» и пойдет дальше. Семинаристам тоже советовали не вдаваться в подробности, когда дело шло о нарушении шестой и девятой заповеди, и лучше задавать вопросов меньше, дабы не ввести в соблазн исповедывающегося и не натолкнуть его на то, о чем он еще и сам не помышляет. Все же эти вопросы были необходимы, особенно на занятиях, где следовало показать умение и методику.
От потока нахлынувших соображений у Васариса ум за разум зашел. Что это – materia gravis или levis?[58]58
Важный ли это проступок, или маловажный? (латинск.)
[Закрыть] Если levis per se[59]59
Если маловажный сам по себе (латинск.).
[Закрыть], то может gravis per accidens[60]60
Важный в данном случае (латинск.).
[Закрыть] или ex circumstantiis[61]61
Или по своим обстоятельствам (латинск.).
[Закрыть], либо наоборот? И кто была Кайя? Девушка, замужняя или монахиня? А этот Кай?.. Какой это был поцелуй? Нет, такого вопроса задавать не следует, а то еще введешь в соблазн исповедующегося… Да было ли вообще наличие греха? Три условия тягчайшего греха: cognitio intellectus, deliberatio voluntatis, liberus consensus…[62]62
Понимание разумом, решение воли, свободное согласие (латинск.).
[Закрыть]
– Сперва надо узнать, – начал Васарис, – была ли здесь materia gravis или levis…
– Что?! – воскликнул профессор, – ты так ему и скажешь на исповеди? Практически подходи! Osculavi Caiam. Ну?
Пока Васарис отыскивал первый подходящий вопрос, профессор нетерпеливо топал ногой:
– Ну-ну-ну!.. Pytaj, pytaj, pytaj!..[63]63
Спрашивай, спрашивай, спрашивай! (польск.)
[Закрыть] Osculavi Caiam… Ну?
– Кто была Кайя? – наконец осмелился спросить «исповедник».
– Моя кухарка! Да, моя кухарка.
«Плохо! – подумал Васарис. – Если уж кухарка, наверное, это будет materia gravis. Казус осложняется».
– Почему ты ее поцеловал? – продолжал он задавать вопросы.
– Почему?.. Ну, потому что испекла хорошие блины. Вкусные блины были.
«Слава богу! – подумал Васарис, – osculum non ex libidine nullum peccatum[64]64
Поцелуй без вожделения – греха нет (латинск.).
[Закрыть]. Казус разрешен».
– В таком случае никакого греха не было, – дерзнул сказать он вслух.
Но профессор подпрыгнул, как ужаленный:
– Да? Ты думаешь, что после хороших блинов и согрешить нельзя? Не давай исповедующемуся ввести тебя в заблуждение! О чем еще должен спросить?
Васарис вспомнил, что иные, исповедуясь в грехах подобного рода, порой пытаются смягчить их: выдвигают какое-нибудь невинное обстоятельство, прибегают к двусмысленным выражениям или многое утаивают. Он тут же поправился:
– Ты ее целовал только за блины?
– О, нет, не только… Потому что Кайя красивая… Мне очень нравится.
– А больше ничего не было? Только поцелуи? – продолжал расспрашивать осмелевший «исповедник».
– Да, было и другое, духовный отец!..
«Пропал! – подумал злосчастный семинарист. – Он все более усложняет казус».
– Что же еще было? – спросил он в отчаянии.
– Тяжко согрешил, отче, против целомудрия…
– Сколько раз?
– Не помню.
– Как часто это бывало?
– Еженедельно, нет, чаще…
Долго еще профессор гонял Васариса по всему трактату, пока звонок не оборвал разбор этого нескончаемого казуса.
На старших курсах разбирались еще более трудные казусы. Оказывается, что о характере иных грехов или об их тяжести спорили самые авторитетные богословы. Мнение одних считали sententia probabilis[65]65
Суждение вероятности (латинск.).
[Закрыть], других – sententia probabilior[66]66
Суждения большей вероятности (латинск.).
[Закрыть]. В некоторых случаях было дозволено следовать probabilem sententiam, в других советовалось tutiorem partem sequendam esse[67]67
Придерживаться большей несомненности (латинск.).
[Закрыть].
Позднее они привыкли и к нравственному богословию, как и ко всему остальному, и смотрели на него отчасти, как на обязательный предмет, а отчасти, как на один из тех пунктов семинарской программы, который по окончании можно будет предать забвению. Если же они так и не думали, то на практике все равно так получалось. Через пять лет священства ксендз чаще всего руководствуется на исповеди «здравым смыслом», не оглядываясь ни на probabilem, ни на probabiliorem, ни на ullam aliam sententiam[68]68
Ни на какое другое суждение (латинск.).
[Закрыть].
Но в первом семестре третьего курса нравственное богословие преследовало их, словно какой-то кошмар. Оно вызывало столько странных суждений, жутких комментариев и выводов! Одних делало слишком требовательными, других – слишком снисходительными.
– Не кажется ли вам, – сказал однажды Васарис своим однокурсникам, – что тяжкий грех совершить не так уж легко. Ведь сколько разных условий ставит богословие.
– Ну, нет, – возразил Балсялис. – Все эти условия очень легко выполнить. Каждый наш поступок нам ясен, в любом из них мы вольны и совершаем его без какого бы то ни было принуждения. Если же он будет in materia gravi, вот тебе и тяжелый грех.
– А я думаю, что человек, совершающий проступок, колеблется, боится, сопротивляется, а если уж совершит его, то словно подчиняясь необходимости, – философствовал Васарис. – Вот тебе и не будет liberus consensus, а значит, и peccatum mortale[69]69
Смертный грех (латинск.).
[Закрыть].
– Значит, по-твоему, и убийца, идущий на разбой, может не располагать liberus consensus?
– А разве ты можешь заглянуть в душу убийце или проникнуть в чью-нибудь совесть и узнать, почему он совершил поступок? Может быть, он и сам не знает, почему. Я, например, где-то читал, что на суде теперь это учитывается.
Подобные споры продолжались долго. Однажды после долгих пререканий скептик Касайтис напомнил им анекдот о вернувшемся с неба монахе, которого другой спросил, как там, в небесах, выглядит богословие сравнительно с земным?
– Frater carissime[70]70
Милый брат (итальянок.).
[Закрыть], – ответил монах, – dogmatica aliqualiter aliter, moralis autem totaliter aliter – догматическое несколько иначе, а нравственное – совершенно иначе.
Позже, припоминая четырехлетнее изучение богословия Васарис старался выяснить: какое влияние оказала на неге эта суровая наука о человеческой совести? И пришел к заключению, что оно было довольно незначительным. Пожалуй, нравственное богословие несколько углубило его способность к самонаблюдению и самоанализу, но этому немало содействовали и другие духовные упражнения: медитации, испытания совести, исповеди, реколлекции. Но особого влияния богословие на него не оказало.
Даже его исповеди остались такими, как были, хотя первые два года, тяготясь своими грехами, он единственно от богословия ждал помощи. «Вот, – успокаивал он себя, – изучу богословие, лучше познаю свои поступки, буду знать, как их расценить, определить и лучше излагать на исповеди». Увы! ничего не дала ему эта наука. Он так и не сумел воспользоваться ею. Черта, отделяющая поступок от греха, так и осталась для него неощутимой и неясной. Учение о понимании разумом, свободной воле и свободном согласии он никак не смог применить к себе. По-прежнему, готовясь к исповеди, он равнодушно взвешивал свои поступки и мерил их тем же объективным мерилом, не будучи глубоко уверен, есть ли в них наличие греха. Поэтому и на исповеди он прибегал к тем же трафаретным формулам.
Не дождавшись никакой помощи от богословия, Васарис разочаровался и совершенно охладел к нему. Его раздражали тонкости различий между выраженными суждениями и этот сухой, педантический разбор казусов, словно душа человеческая была механизмом машины, в которой можно было размерить напряжение каждой пружинки, величину и трансмиссию каждого колесика. Ничто не было более чуждо Васарису, чем судить, поучать, морализировать.
Вообще в тот год Васарис всем был недоволен. Он чувствовал, что вокруг образовывается какая-то пустота, высасывающая из него силы, веру в себя, оптимизм. Изучение новых предметов отнимало все время и не давало взамен никакого удовлетворения. Деятельность кружка застыла на мертвой точке. Не хватало времени ни для чтения, ни для творчества. Кружковцы решили хотя бы вести дневник, и Васарис взялся выполнить это решение. Дело было опасное, потому что дневник мог неожиданно попасть в руки ректора или Мазурковского. Но риск придавал еще больший интерес и хоть сколько-нибудь разнообразил серую пустоту жизни. Свой дневник он хранил чаще всего в «крысятнике» в запертом на ключ сундучке с сухарями, – единственном более или менее надежном месте. Васарис за пазухой приносил из «крысятника» дневник в аудиторию и, принимая все меры предосторожности, записывал в него дневные впечатления. Тайную неудовлетворенность, наивную критику, самооправдание и признание своей вины таили эти страницы.
XV
Вот что писал третьекурсник Васарис в дневнике, который он прятал в «крысятнике» в сундучке с сухарями.
Суббота. Канун вербного воскресенья.
Слава богу, можно вздохнуть свободней. Занятия кончились, и впереди две недели праздников. Надоело хуже горькой редьки. Не только занятия, но и вся жизнь сделалась невыносимо скучной. Каждый день одно и то же, одно и то же. Мы превращаемся в какие-то автоматы. Ведь как мало остается у нас живых чувств или интересных мыслей. А к чему сводятся наши беседы и шутки, хотя бы во время рекреации? Хорошо еще, когда находится несколько шутников, как это было сегодня. Зубрюс с Пликаускасом дурачились весь вечер, а остальные окружили их и нехотя смеялись. А куда денешься, если некуда ускользнуть из этой душной залы? Если бы не пост, хоть попеть можно было бы, но и песни в конце концов надоели. Редко кому из товарищей удается что-нибудь прочесть. Времени нет.
Ведь кроме занятий – очень трудных в этом году, – примерному семинаристу необходимо читать священное писание и вообще книги духовного содержания. А тут еще звонок за звонком. Но это уже критика. Знаю, что нехорошо, однако человек нет-нет да и пожалуется. Ну, ничего. Отдохнем на праздники.
Вербное воскресенье.
Мучительный день! За обедней длиннейшие «Страсти». Хорошо еще, что в хоре есть хоть какое-нибудь разнообразие, а каково бедным прислуживающим? Все-таки обедня несравненно лучше, чем последующий покаянный канон, там уж прямо валишься с ног от коленопреклонений. А песнопение тянется нечеловечески долго, даже если весь костел старается ускорять темпы. Все равно скучища!
Нечего сказать, хороши мысли у семинариста! – сказал бы кто-нибудь, прочитав эти слова. Что ж, я и сам знаю, что я не слишком «ревностный», но делать вывод об усердии и набожности из того, что не нравятся утомительные службы, было бы неправильно. Ведь молиться богу и славить его можно только сосредоточившись, в одиночестве, и только тогда, когда этого жаждет сердце. Официальные церемонии и торжества мне кажутся показными парадами, которые требуют много внимания, навыка, но не сосредоточенности и теплоты. Мирянам они нравятся, может быть, даже возбуждают в них истинное благочестие, потому что они редко видят эти торжества, сами в них не участвуют, а лишь смотрят со стороны. Но для духовенства это только официальная обязанность, а не искренняя молитва.
Сегодня я опять видел Н. у колонны на том же самом месте. На этот раз она была в темной, а не в белой шали. Всегда, когда я вижу ее, у меня словно вырастают крылья, хочется сделать что-нибудь значительное, выдающееся. Но потом меня опять охватывает уныние. Как тут отличишься, сидя в семинарии и зубря нравственное богословие?! А все-таки мы еще повоюем!.. Какой русский писатель сказал это? Повоюем!.. Когда и с кем? Почем я знаю?.. О будущем я теперь совершенно не забочусь. От судьбы не уйдешь. Если суждено быть ксендзом – так и будешь им. А ксендзом я хочу быть достойным. Никаких задних мыслей, потаенных желаний, как говорит Серейка, в моем сердце нет. Кстати, на днях духовник во время беседы сказал, что наше пребывание здесь уже есть признак нашего призвания. Почему из такого большого числа учащейся молодежи только мы здесь очутились? По воле господа! А если и есть затесавшиеся, то они отсеются еще до посвящения. Например, Варёкаса уже нет среди нас. Если же кто-либо из них и остался в семинарии, то почему этот кто-нибудь непременно я? А Варненас? И его исключили. Пусть исключат и меня, ничего против этого я не имею и лицемерить не стану, но сам не уйду. Да и куда мне деваться?
Понедельник (Продолжение вчерашнего).
Что касается того – куда деваться? – это уклончивая мотивировка. Но уходить вообще не стоит. Не нравится семинария? Да ведь она многим не нравится! Я равнодушный семинарист, но таких большинство, и я далеко не худший. Скажу, не хвастаясь, что у меня больше идеализма и решимости работать, чем у иных ревностных и набожных зубрил. Допустим, я стану викарием. Что ж, буду выполнять свои обязанности в костеле и в приходе. Начну посещать больных, организую какое-нибудь общество, хор, а если приход окажется смешанным, стану бороться с польским влиянием, содействовать распространению трезвости, литовской печати, а может быть, смогу писать и сам. Полезнее дело всегда найдется.
Главное – уберечься от пьянства, карт и женщин. Что касается двух первых пороков, то они меня совершенно не привлекают, и я, наверно, им не поддамся. А вот насчет третьего… я хоть и мечтаю о женщинах, но ни в чем особенном обвинить себя не могу. Помечтать – не грех, я ведь еще не посвящен. Собственно говоря, и любить разрешается, но только идеальной любовью. Я этому не слишком верю, но полагаю, что легко можно обойтись и без любви.
Вообще с женщинами кончено! Не хочу давать повод всяким Бразгисам делать наглые выводы. А все-таки жалко. Нас и вправду обидели. Шутка ли, с шестнадцати-семнадцати лет не только умертвить сердце, но и от мечтаний отказаться! Пусть говорят что угодно на медитациях и реколлекциях о низменности удовлетворения плотских желаний, о животной природе человека, меня эти речи не трогают и не убеждают, при чем тут плотские желания и животная природа? Разве все, кто любят и женятся, испытывают только низменную страсть? Ведь церковь-то не считает любовь грехом?
Но чего ради я бунтую? Ничего тут не поделаешь. Не так уж это и важно. Хоть и жалко, а работать и жить можно и без этого. Говорят, даже лучше. Святой Иоанн-евангелист достиг высшей премудрости благодаря тому, что весь век прожил в целомудрии. Но мне кажется, что здесь что-то не так. И где наконец грань целомудрия?!
Страстной четверг.
Вторая половина страстной недели для нас самая тяжелая: и перед обедом и после обеда – в соборе. Но это ничего, служба, хотя и долгая, но зато интересная. Сегодня мы хорошо пели Miserere[71]71
Помилуй (мя, боже) – (латинск.).
[Закрыть]. В полупустом костеле оно звучало великолепно. А вот «Ламентации»[72]72
Плачевная, жалобная песнь.
[Закрыть] никак не удаются нашим солистам. Ничего больше писать не могу. В голове пусто, пусто, пусто…
Второй день пасхи.
Сегодня наконец можно передохнуть. Праздник со всеми своими церемониями и песнопениями точно бы и кончился. Радостный праздник пасхи! Но где эта радость? Я ее не испытал. Правда, было много интересного, какое-то разнообразие, не так, как в будни, но радостно ли у меня на сердце? Напротив, может быть, горько! Вообще праздники меня никогда особенно не радовали и не волновали, а нынешняя пасха еще менее.
Ах, как бы я хотел хоть раз испытать живой религиозный восторг, ощутить близость божества! Это стало бы для меня опорой, источником силы на долгое время, а может быть, и на всю жизнь. Но нет, ни разу! Это начинает меня угнетать, мучить. Особенно по большим праздникам, когда, кажется, все проникнуто религиозным настроением и сама служба полна глубокого смысла. Да и помимо службы, бывают моменты, в которые я бы должен был услыхать глас божий.
Вот и в ту ночь я должен был стоять на коленях у плащаницы. Нравится мне это ночное бдение. После полуночи людей в костеле остается немного, царит тишина, полумрак, и только у плащаницы горят свечи. Трепетный свет их не нарушает сосредоточенности и мрака. Он мерцает в зелени и в цветах, украшающих плащаницу. Стоя на коленях, я ждал и верил, что наконец хоть раз затрепещет мое сердце, и я почувствую живое присутствие Христа, и познаю бога ясней и глубже, чем посредством пяти путей святого Фомы Аквинского, которые мы изучали в богословии. Сперва я попытался пассивно отдаться общему настроению, раствориться в этой тишине, полутьме, мерцании свеч, аромате цветов и зелени. Я старался сосредоточить мысли на плащанице и необъятной тайне святой ночи. Но, стыдно признаться, я вдруг почувствовал, что начинаю клевать носом.
Тогда напряженным усилием воли я стал призывать веру. Я принялся размышлять о страстях Христовых, стараясь живо представить себе весь их ужас. Я думал о безграничной любви спасителя к людям, вспоминал и рисовал в своем воображении все, о чем говорилось на реколлекциях, медитациях и беседах, но живого религиозного восторга не испытал. Я оставался по-прежнему холоден, посторонние мысли одолевали меня, а в тайниках души назревал протест. Наконец я взялся читать «Подражание Христу» – величайший шедевр религиозной литературы, который, как говорят, приводит в восхищение даже неверующих.
Но и тут я тщетно пытался войти в свою роль, вложить в нее сердце. Увы, я читал красивые слова, но мне они казались чужими и холодными.
Так, в непрерывных мучениях, прошел час моего бодрствования. Если верить духовным наставникам, то своим усердием я должен был угодить богу. Этому учит и святой Фома Кемпийский. Но разве я виноват, что само сердце подсказало мне: «Молитвы не было, потому что не было общения с богом».
Когда я пишу это, мне приходят в голову мысли о многих опасностях, подстерегающих ксендза. Их порождают чтение вредных книг, дружба с дурными товарищами, встречи с недобрыми людьми, женщины, мирская суета. Но величайшая опасность, грозящая моему призванию, должно быть, таится во мне самом. Я не ощущаю бога. Все остальное вытекает из этого. Размышляя, я понял, что так было всегда, с самого поступления в семинарию. К чему это приведет? Может быть, в будущем году догматическое богословие рассеет мой страх? Звонят…
Третий день пасхи.
Сегодня после обеда мы долго гуляли. Хорошо выйти в поле, протрезвиться после праздничных трудов и впечатлений. Но в поле еще холодно, кое-где не растаял снег, да и грязно. Однако семинаристы – как солдаты: иди, куда ведут, и все. Я шел в паре с Эйгулисом. Он из нашего кружка, поэтому мы разговаривали откровенно. Не выдержав, я рассказал ему, что именно меня тревожит. Но он затянул старую песню:
– Не пытайся быть святым Фомой Кемпийским или каким-нибудь другим мистиком, который в состоянии экстаза действительно ощущает близость божества. Не требуй слишком многого ни от себя, ни от бога. Если ты исповедуешься, не утаивая грехов, причащаешься и даже мысленно ни в чем не отступаешь от правил веры, то этого вполне достаточно. Поступай так всегда и ты будешь честным рядовым священником, а попасть в святые, вероятно, и сам не стремишься.
– Но согласись же, – ответил я, – что ежедневно стоять у алтаря и равнодушно выполнять свои обязанности, словно ты чиновник, нестерпимо.
– Знаешь, брат, – сказал Эйгулис, – твоя щепетильность мне совершенно чужда. Я еще не служил обедни, так что не знаю, что буду тогда чувствовать, но, принимая причастие, часто испытываю удовлетворение и умиление, кроме того, я понимаю значение причастия, верую в него и никаких экстазов мне не нужно.
Я увидал, что дальше бесполезно спорить на эту тему, и не стал говорить ему, что ни удовлетворения, ни умиления не чувствую.
Некоторое время мы шли молча.
– Вот что я скажу тебе, – снова начал Эйгулис, – гони-ка подальше все эти мысли. Они отнимут у тебя много времени, испортят настроение, вызовут угрызения совести, в конце концов сделают из тебя святошу и ни к чему не приведут. Не обращай на них внимания. Ты хороший семинарист и будешь хорошим ксендзом, только работай побольше. Кстати, ты теперь ничего не пишешь?
– В этот год тяжело, – ответил я. – Да и сомневаюсь, выйдет ли что-нибудь путное из моих стихов. Не мне быть поэтом.
– Если ты говоришь искренне, то ошибаешься. Не только мы, твои товарищи, так думаем, но и совершенно посторонние люди, которые читали твои стихи, считают, что у тебя талант. Разговоры об этом я слыхал еще на прошлых каникулах. Ты обязательно должен писать.
Слова Эйгулиса меня очень обрадовали. Уже с самого рождества я не только ничего не писал, но и уговаривал себя, что из моего писания ничего не получится. Поэтому я захотел продолжить разговор, чтобы услышать мнение Эйгулиса.
– А что ты сам думаешь о моих стихах? Скажи откровенно, я не обижусь, я ведь не претендую на звание поэта.
– Мне твои стихи нравятся, они звучные, искренние… только уж очень пессимистичны.
– Я тогда иначе писать не мог. А сейчас мне и вообще не о чем. Пожалуй, нашел бы о чем, да как подумаю, что я семинарист, так и пропадает охота.
– Вот тебе раз! – изумленно воскликнул Эйгулис. – Чтобы поэт, да не нашел о чем писать! Столько прекрасных, благородных мыслей приходит в голову. А наши национальные и религиозные идеалы? Пробуждай любовь к ним в юношеских сердцах, вдохни в эти сердца веру, высокий энтузиазм. Эх, если бы только я был поэтом! Вспомни Майрониса: «Затянем-ка новую песню, друзья». Почти каждый школьник знает ее сегодня. Эту песню уж и в деревнях поют. Когда будешь писать, братец, вспомни, что твои стихи в первую очередь прочтет молодежь, которая ждет благородных чувств, возвышенных мыслей и горячих, волнующих слов.
Весь этот разговор я хорошо запомнил и записываю в дневник потому, что считаю его довольно важным для себя. Действительно, я как-то до сих пор ни разу не подумал, к чему я должен стремиться в своих стихах. Писал, как пишется, и все! Я совершенно не заботился о том, кто их прочтет и какое влияние они окажут. Эйгулис поставил передо мной новые вопросы, о которых следует подумать. А что если, правда, попытаться писать, преследуя определенные цели?.. Эх, звонят…