Текст книги "В тени алтарей"
Автор книги: Винцас Миколайтис-Путинас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)
Эти слова Йонелайтиса поразили Васариса. Он никогда не думал, что кто-нибудь может невзлюбить ксендза лишь за то, что он ксендз. Это ему показалось очень обидным, оскорбительным и несправедливым. Ему было неприятно, что в их купе не сел ни один пассажир. Он уже готов был подозревать каждого незнакомого человека в том, что тот сторонится его или хочет от него отделаться.
От Каунаса до Вильнюса ехать было еще интереснее, хотя и не так удобно. Народу в вагон набралось много, так что не удавалось откровенно делиться мыслями и впечатлениями. Васарис почти всю дорогу стоял в коридоре у окна и смотрел на проносившиеся мимо картины. И взгляд и мысли его скользили с предмета на предмет, он отдался убаюкивающему однообразному постукиванию колес, и никакие заботы не омрачали его настроения. Широкий простор всегда-то производил на него впечатление, и теперь он от души наслаждался этой подлинной, всеохватывающей ширью. После стесняющего физически и морально семинарского режима простор пробудил в нем не только чувство гордости и свободы, но и упорство и сопротивляемость. Он изумлялся захватывающей быстроте движения, глядя на уносившиеся назад с гудением телеграфные столбы, выбегавшие друг из-за друга деревья, менявшиеся местами дальние крестьянские усадьбы и холмы, и душа его расправлялась, смелее становились желания, крепли еще самому неведомые, едва начинавшие проявляться силы.
В Вильнюс они приехали вечером. Нервозная вокзальная обстановка, сутолока большого города с самого начала взбудоражила их. Взяв свои чемоданчики, они пешком направились между рядами зазывающих извозчиков к Острой Браме. Приблизившись к святыне, семинаристы заранее сняли шапки, и, когда миновали арку ворот, их охватило чувство благоговения и страха. Они увидели наверху часовню и красный огонек лампады, вдоль стен тянулись вереницы коленопреклоненных людей, – и все трое так же опустились на колени помолиться чудотворной литовской божьей матери. Улица здесь была вымощена торцами, поэтому ни пешеходы, ни экипажи не производили шума. Все шли мимо этого места тихо, с обнаженными головами. Вероятно, многие слышали устрашающие легенды о том, как бог порою карал тех, кто не поклонился его матери: как одному немцу разбил голову о стену, одному еврею повернул голову назад лицом или как лишил зрения дурного католика за то, что тот засмеялся, поглядев на образ.
Они сняли номер в гостинице, где, по словам Йонелайтиса, обычно останавливались духовные лица. После ужина еще походили по городу, а когда вернулись на ночлег, время было позднее. Чувствовали они себя утомленными, но были довольны первыми вильнюсскими впечатлениями. Улегшись, долго еще разговаривали и обсуждали планы на завтра.
На другой день семинаристы осмотрели много достопримечательностей города. Ни один из них не мог в полную меру оценить значение этих мест для литовского народа, но патриотическое чувство, сознание того, что они увидели колыбель величия своей нации, светоч культуры родного края, возмещали недостаток научных знаний. Они гордились красотой и славой этого города и в то же время печалились оттого, что так мало замечали в нем проявлений деятельности живого литовского народа.
Заходя в прекрасные вильнюсские храмы, они всюду видели чужую письменность, слышали чужой язык.[77]77
То есть польскую письменность, польский язык.
[Закрыть] Им было известно, какую роль сыграли в истории ассимиляции края служители этих прекрасных храмов, какими способами проповедовали слово божье. С горечью думали они о том, что вместе с распространением католичества в Литве упразднялись язык, культура и свобода литовского народа. И до стен семинарии долетали отзвуки кровопролитных стычек, происходивших в костелах за право славить бога на языке предков. Они знали, что здесь не дают отпущения тому, кто исповедуется в своих грехах на литовском языке. Они читали составленную литовцами для папы памятную записку, где приводились, так сказать, трагикомические образцы молитв, которые крестьяне читали по-польски, не понимая в них ни единого предложения. Сколько несправедливости и обид приходило на память этим семинаристам, как и всем литовцам, когда они ступали по камням Вильнюса и на пороги его костелов! Сколько печальных парадоксов!.. Побывали они в кафедральном соборе; в подвале его сохранились еще следы жертвенника стоявшего здесь в незапамятные времена святилища, в криптах которого покоится прах Витаутаса Великого.
– Отсюда вот, – сказал Йонелайтис, показав на резиденцию епископа, – рассылают циркуляры и декреты с целью отменить «языческий» литовский язык, ценою крови изгнать его из костелов.
– В семинарии нам вбивают в головы слепое послушание, а потом делают нас орудием своей политики. Ведь таких епископов, как здесь, наверное, свет не видел, – возмущался даже флегматичный Касайтис.
После обеда они поднялись на гору Гедиминаса. Обвалившаяся, запущенная башня замка печально глядела на приютившийся внизу собор, на взращенный соками литовской земли город Гедиминаса. Было ветрено, по небу неслись белесые облака, тонули в тумане и фабричном дыму дальние окраины. Какой родной, литовской казалась картина этого города, прикрытого туманными небесами, окруженного полями, холмами и лесами литовского края! Здесь, на горе, не было чужеземцев, не слышно было чужой речи. Возле башни Гедиминаса каждый литовец чувствовал всем сердцем, что Вильнюс – самое дорогое его достояние.
Целых четыре дня провели они в Вильнюсе и осмотрели все, что казалось им интересным и было доступно. В последний вечер, вернувшись в гостиницу, они пожалели, что наутро придется покинуть древний город, доставивший им столько неизгладимых впечатлений.
– Ну смотри, Людас, теперь напиши что-нибудь про Вильнюс. Мыслей и чувств ты мог здесь набраться вволю, – сказал Йонелайтис, укладывая в чемодан вещи.
Касайтис лежал одетым на кровати и читал последний номер «Вильтис».
– Ты хоть в одном стихотворении выругай как следует поляков, – обратился он к Васарису. – С этим пожеланием я и покидаю Вильнюс. Послушайте, что пишет «Вильтис» о новых скандалах в костелах. – И он стал читать вслух зажигательную статью.
Васарис лежал на другой кровати, не слушая его. Йонелайтис говорит, пиши. Да, писать нужно, но о чем? Он сам не раз искал мыслей которые могли бы вылиться в стихотворение.
Людас стал думать о городе. Разве он хоть сколько-нибудь узнал его? Нет. Он видел только дома и людей. А как живут в этих домах, о чем говорят и думают все эти люди, эти нарядные женщины и мужчины, богачи и оборванцы-нищие? Он не только ничего не знал об их внутренней жизни, но не имел возможности наблюдать их и извне. Предписываемая семинаристу скромность повелевала ему опускать глаза. Немало наслушался он об этом в семинарской часовне и на уроках благочиния. Проходя по Георгиевскому проспекту, он видел большие окна кофеен, – заходить туда ему не приличествовало. Он видел афиши летнего театра, напоминавшие ему виденные в «Тыгоднике» фотографии декораций и отдельных сцен, но ему возбранялось посещать театры, – и не только теперь, а до конца жизни. Накануне вечером, когда он шел мимо собора, в Бернардинском саду играла музыка, какой он еще не слыхивал. Но ему, облаченному в сутану, не подобало гулять там. Сутана отгораживала его от всего этого, отгораживала пуще, чем стены театра, чем ограда сада. Он уже чувствовал, что жизнь и весь мир представляются ему в ложном свете, что тень сутаны падает ему и на глаза, и на сердце, и на душу.
Где она, главная тема его творчества, которую он страстно ищет всю жизнь? Быть может, все та же тень сутаны не подпускает ее, подобно тому, как специальные стекла препятствуют некоторым лучам достигать наших глаз?
На следующий день они поехали в Тракай.
Синие волны озера колыхали их лодку, плывшую к острову, где кончает свой век в развалинах обросший мхом и плесенью славный Тракайский замок, как сказал о нем Майронис. Только шуршали вокруг острова колеблемые ветром тростники, только мелкий кустарник разросся в развалинах.
Три семинариста молча карабкались по грудам камней, бродили вдоль стен, стараясь восстановить в воображении картину давнего прошлого. Но прошлое было далеко, а настоящее так же печально, как эти обвалившиеся стены.
Потом они расположились на подветренном склоне холмика, на самом солнцепеке. Каждый из них по-своему постигал красоту и значение этого места. Слов здесь не требовалось. Перед глазами у них синели глубокие воды озера. На другом берегу, у самой воды, красовался утопающий в зелени белый графский дворец.
– Полюбуйтесь-ка, – сказал Йонелайтис, – наши замки разрушаются, а тут же, по соседству, ставят такие вот палаты, гнезда польской культуры. Лучшие соки нации направляются по чужим артериям, питают выродков-аристократов. Нам же, детям возрождающейся Литвы, остаются одни развалины. Здесь мы чувствуем себя как дома, а на тот берег, на тот дворец нам остается только глядеть.
– И какой из этого следует вывод? – спросил Касайтис.
– Да никакого. Я просто излагаю факты.
– Факты и без этого остаются фактами, а вот выводы не всем ясны.
– По-моему, когда осознаешь факты, выводы явятся сами собой – и не только на словах, но и на деле.
Покидая Тракай, они чувствовали, что выполнили патриотический долг литовца – посетили места, где еще громким голосом говорило прошлое, места, которые скорбели о славных днях этого прошлого. Они возвращались, как пилигримы из святых мест, поклонившиеся останкам старины, чувствуя свою связь с традицией и полные решимости идти новыми путями родины.
Семинария готовила из них ксендзов, а сами они еще усерднее готовились стать деятелями молодой Литвы. Они не ломали себе голову над вопросом, как соединить обе эти задачи. Жизнь ограничивала патриотическую и общественную деятельность ксендза довольно узкими рамками. А они не были пророками и не знали, что произойдет через десять лет.
Людас Васарис пожил у Йонелайтиса, вернулся на неделю домой и поехал к Касайтису. Дома опасность встречи с Люце была довольно велика. Иногда он испытывал сильное желание повидаться с прекрасной соседкой. Он накопил столько новых впечатлений, что чувствовал неодолимую потребность поделиться с кем-нибудь ими. А делиться ни с кем, кроме нее, не хотелось. Он живо представлял себе разговоры с Люце, мысленно импровизировал диалоги, воображение его уже рисовало в романтических тонах обстановку этих разговоров, как вдруг перед ним вставало сердитое лицо ректора, потрясавшего письмом Радастинаса, или раздавался в ушах монотонный голос духовника, или еще что-нибудь напоминало о его звании, о его долге, о принятом им решении. Тогда он отгонял осаждавшие его искушения и с сожалением, покорно брался за книгу или за какое-нибудь дело.
Домой он вернулся только в последнюю неделю каникул, когда в Клевишкисе отпраздновали уже день святого Лаврентия. Родители были недовольны тем, что он так мало пожил с ними и только три воскресенья показался в приходском костеле.
– Нынешним летом, ксенженька, мы вас, почитай, и не видали, – жаловалась мать. – Придешь в костел, а люди спрашивают, куда вы запропастились.
– Что поделаешь, мама, если у меня с товарищами был такой уговор. Остальные каникулы проведу дома, и они приедут ко мне.
Отец, вспомнив про сладкие груши, предложил:
– Может, как-нибудь съездим в Клевишкис? Повезем им груш, а я бы взял у настоятеля черенков для прививки.
Сын торопливо возразил ему:
– Что мы, батюшка, станем соваться со своими грушами! В прошлом году, когда захотелось груш, сами приехали. А теперь, может, им и не нужно. За черенками как-нибудь мимоездом завернете. Все равно сейчас прививать деревья не будете. До отъезда осталось несколько дней, а у меня еще есть кое-какие дела.
Старый Васарис промолчал, но остался недоволен тем, что ему не представилось случая поближе познакомиться с клевишкским настоятелем и посмотреть его сад и пчельник. А Людас гордился: он устоял перед последним искушением, которое могло свести на нет все его усилия за эти каникулы.
Последние дни он очень нервничал. Он и боялся и ждал, что вот-вот раздастся скрип настоятельской брички, что Люце приедет за сладкими грушами. А дни эти тянулись так медленно! Впервые ему страстно захотелось поскорее уехать в семинарию. Он часто вспоминал часовню, вечерние богослужения при свете двух свечей, чтение хором молитв, стройное пение литании «ora pro nobis», – все это казалось ему теперь прибежищем от летних соблазнов, от самого себя. Он с каким-то отчаянием стремился убежать, и как можно скорее.
XVIII
О Люце Васарис кое-что разузнал уже по возвращении в семинарию. Однажды на прогулке они с Петрилой разговорились о том, кто как провел каникулы. Петрила попенял ему за то, что он ни разу не приезжал в Клевишкис.
– Сам видишь, что не мог я, – оправдывался Васарис. – Только три воскресенья и побыл дома. Ну, а как там у вас?
– Скучно, знаешь ли, было. Настоятель мне не компания, Трикаускас – слишком важная персона, к нему и не подступишься, а тут еще Люце каждое воскресенье всем настроение портила. Она страх сердитая стала. Злющая, как ведьма.
– Странно. Раньше была такая веселая. Что же это с ней?
– Замуж пора, а жениха не найдет.
– А Бразгис? Он, кажется, в этом году окончил.
– Окончил, и вьюном увивается вокруг Люце. Ну, уж и натерпелся бедняга от нее!
– Как же со свадьбой?
– Не знаю. Он хотел еще летом помолвку отпраздновать, да Люце отказалась. Пусть, мол, сначала где-нибудь устроится, а там видно будет.
– Все-таки получится что-нибудь из этого?
– Возможно, что и получится.
Васарис давно свыкся с мыслью, что Люце скорее всего выйдет за Бразгиса, но каждый раз, когда слышал об этом от других, у него мучительно сжималось сердце. А ведь он твердо решил прекратить знакомство с ней, он сам хотел, чтобы она до будущего лета вышла за Бразгиса. Теперь, наоборот, ему приятно было слышать, что Люце все лето была в дурном расположении духа: он знал, что сам был тому причиной. И в поведении и в чувстве Васариса проявлялось множество противоречий, свидетельствующих о том, что опасное знакомство отнюдь не прекращено, а тем более не пережито и не забыто. Он и сам сознавал это, но перспектива долгих лет учения позволяла ему надеяться, что до будущих каникул все будет кончено и пережито.
Однажды он с тревогой задумался о том, как непостижимо быстро, почти незаметно, прошел почти половину семинарского курса. Какое там половину, – больше: ведь последний год – неполный, учебная программа пройдена, большинство семинаристов уже рукоположены в иподиаконы или диаконы, избранные уезжают в академию, а остальные больше не ждут никаких перемен.
«Стало быть, мне осталось какие-нибудь два года, – рассуждал Людас. – Господи, как же это так? Какой я ксендз? Ведь я почти нисколько не изменился».
И он решил взять себя в руки.
«Надо отбросить, – думал он, – все, что рассеивает, мешает сосредоточиться на делах веры. Во время каникул я выполнял свое решение и шагнул вперед. Теперь надо двигаться дальше. На пути к духовному совершенствованию не бывает остановок: тот, кто не идет вперед, скатывается назад. До сих пор я руководился скоропреходящими минутами озарения, но не проявил готовности к долгому, упорному бдению. Отныне, со второй половины семинарского курса, я считаю первой своей обязанностью осуществление этого намерения».
И он стал усердно осуществлять его. Он старался должным образом выполнять все духовные упражнения: медитации, испытания совести, исповеди, молитвы. Нелегко ему это давалось. Как раньше, так и теперь он не находил в них никакого утешения, никакого духовного удовлетворения. Это была лишь обязанность, работа. Тяжелая работа, и ничего больше. Васарис мучил себя, стараясь сосредоточиться на пунктах медитации, которые ничего не говорили ни уму его, ни сердцу, так как он слышал все это много-много раз. Но ему объясняли, что эти истины и тайны настолько глубоки, что и за целую жизнь невозможно исчерпать заключенную в них красоту, духовную пищу.
Его мучил вопрос: почему он не видит этого?
Он перестал просить на исповеди советов у духовника, потому что ответы были ему заранее известны. В душе он не мог согласиться с ним.
Значит, что же, бог испытывает его или хочет умножить его заслуги? Нет. Бог испытывал святого Фому, святого Игнатия или других святых, служивших образцом для всех людей, но чтобы бог испытывал его, Людаса Васариса, – нет, этому он не хотел верить. В его представлении бог был бесконечным источником духовного света, тепла, любви и всякого блага. Кто приближается к нему, тот, естественно, должен чувствовать это тепло и свет. Он их не чувствовал, следовательно, душа его невосприимчива к божественному. Какой же из него выйдет ксендз?
И вот однажды ему пришла в голову мысль, что он должен прибегнуть к особым мерам пробуждения в себе веры.
По субботам, когда семинаристы ходили к исповеди, случалось несколько раз, что Васарис выполнял эту обязанность почти последним и оставался в часовне совсем один. Он и ранее замечал, а теперь совершенно явственно чувствовал, что пустая часовня настраивает его на особый лад, навевает умиротворение, покой. Именно в ту пору, когда он особенно старался воспитать в себе набожность, побороть душевный холод, у него возникла мысль воспользоваться настроением, навеваемым пустой часовней, чтобы возбудить в себе религиозное чувство.
После вечерних молитв, за полчаса до отхода ко сну, он возвращался в часовню и садился куда-нибудь в темный угол в ожидании наплыва сильных эмоций. И дожидался их. Часовня тонула в полутьме. Единственная горевшая перед алтарем лампада бросала свет прямо вверх, а внизу, проходя сквозь красное стекло, он рассеивался мягкими полутонами, едва разрежая ночной мрак. Лишь привычный глаз мог различить отдельные предметы. Здесь и днем было тихо, как в могиле, а поздним вечером эта тишина претворялась в подлинную симфонию безмолвия. Толстые стены старинного монастыря и сводчатые потолки оберегали от всех звуков. А если и доносился какой-нибудь дальний отзвук, то тишина эта казалась еще глубже, еще таинственней и чувствовалась еще сильнее.
Этот сумрак, эта тишина оказывали свое действие на нервы, и Васарис вскоре начинал ощущать и волнение и приподнятое состояние духа. Чаще всего его внимание было обращено на изображения святого Алоизия и святого Станислава, которые еще давно, в первый день по приезде в семинарию, произвели на него неизгладимое впечатление. Праведники будто оживали при колеблющемся огоньке лампады, лица их то озарялись, то омрачались, приобретая новое, не замечаемое днем выражение.
Сидя в своем уголке и созерцая святых, Людас жил этим полумраком, этой тишиной и, быть может, бессознательно наслаждался необычностью своего поведения. Ни одна мысль не нарушала пассивного созерцания, утонченной игры приглушенных ощущений. Так он просиживал здесь до последнего звонка, когда в часовню снова собирались семинаристы, чтобы перед сном еще раз посетить sanctissimum. Тогда он шел в свою келью, молча раздевался и, улегшись, старался припомнить прослушанные в часовне пункты завтрашней медитации, согласно правилам и наставлениям всех духовных авторитетов.
Он стал усердно заниматься и духовными дисциплинами, в особенности догматическим богословием, думая, что оно поможет ему оживить веру и укрепить благочестие. Миновав вводную часть, он принялся читать интересующие его места из трактатов «De Redemptione», «De sacramentis», «De gratia»[78]78
«Об искуплении», «О святых таинствах», «О благодати» (латинск.).
[Закрыть]. Увы, вскоре он раз очаровался, увидев, что догматическое богословие так же мало помогало ему оживить свою веру, как нравственное – совесть. Церковные науки изобиловали доказательствами, но они не согревали души, не заставляли быстрее биться сердце, а почему – он не мог постичь. Быть может, потому, что он не одержал над собой окончательной победы. Быть может, в сокровенных уголках его души затаился дух гордыни, мятежный демон, микробы мирской суеты? Но он не знал этого. Он по-разному пробовал преодолеть себя, он долго боролся и терзался. Им руководили благие желания – так почему же бог не послал ему благодати?
Все первое полугодие Васарис мучился сомнениями, насиловал свою волю, не видя впереди ни луча надежды, ни просвета. Печальна и мрачна была его жизнь, он еще больше ушел в себя, стал молчаливым, угрюмым. Ближайшие товарищи только диву давались и порой жалели его.
– Что это с нашим Людасом стало? Сам на себя непохож…
– Смотри, Васарис, до окончания еще далеко, этак не вытянешь.
А порой и пошучивали:
– В этом году наш Людас вернулся влюбленным не на шутку. Гляди, как мучается бедняга.
– Запала в сердце какая-нибудь вильнюсская красавица. Зачем совался, куда не надо!
– Нет, он теперь беда какой богомольный. Вот увидите, через два года станет формарием.
Мысль о том, что Васарис станет формарием, всех изрядно развеселила.
В первое полугодие он забросил все, что не имело отношения к его прямым обязанностям. Не прочел ни одного художественного произведения, не написал ни одного стихотворения. Дневник, и тот запустил, даже собирался его уничтожить.
Он стал ко всему до того равнодушным, что почти забыл о Незнакомке. Редкое воскресенье он бросал взгляд на колонны и, увидев ее, чувствовал в сердце лишь горечь и безнадежность. Его состояние напоминало мстительную отчужденность влюбленного, который старается причинить боль и себе и любимой оттого, что усомнился в самом себе или видит, что все его надежды, ожидания, радости гибнут, словно побитые морозом цветы.
Образцовым семинаристом по принуждению Людас Васарис пробыл только в течение этого первого полугодия. Едва задули первые весенние ветры, – и его религиозное настроение стало рассеиваться, его упорство таяло, как весенний снег. Уже после святок он все реже заглядывал по вечерам в часовню, да и там все реже настраивался на сентиментально-религиозный лад. Он настолько привык и к сумраку и к тишине часовни, что чувствовал себя в ней, как в своей комнате. В конце концов его уже не привлекали эти упражнения, утратившие для него былое очарование. Он опять стал трезвее относиться к вопросу о призвании, о вере и религиозном рвении.
Между тем наступали первые сияющие дни весны. Все дольше и теплее пригревало солнышко, все чаще врывались сквозь непретворенные двери в пыльные семинарские аудитории, кельи и коридоры струи живительного чистого воздуха. Во время послеобеденных рекреаций семинаристы толпой выбегали в сад, и снег на дорожках еще быстрее таял под их ногами, а каждый след тут же превращался в лужицу. При виде этих первых признаков весны у семинаристов легко становилось на сердце. А когда звонок снова загонял их в аудитории и кельи, некоторые еще следили в окна, как подвигались труды весны.
Васарис сам не знал, как это случилось, но в один из таких дней словно камень свалился с его груди, сердце радостно забилось, и он улыбнулся весеннему солнцу, голубому небу и тающим снегам. Он бродил в одиночестве по боковой дорожке, безуспешно пытаясь поймать какую-то мысль или воспоминание, которое назойливо вертелось в голове, то и дело ускользая из сознания. И вдруг в вышине, над самой головой, полилась звонкая торжествующая трель жаворонка. Васарис остановился. Первая песнь жаворонка издавна играла важную роль в его жизни. С самого детства он каждый год ожидал этой минуты и с ликованием встречал ее. Быть может, он ожидал ее и сейчас, а дождавшись, позабыл все, что удручало его и мучило. Будь поблизости его мать, он непременно побежал бы к ней поделиться радостной вестью: «Мама, жаворонок!»
С этого дня Васарис больше не ходил по вечерам погружаться в мистический сумрак часовни. Он приносил с собой из сада множество впечатлений от пробуждающейся природы, сутана его пахла весенней свежестью, – так мог ли он усидеть в углу часовни, где запах ладана и свечного воска скорее напоминал ему о могиле, чем о всемогущем боге жизни?
Давно уж Васарис не ощущал с такой силой красоту природы и любовь к ней, как этой весной. Он каждый день кропотливо искал и отмечал про себя каждое новое ее проявление. Он знал, где и много ли осталось снега в саду, и угадывал, когда и где он должен стаять. Он знал, где показалась первая травка и на каком дереве раскрылись первые цветочные почки. А когда покрылись цветом и вишни, и яблони, и груши, он старался проводить все свободные часы в саду, чтобы насладиться дарами весны. По вечерам, перед сном, он распахивал окошко своей комнаты и долго смотрел на дремотное, благоуханное море цветов и распускающейся листвы, которое пробуждало в нем совсем иное, более сильное волнение, нежели таинственная тишина часовни.
Мало-помалу начало оживать все, что он старался убить в себе. Он стал подвижнее, веселее, снова взялся за газеты и книги, а по вечерам доставал дневник и записывал впечатления минувшего дня.
Дождавшись воскресенья и придя в собор, он поскорее занял место слева, откуда видны были колонны. Она пришла одетая по-весеннему, и волнение Васариса было почти так же велико, как в тот раз, когда он впервые увидел ее.
Ему казалось, что весна осветила радостью и ее печальное лицо. Глядя на нее, он уже не чувствовал былой горечи. На душе у него было легко и спокойно, будто рассеялось какое-то глупое недоразумение, грозившее им вечной разлукой.
Так постепенно Людас обретал душевное равновесие, даже не замечая происшедшей в нем перемены. Искус, который он прошел в первое полугодие, не миновал бесследно. Одним из последствий этого невыдержанного искуса было то, что он, помимо своей воли, прослыл в глазах начальства усердным семинаристом. Его старания добросовестно выполнять духовные упражнения и хорошо учиться не остались незамеченными. Его уже не преследовали зоркие испытующие взгляды ректора и инспектора. Он был зачислен в разряд благонадежных, и это обстоятельство сыграло немаловажную роль в недалеком будущем.
Но для самого Васариса гораздо больше значило другое следствие. Он почувствовал себя еще более изолированным от семинарской жизни. Ценою огромных усилий он пытался проникнуться аскетическим духом, возлюбить его. Это ему не удалось, он еще больше замкнулся в себе, не оставляя намерения стать хорошим ксендзом, но полагаясь теперь лишь на собственные силы.
XIX
Когда Васарис, исцеленный весенней природой, оправился после неудачного испытания и решил положиться лишь на собственные силы, он стал заметно смелее и решительнее. Теперь он не только был безмолвным исполнителем чужой воли, но старался самостоятельно давать оценку окружающему. Иногда он не стеснялся довольно резко отзываться о начальстве. Однажды в четверг, когда на дворе совсем потеплело и просохло, семинаристов повели на прогулку в рощу, которую все очень любили. Кто играл в лапту, кто придумывал другие игры, а несколько человек, составив теплую компанию, расположились в сторонке и вели разговоры, пока их не позвали домой. Народ подобрался хороший, по большей части члены кружка «Свет»: Йонелайтис, Касайтис, Эйгулис, Васарис и еще кое-кто. Вскоре заговорили на животрепещущую тему – о новом профессоре, ксендзе Вингялявичюсе.
– Ребята, – сказал Эйгулис, – слыхали, как сегодня Вингялявичюс взбесил второкурсников?
– Что, опять анекдоты рассказывал?
– Нет, хуже еще. Представьте себе, вызвал одного застенчивого семинаристика и привязался с вопросом: чем отличается курица от петуха по своей сути и естеству…
Все расхохотались, а потом стали рассказывать, кто что знал о последних бестактных выходках профессора, которые всерьез возмущали юнцов. Некоторые удивлялись тому, что он попал в профессора, так как до сих пор, кажется, был обыкновенным, никому неизвестным викарием.
– Отличился он тем, – объяснил Васарис, – что великолепно играет в преферанс и когда-то был викарием в приходе ректора. Ректору понадобился партнер, вот он и пригласил его преподавать.
Это объяснение Васарис не сам придумал, – таково было мнение всего города, и оно дошло до семинарии. Кто-то из товарищей выразил сомнение:
– Так уж играет в преферанс…
– Что там играет, это еще с полбеды, а вот что тащит сюда всяких Вингялявичюсов, это скверно. Ведь не один Вингялявичюс таков…
– Ну, не преувеличивай, – перебил его Йонелайтис. – Такого откровенного цинизма до сих пор еще никто не проявлял.
– Что касается цинизма, это верно, – согласился Васарис, правда, только на словах.
Он знал, что другой профессор чуть не лопался от фанаберии и был известен как большой франт, третий любил поволочиться за прекрасным полом, четвертый… да всех и не перебрать! Васарис знал и о том, что подлинно примерных ксендзов, kapłanów według serca Chrystusowego[79]79
Священников по сердцу Христову (польск.).
[Закрыть], как говаривал, поучая семинаристов, Мазурковский, в действительности немного.
Между тем товарищи его начали перемывать косточки самому Мазурковскому, который на лекциях по догматическому богословию говорил с апломбом, как великий знаток своего предмета, а сам, не переставая, «лямзил» из книги, с невинным видом глядя на растопыренные пальцы.
Васарис теперь не очень негодовал, видя пороки своего начальства.
«Они сами по себе, мы сами по себе, – думал он. – Они люди старого поколения, картежники, пьяницы, карьеристы, они превратились в господ, потеряли национальное лицо и, кроме своих дел, знать ничего не хотят. С ними покончено. Мы должны следить за тем, чтобы молодое поколение не пошло по проторенной ими дороге. Мы должны хранить свои идеалы и следовать им».
При этом он прежде всего имел в виду членов кружка «Свет» и его программу.
Духовный разрыв с семинарией, который Васарис переживал, сейчас еще сильнее содействовал его решению взяться за работу, несмотря ни на какие препятствия, но в то же время ему было тяжело. Он чувствовал себя в семинарии сиротой, хотя начальство относилось к нему теперь весьма благосклонно. Он и раньше не мог целиком проникнуться семинарским духом, однако не ощущал этого так болезненно, потому что не старался, не хотел проникнуться им. Но вот он решил безоглядно покончить со множеством невинных увлечений, захотел достичь живой, усердной веры, которая должна была превратить его из пасынка семинарского очага в подлинного сына, и, когда потерпел неудачу, разочаровался во всем этом, – больно и горько стало у него на душе. Он почувствовал себя обиженным пасынком, ибо ему было отказано в том, что он мог требовать или хотя бы заслужить.
Только таким образом и можно было бы объяснить то странное состояние, в которое впал к концу четвертого курса Васарис и которое оставило заметный след в его дневнике. Тут была и восторженная решимость взяться за работу, и едкая критика начальства, и рассуждения о своем призвании, и гордое сознание собственного одиночества и, наконец, горькие жалобы на это одиночество, на свою участь нелюдима.