Текст книги "В тени алтарей"
Автор книги: Винцас Миколайтис-Путинас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)
Он снова обратился к литературе, к поэзии и однажды взял у кого-то томик Тютчева. Прочтя впервые стихотворение «Silentium», он не мог побороть охватившего его волнения. Эти слова были вырваны из его собственного сердца, много раз он прочувствовал и пережил их. В тот же вечер он написал, перефразируя это стихотворение, несколько самых горьких страниц своего дневника.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои…
Вот где я неожиданно нашел самое верное определение своего семинарского житья! Разве не было оно для меня непрерывным молчанием, утаиванием своих чувств и мечтаний? Почему так получилось и до сих пор получается, я не могу хорошенько объяснить. Знаю только, что иначе не могло и не может быть. Стоит мне вообразить, каким бы я был, если бы ничего не скрывал, и мне становится страшно и приятно. Тогда бы я почти ничего не прочел, совсем ничего не написал, не состоял в кружке «Свет», не съездил в Вильнюс, не рассуждал и не думал о многих вещах. Зато я был бы примерным семинаристом, возможно, и вера моя была бы, как горящее пламя… Но разве я мог не делать всего этого? И разве я поступил так дурно? Так почему же мне запрещают поступать так?
А ведь это только первая степень скрытности, которую у нас практикуют многие, притом, когда дело касается незначительных вещей и поступков. Есть и другая степень – это когда человек прячет и даже замыкает главную часть своей души, своего «я» и все, что с ним связано. Мне это только сейчас становится ясным. Когда-то формарий упрекнул меня в скрытности, но тогда я не обратил внимания на его слова. Ведь я не лицемерил, никогда не старался казаться лучше, чем был на самом деле. Я только был скрытным, инстинктивно прятался в свою скорлупу. И вот начальство составило обо мне ложное представление, а товарищи, хотя и знают меня получше, но недостаточно.
Скорее всего так обстоит не только со мною. Мои товарищи, конечно, тоже прячут какую-то частицу своего «я». Вероятно, разница лишь в том, что у них эта спрятанная частица живет в полном согласии с видимой и дополняет ее, а у меня она непрерывно перечит, восстает, бунтует… Не знаю, как мне прийти к согласию с самим собою, – сколько я ни пытался, ничего у меня не получалось. Должно быть, это оттого, что я и сам не могу постигнуть потаенную частицу своей души. Взять хоть мои исповеди. Я уже богослов, а как только начинаю рассказывать свои грехи, получается бог знает что. Стыдно и говорить. Вот она, настоящая правда, и я не раз убеждался, что
Мысль изреченная есть ложь.
А если так, то истина кроется в невысказанной, невыраженной мысли, в потаенном уголке души, и чем глубже, тем лучше. Если так, то мой инстинкт не обманулся, и я могу радоваться, когда то, что скрыто во мне, восстает против того, что высказано, то есть против лжи.
И зачем я пустился в эту философию, которая так неудачно изложена мною и, вероятно, тоже является ложью! Достаточно и того, что за четыре года, проведенные в семинарии, я, сам этого не подозревая, уберег многое из того, что мне дорого и должно быть сохранено в тайне.
Мне остается пробыть в семинарии меньше двух лет. Неужели я должен отречься от самого себя и осудить мудрую заповедь:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои.
Знаю, что это было бы безуспешной попыткой, ибо своей природы не преодолеешь. Да я и не хочу этого. Я буду сознательно выполнять эту заповедь. И что может воспитать во мне семинария, если я отступлюсь от своих «чувств и мечтаний»? Угодничество, лицемерие, карьеризм, ограниченность, леность или цинизм? Насмотрелся я на эти «добродетели» нашего духовенства. А может быть, живую веру, благочестие, апостольский дух и рвение? Нет. Я убежден, что эти дары бог ниспосылает непосредственно и раньше, чем ректор решит, достоин ли ты их или нет. Я не избранник и не стану им, но рядовым ксендзом-тружеником могу стать. Бог знает меня лучше, чем начальство и я сам. А насколько я себя знаю, пока что не боюсь приступить к жертвеннику божию.
Я сознаю, что и после семинарии должен буду
Молчать, скрываться и таить
И чувства и мечты свои,
потому что, если их высказать, они, по мнению людей, не будут соответствовать духовному лицу. То, что во мне, в душе моей прекрасно и возвышенно, будучи воплощенным в слове, покажется другим безобразным и низменным. А если и не покажется, то найдутся люди, которые поспешат осквернить и унизить это. Стало быть, всю жизнь
«Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои!»
Вся твоя жизнь будет долгим молчанием и одиночеством. Быть может, это и хорошо. На эту тему можно фантазировать до бесконечности. Но устою ли я? По силам ли мне будет такое испытание? Ведь и теперь бывает иногда так тяжело! Тяжело не одиночество, а сознание, что могло бы быть иначе. А если было бы иначе, было бы лучше. Почему я не могу радоваться жизни, любить и быть любимым, дать людям хоть немного света и радости? Ну, а вдруг я заблуждаюсь и без нужды мучаю себя? Одно лишь ясно:
«Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои.»
Так, иногда рассуждая правильно, иногда ошибаясь, Васарис размышлял о себе, о своем положении в семинарии, о будущем.
Он довольно трезво анализировал свои взаимоотношения с семинарией, верно охарактеризовал сокровенную частицу своего «я». Но он ошибался прежде всего в том, что недооценивал влияния семинарии на самого себя. Впоследствии Васарис убедился, что влияние это было сильнее, чем он полагал. Еще больше ошибался он в своих оптимистических взглядах на будущее. И опять он слишком поздно понял, что, прежде чем решиться стать в ряды избранников церкви, должен был достигнуть полного самоотречения, полного согласия с семинарским духом и догмой, растоптать свою гордыню, свои мятежные помыслы «и чувства и мечты свои».
А он успокаивал себя заманчивым образом ксендза-патриота, ксендза-литератора, ксендза-общественного деятеля. Ему придавала смелости мысль, что прошлое его ничем не запятнано, но он не знал, чего еще потребует от него жизнь, какие испытания ждут его впереди и в каком направлении будет развиваться его характер, взгляды и способности.
К концу года Васарис совсем успокоился, окреп. На многие мучившие его вопросы он нашел тот или иной ответ. Он воздвиг целую систему обороны, которая кое-как помогала ему выдерживать испытания семинарской жизни. Он старался, как только мог, выполнять духовные упражнения, оказывал успехи выше среднего, прилежно готовился к экзаменам, а в свободное время кое-что читал, кое-что писал, тем более, что обстановка благоприятствовала этому. Теперь он был старостой комнаты, в которой спал и занимался. Между нею и коридором была еще одна проходная комната, так что, в случае необходимости, Васарис всегда успевал спрятать нелегальную книгу или рукопись. И потом долгая практика научила и его и других семинаристов различным мерам предосторожности. Во время чтения он обычно держал книгу или газету в ящике стола; вставая, можно было мгновенно и совершенно незаметно задвинуть его.
Пользуясь благоприятной обстановкой, Васарис написал за второе полугодие с десяток стихотворений, которые были напечатаны в одной из католических газет. Его литературное имя знали уже многие. Читатели ждали от него большего, чем он думал. Однако и теперь стихи у него получались вымученные, холодные, несмотря на гладкость и звучность. Они изобиловали идейными мотивами, возвышенными мыслями и обращениями к юношеству. Только раза два Васарис дал себе волю, заговорил собственным голосом, но эти стихи были проникнуты такой горечью, таким мятежным духом, что он никуда не послал их.
Часто по вечерам он глядел в окно на дремлющий сад с чувством страшной тоски и тревоги, но никогда не садился писать под таким настроением: он знал, что стихи получатся строптивые, что в них проскользнут мотивы любви к женщине. Ему было стыдно перед товарищами, перед читателями, наконец перед собой: семинарист, носит сутану, а сам пишет стишки о Женщине. Это казалось безвкусным, почти карикатурным.
Заглушая таким образом естественный в его возрасте голос сердца, он лишался возможности проявить свои лирические чувства. Его угнетала и унижала мысль, что вот он, бессильный, обиженный, не имеет права на переживания, свойственные каждому полноценному человеку. Эта мысль доводила его до полной апатии, сковывала его поэтические порывы еще сильнее, чем семинарский режим.
Правда, Васарис не ошибался, думая, что сберег непорабощенную частицу своего «я». Но он слишком мало обращал внимания на то, что стены, отгораживающие его от мира, от природы, от людей и, наконец, от собственных чувств, становились все выше и все теснее смыкались вокруг. Он не замечал грозящей ему опасности и мог задохнуться в своем затворничестве вместе со своими свободными мыслями и прекрасными намерениями.
Незнакомка, долгое время бывшая для него источником, если не жизненных, то все же достаточно сильных эмоций, в силу привычки к концу этого года превратилась в объект поклонения. Он еще не упускал случая проверить, стоит ли она на обычном месте, однако глядел на нее, будто на безжизненную статую, которая выражает высокую идею, но не исторгает из сердца волнующих чувств. Он, словно средневековый трубадур, поклонялся недоступной даме сердца, руководясь памятью о более ранних чувствах и обрядами культа.
Общение с племянницей клевишкского настоятеля имело вполне земной характер, а потому представляло опасность для духовного лица. Васарис старался покончить с этим и теперь чувствовал себя победителем. Эта победа доставила ему немалое удовлетворение и побуждала двигаться дальше по пути к священству. Но если бы он заботился не только о своем священническом, но и о поэтическом призвании, его бы весьма встревожила эта победа. Тогда бы Васарис увидел, что, уняв так жестоко первый трепет юношеского сердца, он, как семинарист, сделал шаг вперед, а как поэт – шагнул назад, если не окончательно отрекся от поэтического творчества. К счастью, и в этом он ошибался. «Победа» не была еще полной, и «опасные» встречи с прекрасной соседкой, а заодно и летняя свобода, и ветер широких просторов, и мечты на закате могли оживить его сердце.
С напряженным вниманием слушал Васарис последнее наставление духовника об искушениях приближающихся каникул.
Никогда еще он не твердил с таким искренним чувством слов напутственной молитвы, как в день окончания учебного года.
– Mitte nobis, domine, auxilium de sancto, – молился духовник, преклонив колени перед алтарем.
– Et de Sion tuere nos, – вторили семинаристы со своих скамеечек.
– Nihil pioficiat inimicus in nobis.
– Et filius iniquitatis non apponat nocere nobis.
– Ulinam dirigantur viae nostrae.
– Ad custodiendas justificationes tuas.
– Angelis suis deus mandavit de te.
– Ut custodiant te in omnibus viis tuis.
– Piocedamus in pace.
– In nomine domini. Amen.[80]80
– Подай, господи, нам спасение в святости.
– И с Сиона охрани нас.
– Да не воспользуется ничем в нас враг.
– И да не осмелятся вредить нам сыны мерзости.
– Дабы отклонить пути наши.
– Соблюдать заповеди твои.
– Господь поручил тебя ангелам своим.
– Дабы охраняли тебя на всех путях твоих.
– Грядем же с миром.
– Во имя господне. Аминь (латинск.)
[Закрыть]
XX
Если бы Людас Васарис больше занимался своей наружностью или если бы он мог взглянуть на себя со стороны, то был бы приятно удивлен переменой, которая произошла в нем за четыре года, проведенные в семинарии. Из тщедушного, болезненного мальчика он превратился в довольно красивого, стройного, высокого, хотя и худощавого юношу. Теперь сутана не болталась на нем, как на жерди, а ловко облегала стан. Поэтому, когда он по возвращении домой появился в приходском костеле, бабы-богомолки, соседи и знакомые пришли к выводу, что из Васарюкаса выйдет премиленький ксендз. А когда ему случалось бывать где-нибудь в престольные праздники, самые видные девицы, – особенно из семей, водивших знакомство с духовенством, – провожая глазами участников процессии, окидывали ласковым взглядом тонкого, высокого семинариста с меланхолическим выражением лица.
Но Людас Васарис долгое время был такого же невысокого мнения о своей наружности, как и обо всех своих свойствах и качествах. Это неверие в себя, по-видимому, было связано с самыми ранними воспоминаниями и впечатлениями детских лет, которые способствовали развитию в нем преувеличенной, почти болезненной чувствительности. Он долго помнил, как его, совсем маленького мальчика, родители водили по воскресеньям в костел, и заставляли идти по тропинке впереди. Он ощущал на себе их критические взгляды, и ему становилось неловко, он боялся сделать лишнее движение, втягивал голову в плечи, не знал, куда девать руки и как переставлять ноги. А родительские речи и вовсе добивали его.
– Господь один ведает, что вырастет из этого чадушки, – озабоченно говорила мать. – Слабенький, худенький, ни ходить-то он как следует не может, ничего…
– Дрянь вырастет, вот что! – сердито отвечал отец, уже явно обращаясь к Людукасу. – На других ребятишек любо поглядеть: веселые, проворные, бегают, стрекочут. А этот – словно старик или хворый!..
Маленький Людукас ненавидел себя и свою неловкость, но, несмотря на все старания, не мог избавиться от чувства скованности. А ведь в отсутствие родителей он был и бойким и ловким мальчиком. Но он не знал этого, потому что никто его не хвалил. Он почти никогда не слышал от своих добрых, любящих, но строгих родителей слов одобрения, поощрения, зато они не упускали случая поругать его, попрекнуть незадачливостью и мнимой никчемностью.
За первые два-три года пребывания в семинарии эта черта характера углубилась. Никогда еще Васарис не испытывал в такой степени чувства собственной никчемности, как в эти годы. Физическое и моральное пресмыкательство перед старшими, старательно культивируемая пуританская боязнь греха, убеждение в суетности человеческого существования, которую расписывали самыми черными красками, безоговорочное возвеличивание противных самой природе принципов, – все это оказалось бы непереносимым для его хрупкой комплекции, если бы не его способность прятаться в свою скорлупу, отгораживаться от окружающего, бунтовать и мечтать.
После перелома, совершившегося в нем на четвертый год, он стал более деятельным, стал больше верить в себя, но внешность свою по-прежнему считал неказистой. Иногда он задумывался о ней и задавал себе вопрос: как могло случиться, что племянница клевишкского настоятеля, настоящая красавица, проявила благосклонность к нему, а не к кому-нибудь другому? И теперь, через два года после их последней встречи, он готов был думать, что это было с ее стороны лишь ребяческим капризом, если не коварной шуткой.
Но вскоре события показали, что он ошибочно судил и о ней, и о себе, и о своих взаимоотношениях с ней.
Во второе воскресенье по приезде Васарис получил от клевишкского настоятеля приглашение приехать на святую Анну; в этот день будет праздноваться его пятидесятилетие и двадцатипятилетие пастырской деятельности. Повод был нешуточный. Ксендз-настоятель Кимша был человек уважаемый, и не явись Васарис на такое торжество, поступок его сочли бы оскорбительным.
«Вот бы когда отправиться в Вильнюс! – подумал Васарис. – Ну, да ничего не поделаешь, придется ехать. Да и что в конце концов? У них праздник, соберется тьма гостей, даже не представится случая поговорить с „ней“ один на один. Просто поздороваемся, перекинемся двумя-тремя фразами, а тут подойдет кто-нибудь, – и вся недолга. Это не то, что прогулки вдвоем на гору или по саду».
Он поехал в Клевишкис, тщательно принарядившись, надел манжеты, новый, застегивающийся не на затылке, а спереди воротник. Такие воротники отваживались носить только самые эмансипированные семинаристы-старшекурсники, да и то лишь во время каникул.
Дорогой настроение у него улучшилось. Он не мог отогнать мысль о Люце. Ему и страшно было и хотелось увидеться с ней. Тщетно он успокаивал себя, заставлял смотреть на эту встречу, как на самый обыденный случай, а на знакомство с Люце – как на мимолетную, веселую игру, на ребячество или, скорее всего – на дурачество. Память и сердце подсказывали ему иное. В ушах у него снова зазвучали слова Люце, сказанные ею на горе два года тому назад.
Встретил его Петрила, старший виночерпий настоятеля, как называли его в шутку гости.
– А, Людас, здравствуй! Давненько мы тебя не видали! Ну, как ты сегодня находишь Клевишкис?
И в самом деле Клевишкис приукрасился по-праздничному. Ворота костельного двора и двери костела были увиты гирляндами, а дом настоятеля утопал в зелени и цветах. И хотя это был не престольный день, а обычное воскресенье, обстановка была куда торжественнее, чем в самые большие праздники.
Васарис первым долгом пошел поздравлять настоятеля.
– Не забудь, что с нынешнего дня наш настоятель стал каноником, – предупредил его Петрила.
Действительно, по случаю юбилея епископ пожаловал ксендзу Кимше почетный титул каноника.
Юбиляр был в самом приятном расположении духа и казался весьма довольным приездом Васариса и его поздравлениями и пожеланиями.
– Спасибо, спасибо, – повторял он и, не дав ему поцеловать руку, сам обнял его. – Ну и хорошо, что не зазнался – приехал. Ведь ты, брат, оказывается, поэт. Как же, читал. Браво, браво! Ну, ну, чего тут конфузиться! Люблю я всяких художников, литераторов, поэтов. Когда-то, в твои годы, сам марал бумагу.
Васариса и впрямь сконфузило это публичное разглашение его тайны. Ему казалось, что и настоятель и гости в душе потешаются над его стихами и претензиями: ишь, поэт выискался!..
А настоятель продолжал нахваливать его:
– Вырос, возмужал, и по физиономии больше не примешь за несмысленыша, как два года тому назад. Эх, рано ты пошел в семинарию, да еще с твоим талантом. Следовало бы хоть гимназию окончить, поухаживать за барышнями, вот тогда бы ты был поэт!
Эти веселые речи привели Васариса в равновесие и, чтобы доставить удовольствие настоятелю, он сказал:
– Вижу, что и мне придется отказаться от стихов и пойти по стопам ксендза-каноника.
Каноник схватил его за руку, многозначительно подмигнул одним глазом и ответил полусерьезно, полушутливо:
– Не советую, брат, идти по моим степам, не то можешь всю жизнь пробыть безвестным викарием, а известным каноником не станешь.
Тем временем прибыли новые гости, и Васарис отошел в сторону. Было среди них несколько знакомых ему ксендзов, два семинариста, какие-то дамы и господа, приехавшие издалека справлять юбилей настоятеля. Люце все еще не показывалась.
Вскоре зазвонили к обедне, и все пошли в костел. Служил сам юбиляр, прислуживали семинаристы, но Васарису посчастливилось увильнуть от всяких обязанностей. Он стоял возле ризницы, преклонив колени на скамеечку, и следил за ходом торжественного молебствия. С другой стороны впереди разместились самые почтенные прихожане и приехавшие гости.
Среди них Васарис увидел и Люце. Он нашел, что она заметно изменилась, стала взрослее и степеннее. За всю обедню она ни разу не оглянулась на Васариса, а он, помимо воли, все время видел ее. Поэтому ли, по другой ли причине он был рассеян и никак не мог сосредоточиться, как того требовала святость места и момента.
В памяти его невзначай всплыла сцена встречи с настоятелем. Теперь, когда первоначальное чувство неловкости прошло, похвалы каноника были ему приятны. Его называют поэтом… Люце, конечно, тоже знает, что он пишет стихи и печатается. И ксендз Трикаускас… Больше тот не будет смотреть на него свысока сквозь пенсне и похлопывать по плечу. К тому же он, Людас, теперь семинарист пятого курса, а не какой-нибудь первокурсник. Местное духовенство относится к нему почти как к настоящему ксендзу.
И симпатичный же человек настоятель Кимша. Что, однако, означал давешний его взгляд и явно сказанные всерьез, хоть и под видом шутки, слова: «Не советую идти по моим стопам, не то можешь всю жизнь пробыть безвестным викарием, а известным каноником не станешь»? Почему? Что за тайну скрывает его прошлое? До Васариса доходили кое-какие сплетни касательно прошлого ксендза Кимши, поэтому смысл его слов казался еще более загадочным. Может быть, он намекал на свое пристрастие к рюмочке? Васарис знавал нескольких таких вечных викариев-алкоголиков. Нет, здесь было что-то другое. Каноник говорил, будто в молодости он писал стихи… Но какие же могли быть за ним проступки, если он не посоветовал идти по его стопам?
Потом Васарису вспомнилась другая фраза настоятеля: «Следовало бы гимназию окончить, поухаживать за барышнями, вот тогда бы ты был поэт!..» Чудак! Легко сказать – следовало бы…
Тут Васарис подумал, что его товарищи сейчас уже студенты-второкурсники, и ему стало жалко утраченной свободы, жалко неизведанной студенческой жизни, о которой он слышал и прочел много разных интересных историй.
Все время, пока продолжалось богослужение, в голове у него теснились такие вот мысли, а перед глазами время от времени появлялся красивый профиль племянницы настоятеля.
После обедни и приуроченной к случаю проповеди юбиляр вместе с гостями направился к себе домой. Люце уже была в гостиной. Васарис увидел ее разговаривающей с какой-то дамой и стал ждать случая поздороваться. Куда девались все его страхи, он больше не помышлял ни о каких опасностях. Здороваться, разговаривать с ней казалось ему самым обычным делом.
Наконец она отошла от дамы, и он шагнул вперед.
– Я вас, Люция, увидел еще в костеле, а поздороваться так и не удалось. Давно мы с вами не виделись. Как вы поживаете?
Людас думал, что она станет упрекать его за то, что он так долго не приезжал, или еще как-нибудь напомнит о прежнем близком знакомстве, но Люце, не чинясь, подала ему руку и приветливо улыбнулась.
– Благодарю вас. Живу хорошо, хотя особенно хвалиться нечем. Всякое случалось. В общем-то жизнь у нас унылая, неинтересная. А вы как? Ведь мы без малого два года не виделись.
В выражении ее лица, в улыбке была какая-то тайная грусть, а в голосе звучали глубокие, незнакомые Васарису ноты. Его удивила такая перемена. Он приготовился обороняться от неожиданных вспышек ее хорошего или дурного настроения, но как реагировать на такое ровное обращение, он не знал. Привыкнув видеть ее и представлять себе своенравно-веселой или обидчивой и даже злой, теперь он был смущен ее мягкостью и меланхоличностью.
Люце удивилась, узнав, что прошлым летом Васарис совсем недолго побыл дома, что он ездил в Вильнюс и Тракай. Они беседовали, как давно не встречавшиеся знакомые, и, слушая их, никто бы не подумал, что это знакомство волновало и до сих пор продолжало волновать сердца обоих, что оба они так много мечтали друг о друге. Гостей пригласили к столу.
– Вы будете сидеть недалеко от меня, только по другую сторону стола, – сказала Люце, показывая Васарису его место.
За обедом они не могли разговаривать друг с другом, потому что Люце сидела близко к дяде. Зато Васарис, который наравне с прочими гостями внимательно наблюдал, что делается вокруг юбиляра, все время видел ее, а ей приходилось слегка оборачиваться, когда она хотела взглянуть на Васариса.
И она оборачивалась. Иногда Людас встречал ее взгляд из-за стоявшего на столе букета цветов и каждый раз убеждался, что раньше у нее не было такого выражения глаз. В них были и грусть, и тревога, и прямодушие, и смущение. Иногда, встретив глаза Васариса, взгляд ее тотчас ускользал, иногда же задерживался до тех пор, пока Васарис не отводил их.
Так Люце интриговала его весь обед, и ему стало ясно, что любезно-официальный тон их первого разговора был притворным и они едва ли вернутся к нему в следующий раз.
Обед продолжался долго. Было много речей, поздравлений и пожеланий, но Васарис невнимательно следил за ними. Он раздумывал о том, как бы вернуть Люце хорошее настроение, что ей сказать, чтобы она не грустила, снова стала веселой. Ему было больно видеть, что она страдает, и он почему-то почувствовал себя виноватым. Васарис не подготовился к такой ситуации. И поведение Люце и это чувство были ему в новинку, оттого он не заметил, как «опасное знакомство» захватило его сердце в ином обличье. Он мог оттолкнуть Люце, когда она флиртовала, льнула к нему, атаковала его, но опечаленную, страдающую, робкую Люце оттолкнуть был не в силах.
Выпили за столом изрядно. Настроение у всех поднялось. Звон тарелок и стук ножей становились все громче, разговоры – оживленнее. Петрила, наполнив бог весть в который раз опустевшие рюмки гостей, подсел на минутку к Васарису и, подтолкнув его, показал глазами на племянницу настоятеля:
– Ты заметил, Людас, какая нынче Люце скучная?
– Правда, она очень переменилась, – сказал Васарис. – И всегда она такая?
– Почти всегда. С прошлого лета сама не своя стала. Я думаю, это все из-за свадьбы.
– А что такое?
– Видишь ли, доктор Бразгис хочет получить окончательный ответ и осенью сыграть свадьбу. А она ничего определенного не говорит, все тянет.
– Видно, не любит, – вырвалось у Васариса.
– А признайся, Людас, – не отставал Петрила, – ведь вы с ней неравнодушны друг к другу. Теперь ты можешь сказать, когда все кончилось. Так ведь?
– Конечно…
Люце, почувствовав, что говорят о ней, словно назло Петриле, взяла рюмку вина, подняла ее, глядя на Васариса, улыбнулась и отпила половину.
– Ого, держись, Людас!. – воскликнул Петрила. – Знать, не все кончено! – и пошел доливать рюмки.
Васарис ответил Люце на заздравную, выпив свою рюмку до дна. Ее долгий взгляд и нежная улыбка были для него превыше всякой благодарности. Праздничное настроение, взгляды, посылаемые ему из-за букета цветов, затягивали его в водоворот бездумного веселья. Теперь он, улучив момент, протянул к ней рюмку, и оба разом выпили. Так был растоплен последний лед опасений. Васарис сразу заметил, что Люце будто ожила. В груди у него разливалось приятное тепло, он желал только, чтобы обед продолжался как можно дольше.
Но обед уже подходил к концу. Какой-то пожилой господин сказал поздравительную речь и закончил ее предложением спеть многолетие. Кто-то затянул «Многая лета», другие подхватили, а затем все гости с рюмками в руках обступили каноника, чтобы чокнуться с ним и пожелать долгой жизни, доброго здоровья и счастья.
Все затихли, когда заговорил сам юбиляр. Он поблагодарил за пожелания и оказанную ему честь, зачислил себя в разряд старичков, сделав комплимент молодежи, утешил пожилых и то и дело ввертывал юмористические замечания и остроты. Каноник Кимша был искусный оратор. Окончив речь, он не стал садиться, а пригласил всех в гостиную пить кофе.
Гости торопливо вставали из-за стола, и среди общей суеты Васарис каким-то образом очутился возле Люце.
– Ну, как? Не раскаиваетесь, что приехали? – спросила она.
– Полно вам, – оправдывался Васарис. – Такого приятного дня у меня за все каникулы еще не было.
– Серьезно? А я думала, вы только отбываете тяжелую повинность.
– Напротив, я рад навестить соседей, – ведь я здесь столько времени не был.
Лицо ее снова стало печальным, когда она, взглянув на него, спросила:
– Ну, что вы нашли у нас нового?
– Во-первых, вы очень изменились. Вы о чем-то грустите, Люция. Раньше с вами этого не бывало.
Она стала еще серьезней.
– Да, вы правы. Я стою на перепутье и проверяю себя. А может, и не только себя. Думаю, что и вам в какой-то степени знакомо это чувство. Вы, верно, тоже проверяете себя, когда думаете о своем призвании.
– Да, – тихо подтвердил Васарис. – Трудная это вещь. Однако я не предполагал, что вы собираетесь идти в монастырь, – добавил он шутливо.
– Откуда вам знать? Может, я и об этом думала… А у вас уже решен вопрос о призвании?
– Еще не окончательно…
После он раскаялся в своих словах. В самом деле, зачем он это сказал? Ведь он твердо решил стать ксендзом. Кроме того, такой неопределенный ответ мог способствовать укреплению «опасного знакомства».
Разговор оборвался, так как Люце пошла разливать кофе. К Васарису подошел ксендз Трикаускас и сказал деланно-укоризненным тоном:
– О, зачем вы кружите голову нашей Люците? И без того бедняжку истерзала неизъяснимая тоска… Ох, уж эти мне поэты! И кто бы мог ожидать этого два года тому назад? А вот женское сердце угадало.
Людасу было неприятно разговаривать с Трикаускасом на эту тему, а еще неприятнее – удостовериться в том, что не только Петрила, но и викарий следили за развитием отношений его с Люце. Бразгис, конечно, тоже кое о чем догадывался. А может быть, и настоятель знал, кому симпатизирует племянница? Ведь в этом тесном деревенском мирке и еще более тесном мирке настоятельского дома чувства единственной молодой и красивой девушки не могли укрыться от ревнивых мужских глаз. Вероятно, никто из них не делал из этого никаких выводов. Это служило лишь темой для плоских шуток и насмешек, которые докучали виновникам, особенно чувствительному Васарису. И если бы он знал, что в его отсутствие Трикаускас, Петрила и сам Бразгис часто поддразнивали им Люце, то ни за что бы сюда не приехал.
Люце принесла им кофе. Трикаускас пошел за сигарой и запропастился. Они опять остались вдвоем.
– А вы за это время тоже изменились, – сказала Люце, окинув взглядом Васариса. – Вы и раньше были недурны собой, только – не сердитесь – совсем еще мальчик. А теперь ничего такого в вас не осталось. Не будь вы семинаристом, в вас бы все девушки повлюблялись.
Васарис усмехнулся.
– Стало быть, я хорошо сделал, что поступил в семинарию.
– Вы так боитесь любви?
Васарис стыдился говорить о любви и ничего не ответил. А Люце, глядя ему в лицо, продолжала:
– И все-таки одна в вас влюбилась и, кажется, будет очень несчастной.
При этих словах в голосе ее задрожала какая-то нота, и Васарис сразу растерялся. Опустив глаза и помешивая ложечкой кофе, он искал и не находил подходящих слов, чтобы нарушить тягостное молчание.
И опять заговорила Люце:
– Кажется, еще совсем недавно я вас знала таким несмелым семинаристиком-первокурсником, а теперь вы вот-вот окончите семинарию. Это у вас почти последние каникулы…
– Нет, не последние, – поправил ее Васарис. – Будут еще одни, перед шестым курсом.
Она только рукой махнула.
– Ну, какие это каникулы. Вы уже приедете каким-нибудь диаконом, будете целыми днями читать бревиарий и ни одной женщины близко не подпустите.
– Нет, я даже не буду иподиаконом, – оправдывался он.
– Почему? На пятом курсе многих посвящают. Петрила говорит, что его тоже посвятят.
– Меня так скоро не посвятят…
– Почему?
– Я не очень набожен и не из благонадежных.
И в этом ответе он потом раскаивался. Надо было подтвердить, что, действительно, в следующем году все будет кончено.
– Да, правда, вы же поэт! – сказала Люце и тут же с сожалением добавила: – Ну, это для вас не помеха. У вас и стихи всё такие серьезные, возвышенные, всё про идеалы, про отечество…
Краска стыда залила лицо Васариса, а она без всякой жалости допытывалась:
– Почему вы не пишете о любви? Ведь это неиссякаемая тема для стихов. Или вообще что-нибудь попроще, чтобы доходило до сердца. А сейчас у вас всё идеалы, идеи, точно проповедь слушаешь.