Текст книги "Кто услышит коноплянку?"
Автор книги: Виктор Лихачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
– Что ж, уже лучше. Это действительно Одигитрия. Императора звали Феодосий, а императрицу Евдокией, как твою бабушку, между прочим. С твоей версией о названии могу согласиться, но есть и другая. Когда императрица привезла икону, то поместили ее в монастыре Одигон, отсюда и Одигитрия.
– Если все лучше меня знаешь, зачем экзамен устраивал?
– А ты не обижайся. Повторение – мать учения. Это во-первых. А то, что, упомянув этого французика, ты меня прилично завела – факт. Это во-вторых. Сонюшка, это не просто Одигитрия, это нечто большее.
– Ты что, верующим стал?
– Не смейся. Я этой иконой тридцать лет бредил, считал ее потерянной, а она нашлась. Разве это не чудо? – Воронов на глазах воодушевлялся. Он взял из рук Софьи икону и поставил ее на туалетный столик. – Смотри, смотри на нее, а я тебе о ней буду рассказывать. Хорошо?
– Хорошо, – Софья удивилась, но решила молчать. Зная о том, насколько богат ее дядя, она не понимала причину его восторгов. Ну – икона, ну – старая. Иди на Арбат и хоть с десяток таких покупай. Может, эта икона – фамильная ценность? Но она никогда не видела икон в своей семье. – Я вся внимание.
– Ты, наверное, думаешь, что сдурел старик. Иконе радуется. Это не простая икона.
– Прости, Смок. Я уже об этом догадалась. В чем необыкновенность?
– В чем? Начну с того, что она написана в начале пятнадцатого века...
– Шутишь!
– Нет, племянница. Я не сумасшедший и утверждать, что ее писали Рублев или Даниил Черный не буду, но мастер жил в их время. И мастер был прекрасный. Может, русский, может, грек. Согласись. Ты только не думай, что мне в каком-то салоне лапшу на уши навешали про барабан Страдивари. У нее, у этой иконы, есть своя история. И я ее хорошо изучил.
– Сдаюсь. Ты меня заинтриговал. Если это пятнадцатый век, школа Рублева – тогда иконе цены и вправду нет... Но как она к тебе попала?
– Начать мне придется с 1812 года. Это сейчас наш с тобой родной Старгород – маленький поселок, большая деревня. Тогда он городом звался. Восемь церквей имел. Народ старгородский жил добычей железной руды. Они ее на лошадях в Тулу возили, на оружейные заводы. А когда началась война с Наполеоном, оружия много понадобилось. Вот и решили старгородцы в два раза увеличить добычу руды. Патриотический такой порыв, понимаешь. Слово они свое сдержали. А это, кстати, совсем непросто было. Мало руду из ям выкопать, ее нужно за тридцать верст на завод свести. Лошаденки же не особо богатырские у мужичков были. Как только Наполеона из России турнули, пришла в Старгород благодарственная грамота от императора Александра I. В грамоте он благодарил старгородцев за труд, за патриотизм и – в качестве особой монаршей милости – передал им эту икону. Оклад на ней золотой был, а вот в этом месте, – Воронов показал на омофор Богородицы, – рубин блестел.
– Настоящий?
– Ты меня удивляешь. Русские цари стекляшек не держали.
– А что было дальше?
– До 1917 года, а может, чуть дольше, икона в Никольском соборе Старгорода находилась. Сам собор году в тридцать пятом разрушили, а икона исчезла еще раньше, в революционные годы. Когда я от одного старого учителя все это услышал – не поверил. Но как-то в одном музее увидел книгу. Это было описание церквей Тульской губернии. И, представляешь, рассказ учителя подтвердился. Разумеется, книга до революции вышла, и о том, что икона исчезла, авторы знать не могли. А вот описание самой иконы, история ее появления в Старгороде – все совпало. Конечно, я понимал, что про рубин и оклад надо забыть. А вот саму икону мне очень захотелось найти...
– Дядя, а почему император такую древнюю икону отдал старгородцам? Не мог он разве более современную подарить?
– Это мы сейчас понимаем, что икона – замечательное творение искусства. А в те времена народ простой на иконы молился, а культурный слой общества икону не ценил. Полвека спустя после Александра I народ образованный на передвижников валом валил, а рублевская "Троица" – ты сама знаешь, где она находилась... Ее просто записали. До сих пор старообрядцы пишут темные иконы.
– Знаю. Все дело в олифе. Иконы олифили, а лет через семьдесят изображение от этого темнело...
– Да. А эта икона, видимо, в Оружейной палате хранилась. Ее не записали. Так что царь-батюшка жаловал старгородцам совсем не произведение искусства, а предмет культа.
– Ты как лектор заговорил.
– А я, Соня, научный атеизм сдавал в свое время. И на отлично, между прочим. Ты меня отвлекла. О чем я? Да, в Старгороде я еще застал старушек, икону помнивших. По их словам, к исчезновению образа церковный староста руку приложил. Правда, дальше мои поиски ни к чему не привели. Во всем Старгороде в ходу не более двадцати фамилий. Я узнал, что фамилия старосты была Рыбин. У нас Рыбиных семей сорок. Я поискал, поискал – ничего у меня не получилось. Для себя решил, что икона давно где-нибудь в Америке или Англии находится. На том и успокоился. Но про икону не забывал. И вот совсем недавно случай произошел. Один мужичок деньжат мне задолжал. Ты же знаешь, я человек терпеливый, могу долго ждать, но всему есть предел. Сумма, может быть, не ахти какая была, но почему я должен кому-то ее дарить? Одним словом, ребята мои мужичка того припугнули будь здоров, он ко мне прибежал, в ноги бухнулся. Мол, подождите, Владимир Николаевич, мы ведь земляки с вами. Я ему четко объяснил, что в нашем деле нет такого понятия – земляки. Есть партнеры, есть должники, кем он и является. И что в его интересах поскорее со мной расплатиться. Говорю ему все это, а до меня доходит, что фамилия у мужичка – Рыбин. Он между тем талдычит, что пока денег у него нет, но он готов и квартиру и машину продать. Я вначале хотел спросить, почему он раньше этого не сделал, а потом меня осенило. И вот какой разговор у нас произошел.
– Земляк, твое счастье, что я не бандит с большой дороги. Другой бы на моем месте тебя...
– Я все понимаю, Владимир Николаевич. Все понимаю. Поверьте, я обязательно выкарабкаюсь... И заплачу, верьте, до копейки все заплачу.
– Послушайте, э-э, Михаил Васильевич, бизнес – это риск. Я один раз вам поверил. Вы расписывали мне, какое у вас выгодное получается дело. Результат? Согласитесь, результат для вас плохой.
– Конечно, но я...
– Это все отговорки. Так как мне быть? Машину, положим, вам давно пора было продать. Небось, на "Мерсе" катаетесь?
– Что вы, простая восьмерка.
– Тогда это копейки. И дети, наверное, есть?
– Две девочки, одна школу заканчивает...
– Не жалобьте меня, прошу вас. Голова у вас есть на плечах. Думайте.
– Что думать?
– Бог ты мой, какой вы непонятливый. Впрочем, раз уж мы земляки...
– Конечно, Владимир Николаевич.
– Что конечно?
– Что земляки мы... И... Простите, перебил вас.
– Больше не перебивайте. Задам вопрос – тогда отвечайте. Рыбиных в Старгороде много. Вы из каких?
– Мой дед директором школы был. А жили мы за Хлыновским ручьем.
– Так, так, припоминаю. Деда как звали?
– Петром Васильевичем. Он с палочкой всегда ходил.
– Он церковным старостой случайно не был? – стараясь говорить как можно безразличнее, спросил я Рыбина.
– Кажется, был. Точно, был. Дед об этом не вспоминал, а отец как-то обмолвился. Мы тогда выпили, стали говорить о том, что народ сейчас предков своих не знает. Ну он и рассказал, что Рыбины были уважаемыми людьми в Старгороде, а его отец церковным старостой избирался. Рассказывал, что настоятель собора в нашем доме частым гостем был.
– Икон, наверное, в доме много у вас? От прадеда.
– Да что вы! Время, сами знаете, какое было! Отец партийный. Хотя...
– Что?
– Одна икона у деда была. Он редко ее из сундука доставал. У нас в сенях сундук стоял. Там всегда рухлядь старая хранилась. И икона лежала. Мой брат, помню, предложил деду икону продать. Тогда на них мода началась, если помните, но дед чуть палкой не побил брата.
– Запретил продавать?
– Сказал, что это – реликвия семейная. И чтобы мы оба о продаже и думать не смели. Ни сейчас, ни когда вырастем.
– И что дальше?
– В восемьдесят седьмом брат женился, деньги нужны были. Отец кое-что из старого хлама – книги, посуду, икону эту в антикварный магазин свез. Отец с братом хотели денег побольше получить, особо они на икону рассчитывали. А оценщик за все про все сущие копейки предложил. Отец взбеленился. Ладно, говорит, горшки – они и есть горшки. А икона древняя, семейная. Продавец ему возражает, откуда, мол, мне знать, может быть, краденая икона. Я, говорит, не хочу за сбыт краденого сидеть. Отец кладет все привезенное обратно. Продавец чувствует, что икона от него уплывает, "сменил пластинку". С риском для себя, говорит, возьму. И добавлю пятьдесят рублей... Неожиданно Воронов обратился к Софье:
– А тебе интересно, что я тут рассказываю?
– И даже очень. Но... Чуть меньше бы подробностей, а?
– Ты права. Я про эту икону могу часами говорить. Закругляюсь, хотя подробности, поверь мне, любопытны. Отец Рыбина икону все-таки продал. Но здесь мистика какая-то начинается. Икона словно покидать Старгород не хотела.
– Но сейчас-то она в Москве...
– В Москве, у меня. – И вдруг неожиданно Воронов будто погас. Глаза разом потухли, возбужденность сменилась привычной для Сони сухостью, голос обрел привычную ровность:
– Странная штука жизнь. То дело, которое нам доставляет радость, мы называем дурацким словом "хобби", и мечтаем выйти скорее на пенсию, чтобы оставить, бросить проклятую работу и...
– А ты не рано о пенсии заговорил, Смок? – перебила его Соня.
– Не знаю, не знаю. Устал я, очень устал. А работа у меня оказалась такая, что не знаю, доживу я до пенсии или нет.
– Ты пугаешь меня...
– Не обращай внимания. "Короче: русская хандра им овладела понемногу". Хотя... в моем положении надо быть готовым ко всему. – Воронов поднял руку, предупреждая встречный вопрос племянницы. – У меня небольшие... скажем так, неприятности, но я, надеюсь, улажу их быстро. Они
– молодые да нахрапистые, а я – старый и злой.
– И еще мудрый. – Соне отчего-то захотелось увести дядю от мрачных мыслей. Тем более ее уже стали пугать эти неизвестные "они".
Но Владимир Николаевич словно не услышал племянницу.
– Сопляки. На готовенькое пожаловали. Точь-в-точь по старику Крылову получается: я каштаны собирал, жарил, из огня достал, а они пожаловали, кушать им подавайте. Подавятся! Но умный человек, Соня, всегда должен быть готов к худшему. Ты моя единственная наследница. Все денежные вопросы я утряс давно...
– Смок...
– Я же говорю, это крайний вариант. Мой адвокат в курсе дела. А вот про икону... Про икону, Сонюшка, никто знать не должен. Считай, это мое благословение тебе. Гроза пройдет, я ее заберу все равно когда-нибудь твоей будет, а потом детей твоих. Пока же у тебя ее оставлю... Дней через десять мы встретимся. Вот тогда и посидим в "Аркадии". Договорились? Прощаясь, Софья неожиданно спросила:
– А этому... Рыбину, когда он тебе икону отдал, ты долг простил?
– Неужели ты думаешь, что я лох? Да ты не переживай: пусть благодарит, что жив остался, а на квартиру он себе заработает, поверь мне.
Глава четвертая
Проснулся Киреев посреди ночи. Он еще не успел ни о чем подумать, не успел даже вспомнить, что ему снилось, как жуткий, смертный ужас вошел в его сердце. Именно ночью, когда за окнами его квартиры спокойно спал огромный город, а свет от полной луны падал на подоконник и шторы, Киреев каждой клеточкой своего существа понял, что такое смерть. Он осознал, что такое небытие. Еще днем можно было на кого-то обижаться, возмущаться, даже просто плакать от горя и несправедливости к нему жизни. Сейчас, глухой ночью, он понимал только одно: пройдет несколько месяцев – и все. Слово "конец" приобрело совсем другой смысл. После одной прочитанной книги можно взять другую. После одного дня обязательно наступит другой, третий. А для него, Киреева, не будет ни дня, ни ночи, он перестанет мыслить, чувствовать, ощущать. Его не будет. Вчера пришла беда, которую он осознал умом. Сейчас, ночью, когда рядом не было ни одной живой души, даже кошки, даже мыши, которая бы скреблась в углу, – в полной, мертвенной тишине, когда только что проснувшийся ум не работал и его вечный спутник – "внутренний голос" молчал, на самом глубоком уровне – душевном – Киреев, нет, не почувствовал, а будто на секунду заглянул в глаза смерти и... прочитал свой приговор. Это глубинное понимание, которое нельзя объяснить словами, длилось мгновение, но оно показалось Кирееву вечностью. Затем он услышал, как бьется его сердце, как острым ножом свербит в желудке боль, почувствовал тяжесть одеяла на ногах – и ему ужасно захотелось жить. Как угодно – в одиночестве, с болью, без крыши над головой – только бы жить, только бы оттянуть свой уход в пустоту. А еще секунды спустя началась истерика. Киреев будто пытался спрятаться от этого животного смертного страха эмоциями и действиями. Он оделся, включил везде свет, даже в кладовой. Сначала бросился искать лекарства, затем кинулся к телефону. Повертев в руках трубку, швырнул ее на место и помчался к книжному шкафу. Киреев не понимал, что делает, что ищет. Он что-то бормотал, время от времени из груди его вырывались какие-то звуки, похожие на рыдания. На пол комнаты летели из шкафа книги, старые тетради, журналы. Спасительный "внутренний голос" не включался. Позже, вспоминая эту ночь, он удивлялся, что в памяти не осталось мелких деталей, которые обычно запоминаются. В тот момент Киреев больше напоминал обезумевшего волка, со всех сторон обложенного охотниками. Нет, волк в своей предсмертной агонии был бы наверняка благороднее, чем Киреев в тот момент. Не было такого унижения, на которое бы он не пошел, только чтобы кто-то мог подарить ему жизнь. Михаил Прокофьевич не понимал, что ему предстояло жить месяцы, а может быть, даже счет мог пойти на годы. Смерть – старуха в черной накидке – посмотрела ему в глаза из-под своего капюшона, дохнула на него могильным холодом – и он от страха забыл обо всем. Нет, не волком метался он по своей квартире, а несчастной крысой. Той крысой, которую окружают уличные ребята – самый безжалостный народ в мире – и потехи ради или просто от нечего делать бросают в нее камнями. Ребят много, их ноги и тела образуют сплошное кольцо. Крыса бросается от одной ноги к другой, а в нее летят камни. Один зацепил ее, затем другой. Крыса взвизгнула, ее движения становятся еще быстрее, еще беспорядочнее. Она ищет спасительный просвет среди ног, но вокруг только ноги, ноги, ноги. И еще камни. Крыса уже не чувствует боли. Ребята входят в азарт. Наконец, чей-то точный бросок прерывает крысиную беготню. Зверек пошатнулся, остановился, встал на задние лапы, передними словно моля о пощаде. Но глаз мучителей не видно, только ноги... Несколько ударов следуют уже по мертвому телу. Ребята расходятся, споря о том, кто из них оказался более метким...
Восклицания и беготню Киреева из кухни в комнату и обратно прервал самый обыкновенный таракан, рванувший из умывальника в сторону холодильника, но почему-то остановившийся на полпути. Киреев чисто автоматически размахнулся, чтобы прибить прусака, но неожиданно... Со стороны, наверное, это выглядело нелепо. Полуголый, бородатый мужчина, что-то бормоча, бежит на кухню. Видит таракана, рука размахивается для удара... и вдруг зависает в воздухе, мужчина медленно оседает на стул и начинает плакать. Как баба – в голос и как ребенок – размазывая слезы руками. Беготня, бессмысленная и судорожная, прекратилась. Говорят, что если слепой от рождения человек получает возможность видеть, то первое человеческое лицо, которое он увидит, покажется ему самым прекрасным на свете. Самый обыкновенный таракан, вечный спутник и нахлебник человека, стал причиной того, что сознание вернулось к Кирееву. Более того, первая пришедшая в голову мысль показалась Михаилу Прокофьевичу самой глубокой и бесспорной из всех посещавших его когда-либо. Он всю жизнь считал, что раз он человек, то "звучит" гордо, что рожден он для чего-то обязательно важного. В тот момент, когда Киреев был готов прихлопнуть таракана и бежать дальше, прячась от постигшего его животного ужаса, он вдруг ощутил свое абсолютное ничтожество, понял, что является по сути дела таким же тараканом.
"Этот прусак вышел на пропитание, повстречался со мной и должен сейчас погибнуть. И ничего в этом мире не изменится: одним тараканом меньше, одним больше – какая разница? Он сейчас шевелит усами и вспоминает свою тараканью мамочку, надеясь, что я его не вижу. А я увидел и сейчас прихлопну. Но кто-то большой, огромный, перед кем я сам таракан, – природа ли, Бог или Космос, право, не знаю, – решил прихлопнуть меня. И ничего в этом мире не изменится: одним Киреевым больше, одним меньше – какая разница? И получается, что мы с этим прусаком – ровня. Мне тоже умирать страшно и жить хочется. Я тоже кричу криком, а никому до этого никакого дела нет... Не буду я тебя убивать. Кто знает, может быть, ты в моей квартире кроме меня – единственная живая душа. Хлеба нам с тобой хватит, Федя. Живи". На часах было около четырех. Странно, но слезы и одновременно пришедшее понимание собственного ничтожества успокоили его. Он представил себя человеком, бредущим по дороге с повязкой на глазах. И вот кто-то снял эту повязку. Нельзя сказать, что он прозрел, наверное, другие повязки оставались на глазах, но кое-что Киреев стал видеть по-другому. Ему вдруг показались смешными прежние мечты о славе, богатой жизни, успехе у женщин...
"Дурак ты, Киреев, всю жизнь откладывал эту самую жизнь на завтра, на потом, а надо жить сегодняшним днем. Вон Федор, сидит сейчас в своей норке и радуется, что пронесло, что жив остался. А уйду я из кухни, свет выключу, он, бедолага, опять за пропитанием отправится. За что мне на жизнь обижаться? Все-таки сорок годков я прожил. Глупо прожил – это другой вопрос, но другим и этого не дается". И еще он вспомнил, что в холодильнике уже месяца три стоит непочатая бутылка водки. Вспомнил, что все последнее время он мечтал поскорее залечить якобы язву, а потому спиртного в рот не брал. До рассвета было еще далеко, Киреев придумал, чем он займется сейчас. На душе стало еще легче. Достал бутылку, нашлась банка шпрот и кусок хлеба. Каждое действие, каждый шаг доставляли ему почти физическое удовольствие. И пока он доставал рюмку, пока открывал шпроты, "внутренний голос" спокойно вел свой монолог: "Киреев, ты понял, как чувствуют себя безногие люди? Они смотрят на тех, кто может ходить, завидуют и мечтают о том, чтобы пробежаться босиком по траве. А ходячие топчут землю и никогда не поймут безногих. Они для осуществления счастья как бы выставляют условия. А кому, собственно, выставляют? Копят, к примеру, одиннадцать месяцев деньги на отпуск. Накопив, берут с боем билетные кассы, а затем лежат где-нибудь в Крыму на пляже вверх животом и думают, что это и есть счастье. Глупые, счастья не бывает через одиннадцать месяцев. Сама жизнь – счастье. Нет, не так это слишком громко сказано, а значит, фальшиво. Вот эта огромная луна за окном – счастье. Эта бутылка водки, запотевшая от холода, – счастье..." Первая рюмка пошла тяжело. Киреев привык водку запивать чем-нибудь сладким, но запивать было нечем. Внутри обожгло, боль стала еще острее. Зато спустя минуту стало хорошо. Уже несколько месяцев у Киреева не было настоящего чувства голода, а сейчас ему впервые захотелось есть. Он вспомнил, что последний раз ел почти два дня назад. Но он не стал закусывать, а сразу налил вторую рюмку. Дело пошло веселее. Ему вспомнилась история, которую когда-то рассказывал отец. У них в тамбовской деревне жил дед, глубокий старик. Сколько лет было деду, никто не знал, говорили, что не менее ста. Собрался тот старик умирать и попросил перед смертью рюмку водки: "За всю жизнь я ни капли не пригубил, хочу хоть перед смертью узнать, что же это такое и почему ее люди пьют". Принесли деду водки. Махнул дед рюмку, обтер губы – и замолчал. Долго молчал, а потом говорит: "Эх, какой же я был дурак!".
После третьей рюмки Киреев почувствовал настоящий прилив сил. Захотелось послушать хорошую музыку. Он вспомнил, что давно не доставал кассету с песнями Тухманова. Особенно Киреев любил ту песню, что пел Ободзинский. Эта песня была о нем, о его первой любви. Нашел кассету быстро, поставил ее на самый тихий звук – не потому, что дорожил сном соседей, сейчас он думал только о себе, – просто ему доставляла удовольствие сама мысль, что только он один будет наслаждаться этой песней. Дивный голос Ободзинского запел: "Льет ли теплый дождь, падает ли снег, я в подъезде против дома твоего стою. Жду, что ты пройдешь, а быть может, нет, стоит мне тебя увидеть..." Взгляд упал на валявшиеся на полу книги и тетради. Киреев принес из кухни бутылку, рюмку, остатки шпрот. Сидел на полу, подпевая певцу, листал книги. Незаметно увлекся. "Песню подобрал на гитаре я, жаль, что ты ее не слышишь, потому что в ней, грусти не тая, я тебя назвал самой нежной и красивой..." Ого, да это же все я писал двадцать лет назад... "Дневник прочитанных книг". А это что? "Мудрые мысли". С одной стороны, многое из того, что спустя столько лет вновь попало ему на глаза, Кирееву казалось наивным, но с другой... Он вдруг вспомнил забытое чувство радости от встречи с новым, доселе неизвестным, вспомнил, как он собирал книги по искусству. Вспомнил, как два раза в месяц выбирался в Москву. Программа была традиционной и очень насыщенной. Сначала он посещал несколько художественных выставок, затем пил кофе по-турецки в Доме журналиста на Гоголевском бульваре... Что было дальше? Дальше он в магазине на Новом Арбате покупал диски, нет, тогда говорили пластинки, – пластинки с классической музыкой... Покупал в "Балатоне" бутылку "Токайского" и шел на футбол.
"Где тогда "Торпедо" играло? В "Лужниках" или на Автозаводской? В "Лужниках", конечно. А на последней электричке ехал домой. Господи, и все это – на студенческую стипендию в сорок рублей! И, самое главное, не ценил всего этого. Вот когда закончу институт, думал, тогда заживу. А потом думал зажить после женитьбы, после новой должности, новой работы... А сейчас – живу в Москве, а на футболе лет пять не был, о выставках забыл, пластинки под диваном пылятся, книги по искусству зевоту вызывают. Почему?"
Постепенно бутылка пустела. Закусывать было нечем, да Кирееву и не больно хотелось. В его архиве оказалось много записных книжек с выписанными умными мыслями из книг. Одну раскрыл наугад. "Вот на это я зря время тратил. Слышишь, Федор? Мысли-то они, может, и умные, но и смысл отчегото не через голову до тебя доходит, а через собственную шкуру. Ну-ка, что здесь написано? Ага. "Самое страшное из зол – смерть – не имеет к нам никакого отношения, так как, когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, мы не существуем. Эпикур". Представляешь, Федя, какую этот Эпикур глупость сказал? А я эту глупость когда-то переписывал. Положим, он прав. Эти философы не дураки были. Но скажи мне кто-нибудь такие слова вчера, когда мне врач тот, собака, приговор произнес, мне бы что, легче стало? А вот сегодня, после встречи с тобой, Федя, и выпитой бутылки, я его понял. И согласен я с ним. Вот сегодня, сейчас я живу, чего же я себя раньше времени хоронить должен? Почему, спрашиваешь, он глупость написал? Я неправильно выразился. Эпикур не глупость написал, он был глуп, когда думал, что человеческую мудрость от ума к уму передать можно. Нет, только от сердца к сердцу, и чтобы так проняло, как меня эта водяра жгет. А бывает еще хуже. Лев Николаевич Толстой – ты о таком слыхал, Федя? Так вот, Лев Николаевич чуть ли не религию собственную сочинил, написал, что, поняв правду жизни, умирать легко. А сам перед смертью как из Ясной поляны рванул? Я думаю, что к нему эта... с косой постучала, как ко мне сегодня... вот он и рванул из дому. Я, положим, по квартире как оглашенный гонялся, а он на Кавказ от смерти убежать хотел. Наивный старик. А других ведь учил уму-разуму. Я читал где-то, как артист Дикой умирал. Был такой, очень Толстого уважал. К нему один человек пришел, а у Дикого, как и у меня, рак был. Лежит, значит, этот артист, огромный такой мужик, весь книжками Толстого обложен. И плачет. Обманул, говорит, гад, обманул... Вот почему вся эта философия, особливо сочиненная в часы хорошего пищеварения и после дневного отдыха – ни хрена не стоит... Эх, жаль бутылка кончается. Пей, немного есть еще. За тебя, Федор! Живи, сколько тебе суждено, только в эти самые, как их – приманки, не попадай. Я в рекламе видел: и сам заразишься, и товарищам передашь... А ничего водочка была. Завтра за другой бутылкой сбегаем. "Ты, право, пьяное чудовище, я знаю – истина в вине". Федор, угадай с трех раз, кто это сказал. А-а, все равно не знаешь. Блок! А он не дурак был. И тоже умирать не хотел. А пришлось. И мне придется... А никто и не заметит, Федя. И слава Богу, что я писателем не стал. Журналист – это совсем неплохая профессия, Федор. О людях хороших писал. О плохих, правда, тоже. Каюсь, некоторых хвалил. Но токмо корысти ради, а не потому, что одобрял их. А вот про этого еврея... как его, Хайкина, писать не буду. Не хочу. И пусть даже не просит. Думаешь, мне слабо умные мысли на-гора выдавать? Вот сейчас возьму тетрадь и запишу первую. Свою собственную, слышишь, Федор, а не Эпикура или Сенеки. Пишу. Так. "Для нас ценно лишь то, что мы потеряли". Или теряем, как лучше?" Киреев был пьян, но в отличие от прошлых лет, когда ему приходилось напиваться и жена после этого по два-три дня с ним не разговаривала, он от этого не испытывал угрызений совести. И это ему нравилось тоже. Нравилось, что хоть язык и нес околесицу, голова все-таки работала четко. Ему действительно пришлась по душе мысль о книге. Ведь писать можно не только ради гонорара, но и для чего-то еще. Например, для души. Он понимал, что написанная им фраза отнюдь не нова, но сегодня ночью ему было радостно делать все. И если раньше он писал скорее из нужды, то теперь было совсем другое дело.
На кассете уже другой певец пел: "Не унять непонятную радость свою, так вот каждую ночь коротаю. Завтра снова с любимой до звезд простою и опять опоздаю-ю. Не жди ты меня, пожалуй, последняя электричка..."
"А жаль, что я не родился в Древней Греции, из меня бы неплохой философ получился. Эти греки с толком жить умели, хоть вино водой разбавляли. Глядишь, сидел бы целыми днями под кипарисом, смотрел на море и размышлял, есть ли у жизни смысл или нет. И если да, то в чем он. А может, в отсутствии смысла – смысл и есть? Надо же, парадокс получился. Парадокс... А вдруг этот самый парадокс и правит миром? Возьмем, к примеру, меня. Только узнав о том, что я смертельно болен, ад, грешный, почувствовал, как хороша жизнь".
Над Москвой светало. За окном начинался новый день. Шум, голоса, гул машин, но ничего этого Киреев не слышал. Он самозабвенно, забыв обо всем, писал. Мысль о парадоксальности мира привела его к желанию написать об этом что-то вроде притчи. И вот что вышло из-под его пера. Петух и дождь
Петух был красив и голосист. Ему нравились в жизни две вещи: любить своих кур и рыться в навозной куче. Но в тот день с утра до вечера лил дождь, и петух был лишен радостей жизни. "Как же я тебя ненавижу, противный дождь", – думал петух, с тоской глядя на улицу. А в это время хозяйка петуха провожала внучат, приехавших к ней из города погостить. Передавая им гостинцы, она сказала: "Хотела вам петуха на дорожку зарезать, да дождь такой, что выходить из дома не захотелось. Вы уж не обессудьте". "Получается, этот дождь петуху жизнь спас?" – спросила бабушку внучка Маша. "Получается так. Я его теперь точно резать не буду. Пусть живет". А дождь все лил и лил. Петух засыпал на насесте вместе со своими женами, думая о том, какой бы у него был чудесный день, если бы не этот противный дождь. Киреев перечитал. Похвалил себя: "А что, неплохо". Пошатываясь, он убрал последние книги с пола. Из одной выпал листок. На нем его, Киреева, почерком было записано какое-то стихотворение. Ни автора, ни названия. Он перечитал стихотворение раз, затем другой. Попытался вспомнить автора не вспомнил. Сон брал свое. Он сел на кровать и еще раз прочитал стихотворение. "А вот это еще лучше. Завтра, то есть сегодня, надо будет поразмышлять, почему именно это стихотворение буквально свалилось мне под ноги". И Киреев уснул, почти счастливый. Уснул в любимой позе – лежа на животе. В руке он держал листок из книги. Так закончилась эта ночь. А листок выпал из руки Михаила Прокофьевича и теперь белел пятном на темном ковре. Вот что на листке было написано: Любой цветок неотвратимо вянет
В свой срок и новым место уступает. Так и для каждой мудрости настанет
Час, отменяющий ее значенье. И снова жизнь душе повелевает
Себя перебороть, переродиться, Для неизвестного еще служенья
Привычные святыни покидая, И в каждом начинании таится
Отрада благостная и живая. Все круче поднимаются ступени,
Ни на одной нам не найти покоя, Мы вылеплены Божьею рукою
Для долгих странствий, не для косной жизни. Опасно через меру пристраститься
К давно налаженному обиходу: Лишь тот, кто вечно в путь готов пуститься,
Выигрывает бодрость и свободу. Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье Лишь новая ступень к иной отчизне.
Не может кончиться работа жизни... Так в путь – и все отдай за обновленье.
Глава пятая
Однообразность будней, так раздражавшая Михаила Прокофьевича все последние годы, удивительным образом исчезла. После той памятной ночи прошло дней десять. Боли в желудке усилились, но, странное дело: душевный подъем не проходил. Киреев по-прежнему, как и тогда на кухне, наслаждался каждой прожитой минутой, каждым выполненным делом, даже пустяковым. Поскольку езда по городу, долгие разговоры всегда отнимали у него много сил, Киреев свел и то и другое к минимуму. Он, как в юности, с удовольствием просматривал альбомы живописи, перечитывал любимых поэтов – от древних японцев и китайцев до Рубцова. С каждым днем все толще становилась рукопись книги, которую Михаил Прокофьевич стал писать для души. Назвал он ее "Парадоксы", и состоять по его замыслу книга должна из коротких притч. Вслед за "Петухом и дождем" появились "Полководец и его жена", "Василек и Ромашка", "Жирный пингвин и гордый буревестник"... Но, самое главное, у Киреева появилось желание побороться за свою жизнь. Нет, об операции он и думать не хотел, зато раздобыл уйму народных рецептов от рака. Список получился внушительный: болиголов, чистотел, водка с маслом, цветки картофеля, сыворотка с яичными белками, горький перец, настойка из корней лопуха. Михаилу Прокофьевичу больше импонировала водка с маслом, но его так поразил случай с листком, выпавшим из книги, расцененным им как некий знак свыше, что он ждал своего рода указания, но указания пока не было. Вообще, с этим листком Киреев не расставался, хотя выучил стихотворение наизусть. Смысл его был не совсем ясен, но строчки несли в себе какую-то надежду. Особенно Михаилу Прокофьевичу нравилось одно место: Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье Лишь новая ступень к иной отчизне.