355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Окунев » Записки лимитчика » Текст книги (страница 5)
Записки лимитчика
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:09

Текст книги "Записки лимитчика "


Автор книги: Виктор Окунев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

Жизнь по лимиту

Жили в одном городе – забывали друг о друге, вспоминали все реже, уходили все дальше, дальше и дальше, не удивлялись ничему, больше не болело, рвались предпоследние нити, но не самая последняя... Она звалась – Ванчик. И вот снова возникает Катерина...

Удивительное дело, но всякий раз, как ей становилось худо: что-то не удавалось, срывалось, темные силы грозили, ее Василий Танцирев, кардиохирург, помочь не мог, не хотел, отмахивался, – искала меня. Находила то в Монетчиках, вестником ее являлся обычно Яков Борисович: «Поздравляю! Приятный женский голос... Вы делаете успехи!», то заставала в смотрительской приемной – в отселенном доме на задах Новокузнецкой. И через год станет искать, в канун главного. Тогда меня, теперь уже навсегда, не будет в Монетчиках, не будет и на Пятницкой, где жил в квартире с тремя соседями чуть больше месяца, а Катерина улетит в Иран вместе с мужем – престижная работа в нашем госпитале в Тегеране, очень добивалась, нащупывала связи, вышло как нельзя лучше, – и прилетит из Ирана на защиту своей кандидатской. Бравин пропоет ей сожалеюще о моем исчезновении, станет говорить невозможно хриплые любезности по-английски, распустит павлиний хвост, перейдет на фарси... Кажется, соврет, что до войны в Иране бывал!.. Все это впереди – вместе с духом презренного металла, который вдруг вознесется над нею и изумит одних, обезумит других, она же останется зачарованной над золотой грудой: кольцами, браслетами, медальонами, цепями; вместе с отрезами тканей, которые станет дарить, с платьями, джемперами, костюмами и костюмчиками, с японскими магнитофонами, сервизами, серебряной посудой с национальной чеканкой, с какими-то богатыми урыльниками... Вместе с самодовольством, с прорезавшимся желанием поучать – как жить, – с презрением к слабым, зависимым... И с блестящей защитой диссертации – «черных шаров не было, двадцать два белых...» Вместе с обнаружившейся совершенно случайно изменой ее Танцирева: встретились знакомые по ординатуре, выдавали за абсолютно достоверное, специально рассказали на гребне успеха, ничтожная дрянь, завистники – всюду, везде.

В самом деле, зачем искала, зачем нашла? Гвоздевская комната, куда попала она впервые, ее не удивила, не могла удивить; сидели притихшие, причем я – на детском стульчике, найденном где-то на чердаке, неловко согнувшись, она – рядом со мной, на стуле, – с таким чувством, что между нами находится кто-то третий... Разговор складывался путаный. То говорила о брате, которому надо было в Москву, в главк, на заводе он уже на пределе роста, его потолок – замдиректора по производству; я вспоминал: он был как раз невелик ростом, тем не менее, мощный, с выразительным лицом смелого северянина. То начинала говорить о своем Василии, тут же обрывала себя, непонятно было, что хотела сказать: пожаловаться или похвалиться... Приплетался ко всему профессор Князев, бывший друг, ставший недругом. Бывший любовник Володя написал из Ташкента, просил помочь с лекарством, может быть удастся устроить консультацию – он болел чем-то серьезным, – рассказывала со смехом, в котором – злинка. Как бы предлагала разжечь ту старую ревнивую злобу, объединяющую – несмотря ни на что... Какое-то варево разговора – горячее, закипавшее, от которого исходил запашок неискренности. Зачем-то ездила в Нижние Котлы...

Спрашивала небрежно, между прочим:

– Почему, все-таки, ты подал на развод?

Отвечал... но что было отвечать? Терялся под ее взглядом, живым, не помнящим правды прошлого. Невинность в глазах синела, не таяла.

У меня кстати оказался остаток алжирского черного, ему сопутствовали финики.

...За год до Монетчиков и Соснина был очень похожий вечер с Катериной, только – в Губерлинске, февральский, в некое воскресенье. И тот же ее вопрос. Где-то возле самстроевских бараков в темноте на изуродованной и обледеневшей тропе кто-то из нас шатнулся, не удержал равновесия и упал, увлекая за собой другого. Случилось так, что она на меня повалилась, я принял ее на себя.

– Я рад, что мы увиделись, – лежа говорил ей, темной, пахнущей незнакомыми духами. Точно была она сейчас – ночь, звезды неба, радость жизни – вся, вся...

– И я... – Несколько мгновений не пыталась освободиться от моих рук, встать.

Осторожно смеялись. Хоть я зашиб колено, оно болело.

На трамвайной остановке нас встретили тени, скользящие по рельсам, по сияющей черным льдом дороге. Трамвая не было видно. Она предложила:

– Давай пройдем одну остановку!..

Хотелось продлить то, что померещилось, когда упали. Прошли две остановки. Дул холодный ветер.

Когда трамвай стал обгонять нас, побежали; он прошел еще несколько, и вот два вагона света стояли теперь в отдалении... Точно праздник. Катерина все размахивала сумочкой, чтобы водитель заметил, подождал. На бегу успела сказать:

– Только смотри не упади...

Добежали, впрыгнули в вагон, в котором – никого. Безлюдный праздник света подтверждал: удача и с ней новая жизнь – не выдумка, – надо только догнать, успеть вскочить на подножку. Пока не лязгнула, резиново не ударила закрывшаяся дверь.

– У тебя лицо так раскраснелось, – сказала, глядя на меня с любопытством.

– У тебя тоже, – с готовностью откликнулся я. Хотелось сказать ей что-то приятное.

Ехали в гремящем вагоне, перекрикивая грохот. Доехали до Закарпатской, я просил ее помочь с московской пропиской. Вдруг поверил, что ей, приехавшей с ощущением улыбавшейся и уже законной удачи, сумевшей своего добиться, уже москвичке, все под силу. Как-то фигурировал во всем этом Ванчик. Строили планы: что можно сделать.

– Может быть, год поработаешь на строительстве? А потом мы тебя вытащим, обязательно!

И тогда-то спросила:

– Все-таки, почему ты подал на развод?..

Хотела видеть Ванчика, договорились встретиться в среду. И встретились – гуляли, было новое чувство возвращения к прежнему, подобие семьи, потом оказались в кафе «Пингвин», где Ванчик истреблял мороженое, а мы – черный кофе; бывшая жена моя говорила с увлечением о том, что возможна поездка в Париж, глаза у нее сияли; прощаясь поцеловались...

Алжирское черное помогло: я сидел у ее ног на детском стульчике, забыв обо всем на свете, забыв себя. Тянуло к ней, хотелось обнять ее ноги. Кажется, она это чувствовала – менялось выражение лица, оно становилось сторожким, непроницаемым. Потом держал ее руки в своих. Сделалось необыкновенно тихо, слышал свое сердце. Не помню нашего с ней дальнейшего разговора, а помню одно: тут же и пожалел, что не обнял... Потому что это был у нас последний час. И спустя много времени жалел.

Назавтра она сама скажет с нечаянным простодушием:

– Думала, ты не удержишься, захочешь меня взять... А я проявила выдержку. Если открыться мужу – ни за что не поверит!

Но это будет уже на Кропоткинской, днем попросила проводить. Она теперь была дневной женщиной, открытой, в ней играло внешнее, неуверенность ее прошла, тревога отлетела. А та – темная, непонятная, перед которой сидел и которую желал, как, наверное, никогда в жизни, – осталась в Монетчиках.

Нашел на почте Францево письмо «до востребования». Франц? Имя вспыхнуло перед глазами. Но зал Главпочтамта ничего не желал знать о моем прошлом, в нем веяло спокойным холодом настоящего. И еще он напоминал внутренность гигантской шкатулки с прозрачным верхом, я чувствовал в этой шкатулке свою незначительность, потерянность. Письмо сюда упало, оно лежало, старилось. Я сказал себе: да, это было! И было так много всего, что – объединяло, а затем, как водится, разъединяло, расталкивало по углам, семьям, обидам... А в эту пору писем от него не ждал, не помнил; дело об исчезнувших туфлях затухало – Соснин после моего объяснения поговорил с кем надо в милиции, Лопухова отозвала заявление, написанное по настоянию любимого жильца Юры... Но ведь это Франц, Франц! В письме упоминалось невструевское «атлетическое сердце», способное все вынести, – даже его приезд: хотел заехать из Ялты.

По-моему, он тосковал. Писал о незаполненности жизни друзьями. О тропах, дорогах, песке. Писал о музыке внизу у моря, где сейчас вечером, танцы... Об одиночестве катастрофическом, о сумрачном, повелевающем, вечном. Неделю назад эта же музыка приманила его туда, куда зарекся ходить... И что же? Какой-то седоголовый в резком курортном хмелю властвовал на почти пустой площадке, море близко, за световым кругом шумело, ветер раскачивал электрические лампочки. Седой кого-то изображал. Может быть, дирижера, но – нахально, бестрепетно. Музыканты в раковине не обращали на него внимания. А он словно бы вершил вечер – с мертвенно-бледным лицом, – простирал руки, всему давал ход и направление.

«К чему я клоню, Володя? – спрашивал в конце Франц. И отвечал: – Я не клоню ни к чему. Я вспомнил еще раз тебя, и тут подошла эта птица...»

Письмо опоздало, птица подходила не зря, автор, несомненно, очутился в своем далеке – большом промышленном городе. К исходу дня мне необходимо было составить список для дезостанции, проверить, заменили или нет урну у входа в «Галантерею» на углу Вишняковского переулка и Новокузнецкой... Тревожила последнее время Анька пьяненькая – не выходила вовсе или выходила опухшая, с черным лицом, – следовало поговорить с ее мужем, или кто он там ей. В доме с крылатыми конями протекла отремонтированная крыша.

Что, все-таки, в нем привлекало? Разумеется, прежде, когда он мог еще высокопарно и поощряюще называть меня «милорд», когда его втайне раздражало мое беспокойное мельтешение у него в гостях, в соседстве с усовершенствованным проигрывателем, засушенной морской звездой на нитке в окне, с Пастернаком излюбленным на столе; но мог и не подать вида... Когда я в волнении от его игры на скрипке начинал ходить по комнате, а играл он, как сам признавался, скверно; но не это было главным – он увлекался, визгливые, страстные крики ординарного инструмента говорили о нем в такие минуты больше, чем он сам умел сказать, и все кончалось гаерством, вселенским раздрызгом, хлестко лопнувшими струнами – одна за другой. Когда он мог в кухонном застолье кричать кипящей воде, сбегающей через верх: «Погоди?..» Что же в нем привлекало?

А после он безобразно орал на проспекте возле банка; был с Маринкой, меня заметил издали, я шел из публички, – он метнулся, притворно приник к стене, прятался за выступ, поджимался, становился меньше ростом. Маринка по-всегдашнему хихикала, растягивала слова:

– Ну-у, Фра-анц! Оста-авь. Не прижимайся к банку – тебя же заподозрят!..

– Нас нет, нас не видели, – бормотал в стену, скосив карие глаза, – мы Невструеву не попадались...

Отлепился от стены, крутил плешивой головой, с довольно длинными темными волосами сзади на воротнике; как-то не о чем было говорить, я быстро стал пересказывать читанное только что. Точно отчитывался. Речь пошла об известном писателе, упоминалась Одесса, Франц уже знал, читал, – вдруг, глядя в упор на меня, закричал:

– Себялюбец! Чудовище! Он оболгал всех, всех... Предал!..

Он прыгал передо мной, точно собирался драться. Писатель не показался мне таким уж чудовищем – напротив, в книге, как я считал, было много житейской нехудожественной правды; но выходило у нас, кажется, что-то совсем другое. Бешеный посыл этот адресовался мне. Франц топал ногами. Во мне что-то умерло.

– Я не хочу это слушать – неожиданно для самого себя сказал я и пошел прочь, почти побежал.

Он умолк на полуслове с открытым ртом, а потом безумствовал – кричал позади и, когда я оглянулся, вырывался из рук Маринки:

– Дурак! Ты никогда ничего не поймешь... Никогда! И ты всегда был таким?..

И я дергался от его криков, точно жалкая марионетка. Решал: все кончено между нами. Но почему-то, стоит заговорить о моем поколении, я вспоминаю бывшего верного друга Франца.

И я думаю о сыне, его друзьях. Они-то, Ванчик, Костя, знают, чем их поколение отличается от нашего. Может быть, так: знали...

Поехали с ним в центр, Костя должен был ждать в подземном переходе у «Националя», – происходило это в пору, когда сыну до женитьбы оставалось полгода, у матери жилось ему совсем несладко, метался, искал выход. Признался, что однажды, оскорбленный ею и поддерживающим ее Василием, долго стоял ночью на Крымском мосту... Не видел, просвета. Забрезжила мысль о бабушке – она и спасла. Познакомил с Костей – тот оказался толстым, слоноподобным юношей в очках, с бессмысленно-детским выражением на лице. Но и бессмысленность и детскость исчезали, уступали место дерзкой, холодной уверенности, как только заговорили о главном – об отцах и детях... «Что ваше поколение?..» – «А что ваше?» Ванчик кивал одобрительно – не понять мне было: кому или чему. Раскраснелся. Спорил Костя.

– Вы – другие. И другие потому, что никому ничего не прощаете... Поколение лимитчиков! Вся ваша жизнь по лимиту...

– А вот вы, пожалуй, конформисты!

Шли мимо люди неостановимо, потоки людей пересекались, втягивались в мутно-желтое жерло тоннеля, там возникали завихрения, выделялись из общего гула голоса; другие проваливались еще ниже, в метро, либо валом валили по лестнице кверху, растворяясь в дневном свете. Какие-то смешанные группы юнцов и стариков тоже спорили, женщины с сумками перекликались. Близко сказали загадочное:

– Разделась и лежит, как селедочка...

Костя вежливо кивал, конформисты не задевали. Поднимал толстый палец, словно указуя, отсылая наверх, к заведомо известному.

– Для вас быт – это что-то ругательное. А мы быт понимаем четко.

Он употребил это словцо. Вездесущее, оно пронизало годы. Так и слышишь: «Ну как, четко?» – «Четко!»

О чем я говорил им? Есть главное дело, которое должно исполнить каждое поколение. «И для вашего, ребята, поколения оно существует – это дело! Надо только понять его. И надо бороться...»

Не столько Косте говорил, сколько себе.

– Фирма веники не вяжет! – кричали со стороны.

...Видел перед собой в эту минуту многих, многих, – и как будто снова переживал лучшие мгновения прошедшей жизни.

– Мы не пройдем бесследно, – кто это бормотал, глядя на неостановимо идущих, Костя или я?..

– Но время, ребята, время! Вы, мужики, и не заметите, как ваше время пройдет. И вот вы уже обременены... отяжелели... И стали такие равнодушненькие, осторожненькие. А впрочем, я никакой не учитель жизни, – смотрите сами...

– Ну нет! – Толстый юноша и помыслить не мог об осторожности, тем более о том, что время его пройдет. И он бы никому не простил даже одного предположения...

А голоса увещевали и среди них выделялся один, обвиняющий:

– Тебе не нравится ни одно постановление! Какое ни примут – ты всегда против. Почему? Можешь ты объяснить?

Объяснить все это было действительно трудно, почти невозможно.

...– Ты привези, говорит, веник. Мне под голову, когда помру... С духом, говорит, березовым. А мы ей – два! Нехай!

После окончания института Костя пропал не сразу – Ванчику поначалу звонил, заезжал, – у него появилась машина, кажется, «Запорожец». Были какие-то планы, связанные с Одессой, с армией. Потом эти планы развеялись. Работал в обыкновенной поликлинике терапевтом, выписывал больничные листы; Ванчику говорил: «Тебе легче: у тебя всегда была мохнатая рука... Заметь, очень мощная и очень мохнатая!» Это он – о Катерине-помощнице. На больничных листах и закончился первый послеинститутский период его жизни. Был изгнан из поликлиники, едва не попал под суд. Потому что больничные эти листы казались делом мало сказать выгодным – беспечальным, – довольно часто подходили какие-то неопределенные, может быть, темные, личности, а иногда и светлые, явно светлые, однако нуждавшиеся в нем, в его помощи, и он никому не отказывал.

Тогда же умерла мать, Костя завил горе веревочкой, – по вечерам у него стали появляться гости. А потом уже гости не переводились – пошли один за другим шашлычные вечера; кто-то принес обрезок кровельного железа – разжигались огонь и беседа. Вообще созревало такое чувство, что наступило новое время и можно жить безоглядно. Соседи при встрече глядели все отчужденней, война была объявлена; бабки на скамье у подъезда трепали незнаемое прежде слово «оргия», и уже два раза к нему заходил будто бы невзначай участковый. Именно в это время он и устроился на станцию «Скорой помощи», где, знал, постоянная нехватка персонала, брали всех, – и его взяли, как он говорил, «не глядя». Ванчик его уже сторонился – не хотел впутываться в историю, – слышал только, что результатом шашлычных вечеров было то, что Костя с кем-то сошелся, с какой-то женщиной, и живет теперь как бы женатый.

...Испытал чувство унижения. Решал: не думать о ней. Суеверная мысль: то, что мы называем любовью, должно оставаться неназванным (тут есть игра слов, не хочу ее вымарывать), безымянным, иначе – все пропало, развеялось, как и не было ничего, никого.

Какой-то солнечный, осенний, словно остановившийся день. Я теперь возвращаюсь несколько назад; московская зима подождет!..

Зачем она рассказала мне, как муж на коленях всю ночь простоял у ее постели – просил прощения?.. В чем же вина? В том, что несчастна. Так она считала. Отрешенное лицо, опрокидывающий прошлое голос: «Его – не люблю». И еще: «Старого я бы не полюбила. Знаю: случай был...»

И когда она это говорила: «Нас считают за ненормальных?» И мое: «Вы – хорошие?» В последний свой приезд – осенний – в тех же Монетчиках? Или раньше, в Губерлинске, в одну из отлучек Геры?

Да, может, и не было никакой отлучки особенной – исчез, придет позже. Он мог исчезать. Например, к отцу. У него был вдовый отец, исчезающий, в свою очередь, в Уфу, к какой-то женщине.

Однажды он застал нас – Гера.

Я уже догадывался, что Зинаида может быть намеренно неосторожной, – испытывала судьбу, в любое время дня, если только оставались одни... Неразрешавшиеся ничем объятия. Она сказала:

– Я хочу видеть твои ноги...

Потому что был в домашних брюках, без рубашки, которую непонятно когда сбросил. Услышали слишком поздно – входную дверь уже открывали.

Как я оказался в кухне – не помню. Через отворенную дверь комнаты, в которой мы были, меня, пробежавшего, конечно, можно было бы увидеть. Чувствовал: лицо горит. Изобразил пьющего компот из большой семейной чашки. Пил, тянул компот. Тянулся, как струна, в неведомое, ждал. Губы, кажется, дрожали...

Гера прошел в комнату, произнес что-то – я не воспринимал; а потом, засмеявшись, сделал какое-то там открытие – Зинаида запротестовала, показала, должно быть, на кухню; он осекся. Компот я допил в полной тишине.

Вышел – мимо него, не глядя, – зачем-то сунулся в туалет, в котором не было воды. Тут же оказался у себя. В полной растерянности попросил стакан – наверное слишком громко. Она подыграла, голос был тягуч:

– Володя, возьми. Что за спрос!

Пил холодный чай – и все не мог напиться.

Постучав (я прикрыл дверь), вошел он, повесил пиджак в шкаф. Взгляд его испытующе тронул меня, словно он хотел проверить какую-то мысль, – я отвернулся.

После этого вбежала Зинаида, уже в халатике, но босая, тоже излишне громко стала расспрашивать о каком-то кинотеатре, она непременно хотела выспорить у Геры; о каком – я забыл.

...Почему именно эти обои с рисунком серебряной тюльпанной луковицы заключили в себя «Записки Мечтателей»? Кто переплетал книгу? Безвестный ли переплетчик, угасавший духом в довоенные годы, или сопричастный тайнам «Записок», сам – мечтатель, ищущий в мире свою «точку»...

Так спрашивал себя, глядя в окно, за которым виднелись ближнее незастроенное поле, с редкими фигурами прохожих, и дальний городской бор за рекой – дымчато-сизый, – и оставляя в покое книгу, выпрошенную у Кляйнов; и все смешивалось в сознании, получалось невесть что. Не помогал и Андрей Белый с его антропософами (смотри опять же «Записки»!), безумными предсказаниями Неттесгеймского Агриппы.

Агриппа вырастал в воображении, начинал походить на Геру, темный взгляд его перенести не было сил. И он словно предсказывал все последующие годы, унижения и разочарования, исходящие от Зинаиды, мыканье по телефонным будкам, драматическую актрису – однажды, – двигавшуюся по улице то впереди меня, то – уже позади, с волосами, опущенными шлемом под твердой даже на вид шляпкой с прямыми полями; и некую переднюю потом, где почему-то долго стояли, прислонившись к стенке, снова неразрешавшиеся ничем, исступленные поцелуи, от которых болели губы; и когда все кончилось, как началось, навстречу по улице опять шла эта знакомая драматическая актриса.

Униженность была вот в чем: Зинаида больше не верила в меня. То есть не верила, что смогу переломить обстоятельства, лимитчину, которая, надо думать, ее страшила. Да и как не устрашиться, когда – зависимость полная, помыкание явное! Ведь вся жизнь у таких, как я, повязана – раньше не понимала, не было причины понимать – пропиской, жильем, работой. И нет никакой возможности выбирать! Кому же, спрашивается, захочется?..

То лето и осень были последними, когда она еще надеялась на московский обмен. Я понимал ее: Москва означала новую жизнь, более содержательную, – так хотелось жить!

...Но кто-то из тех, кого встречал у Кляйнов, писал мне в эту осень о Зинаиде темной, Зинаиде, готовой унизить, ищущей нового раба... Раба? Я вспомнил все. Побег через окно – благо первый этаж...

Притягивало закатное небо: запад реял, цвел нежной, слабой зеленью; оттуда шли волны облаков, желтеющие, синеющие провалами; а затем, в считанные минуты, все закраснелось, стало умирать. Восточная сторона улицы, по которой я шел, в этом освещении выглядела странно незнакомой.

Те же Кляйны, их верхотурка. Все мы, взбиравшиеся к ним по лестнице с непомерно крутыми, нескончаемыми маршами, были для Губерлинска мало сказать странными – мы были, как мне теперь ясно, инакомыслящими, богемой, «не нашими»... Нам, как и всем провинциальным кокоревым, скульпторам и художникам, в глаза говорили: «Вы – не наши!» И еще: «Вам бы, ребята, уехать подобру-поздорову... Куда? В Москву!.. Здесь вы не выживете...»

Мы подозревали за собой слежку и – пошучивали над этим, посмеивались; показывая одними глазами на ту стену в комнате, что выходила на лестничную площадку, кто-нибудь прикладывал палец к губам, шептал: «Внимание! Они подключились...» Потолок в комнате высоченный, под самым потолком действительно что-то чернеет – вроде отверстия. Словом, чепуховина. Иногда, правда, самым неожиданным образом, эта чепуховина подтверждалась. Был, например, такой Яковлевич, или Яклич, фамилию никто не мог запомнить – ускользала; без имени, пожилой, бывший моряк, показывал кому-то из нас свои стихи. Там была война. Она, виделось мне, грузно дрожала студнем, в мутном, подвижном и застывшем одновременно попадались хрящеватые, кожистые кусочки... Они словно давали знать: э т и м  можно прожить. Яклич казался невозмутимым, только чернел тяжелым мрачноглазым лицом, обугливался, когда особенно уж допекали... Чем же? Не топтаньем его стихов, их почему-то щадили, – глухим смирением пополам с чем-то безжалостным, трудноопределимым. Впрочем, некоторые принимали его всерьез.

Надо уточнить: у Кляйнов он не бывал – все же много старше всех, да и не приглашали; достаточно того, что сам перехватывал кого-нибудь у городского сада имени Луначарского. При этом выспрашивал очень уж настойчиво: «Что пишет Франц? Как у него с работой? Кажется, он хотел идти в обком? Говорил кто-то...» Проявлял участие, торопил события. Франц в обком партии ходил, разговор имел, именно с Гуляевой, курирующей культуру; жалоба такая: третируют по национальному признаку, оттого что немец. Печататься невозможно, Союз писателей и местное издательство – лавочка для своих... Всего этого Якличу не говорилось, хотя он в конце концов узнавал какими-то путями. Вот всплывает в эту самую минуту одно соображение: некоторые подозревали Яклича в доносительстве, вернее, в профессиональной работе на свою Контору; но эти же подозрения и провоцировали невольную откровенность, потому как за спиной Яклича-то был кто? или что? Сила охранительная, она же губительная; в сердцевине этой самой силы – иррациональная мертвая точка. Никого и ничего. Как завороженный, смотрел в эту точку весь тот народ, что посещал литературные кружки, студии, что мыкался там со своими идеями, мыслями, мнениями, обреченными небытию.

Однажды осенью встретил Яклича на проспекте Победы, недалеко от банка, в первый раз видел его в таком состоянии: подмигивал и подхихикивал странно, тяжелое лицо распустилось, словно сняли в нем некие закрепы, зажимы, чернота из него ушла, – догадался, пьян, хотя на ногах не покачлив.

– Лето прошло, а вас – ищи-свищи... – бормотал неузнаваемо. – Не-е, ребята, так дело не пойдет!

– Какое дело, Николай Яковлевич? – спрашивал я недоуменно.

– Ищи-свищи... – повторял радостно и, казалось, бессмысленно. – Не-е, попрыгунчики вы мои, я за всех вас отвечаю!.. Пасти должен. У-у!.. – тоненько завыл он, глядя на меня даже с каким-то подобием нежности, впрочем, пугающей, скверной и на нежность слабо похожей.

Я догадался, о чем он, и мне стало худо; другого толкования его речам просто не могло быть: он собирал все о нас, добирал последнее, отчитывался, и, может быть, сейчас душа его, черная, отделившись от него, была там, где на чьем-то столе лежал немилосердный отчет... Вдруг Яклич глянул на меня трезво, смутно, точно издалека, и, ничего больше не прибавив, быстро пошел прочь. На минуту я прислонился к стене – мне понадобилась хоть какая-то опора. Дом, чудилось, вбирал меня в себя – это было то самое полукруглое здание в конструктивистском духе, памятник архитектуры 38 года, откуда выносили когда-то гроб с телом моего отца... Еще будет многое в моей жизни и не раз еще в решительные моменты, когда неведомая сила потопчет меня и, отвратив взгляд от всего уличного, униженный, стану вглядываться лишь в самого себя, пытая, имею ли право продолжать эту жизнь, счастье или несчастье существовать, полукруглый дом, он всегда тут как тут, – он не даст упасть, полукруглый – не выдаст. Но, разумеется, памятная доска с 38-м годом тут ни при чем!

Был еще один иезуитский расчет – я о слежке. Кляйн признался: как-то сидел без работы, не хуже Франца, где-то: сторожил перед этим – ушел, потому что замучился, сторожить не так-то легко, распространенное мнение врет, психика на пределе; так вот, проговорился при встрече случайной Якличу, что работу в ближайшие дни нужно найти позарез, посмеялся еще – нет ли у него, Яклича, чего-нибудь на примете? Да хоть бы чего угодно!.. Тот посочувствовал вроде бы, но сказал определенно: у них в гостинице «Патриот», где он кадровиком, ничего подходящего. Не пойдет же Кляйн в швейцары! Кляйн дрогнул тогда: в сволочисты привратники, из которых вербуются те же наушники и заушатели, не хотелось, пусть мы и люмпен-интеллигенты, как аттестовала всех нас – в припадке злоязычия – наша общая знакомая, улетавшая тогда в Киев, как она думала, навсегда.

После того разговора он не видел Яклича наверное долгих дня три; и вот – вечер, свинцовый облачный накат, гастроном «Центральный». Только приготовился нырнуть с его высоких ступеней в это серое, всеохватное, как посунулось снизу лицо. Подробности, впрочем, стерлись, или почти стерлись; одни глаза не забылись. «А! Пусть идут они к черту, эти глаза!» Кляйн отмахивался, точно тот незримо – стоял опять рядом и снова взгляд его значил так много, как никогда, ничей. Внезапный и сильный порыв зародившегося на асфальте пыльного вихря шатнул их, и они сделали этот шаг вместе, точно повязанные одной веревкой. Человек был голубоглаз, выделялись особенно густые черные брови. Никак не связал появление его с Якличем, со своими затруднениями.

– Вы меня не знаете, а я вас знаю хорошо. Так бывает... – Голубоглазый говорил с ним, как с больным. – Но отойдем куда-нибудь в сторону, нам надо срочно выяснить одно дело!

Впоследствии все сказанное восстанавливалось трудно, зияли провалы. Кляйн вспомнил, что видел его несколько раз – всегда в отдалении, сзади, когда оборачивался ненароком, со своим не прямым, но косным шагом, словно шел он по незримой меже.

Далее – оказались они в ближайшем книжном магазине, куда Кляйн частенько хаживал, в глубине его, в каком-то пустом кабинете, должно быть, директорском. Голубоглазый сноровисто выпроводил оттуда двух женщин, полузнакомых, что было неприятно и вызывало желание дать отпор. Уже было показано Кляйну удостоверение, в котором, оттого что Кляйн волновался, на фотокарточке прыгали знакомые черные брови, и он уразумел только, что этот человек – капитан госбезопасности. Потом его обдало жаром стыда: ему без обиняков предлагали доносить обо всем. Например, о настроениях, кто и что сказал. «Я ничего не знаю... ничего такого не могу...» – ответил Кляйн, с ужасом слыша свой голос, неприятно-бесцветный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю