355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Окунев » Записки лимитчика » Текст книги (страница 17)
Записки лимитчика
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:09

Текст книги "Записки лимитчика "


Автор книги: Виктор Окунев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

Кому поверил? Кое-что о халтурке

Иван Иванович оплошал: обдурили-таки его с плакатами. Узнали мы это случаем, не хотел он, правда, никому говорить. Видим: сидит на кровати не в себе. Во вторую смену ему, знаем. А время уже после пяти...

– Бичую! – отвечает он на наши недоуменные взгляды и криво так улыбается. Тут пошел у него по лицу пятнистый румянец, шрам на лбу задергался, а глаза куда-то опрокинулись. – Бичевать буду, – говорит. – Эх, товарищеньки, и забичую!..

– Да что с тобой? – трясем мы его. – У тебя же все так хорошо вытанцовывалось – и с работой, и с халтуркой.

– Вот тут у меня халтурка, – распахнул телогрейку, против сердца показывает. – Кому поверил?

Горько так сказал, голос – трезвый.

– Кто тебе в карман наклал, дядя Котя, что ли?

Дядя Котя утвержден инженером по технике безопасности: он стар, и образование у него пять классов – только-натолько, – так что можно ждать от него всякого чуда... Но нет, дядя Котя старость свою бережет, он тут ни при чем. Дядя Котя, хоть и смеются над ним, над его инженерством, правильно вырешил: доверил профсоюзнику Инживоткину это дело. Деньги – с ними всегда много мороки!

Инживоткину, конечно, интересно. Однако он сам ничего не надумал. Кликнул по телефону Инживоткину, половину свою. Новая комендантша она, над всеми общежитиями властвует. Та лётом прилетела, несмотря на слоновью комплекцию. Надула щеки, фукнула, слово молвила:

– Нечего тут и голову ломать, возьмем да и нарисуем эти плакаты сами. Неужто деньги из рук упускать?

Негоже, конечно, он и сам так думает. Только вот что-то тревожит его, тревожит.

– Удивляюсь, – совсем уж трубным басом возговорила Инживоткина и руки под грудями скрестила, – Удивляюсь, как я с тобой жить согласилась?

Уговорила. Но весь этот разговор между ними был, одни стены в грамотках их подслушивали.

Оказал Инживоткин слабость – взялся, да не сладил: каждая работа сердца требует, на голом денежном интересе не всегда выедешь. Свалил заказ на Ивана Ивановича нашего: тот под настроением был, себя не коверкал. Иван Иванович залютовал, с наскоку взялся. Очень уж хотелось ему себя в своих глазах отстоять, про других-то он и не думал в тот момент. Не пил, правда, чифира с вечерней говорильней общежитской не замечал. Писал безопасные плакаты, как иконы в старину писали: истово, храня испуг вдохновения в онемевших пальцах.

Инживоткин его сломал, Инживоткин ему копейки не заплатил, выписал наряды на жену свою, инквизиторшу. Тогда вот и забичевал Иван Иванович, притаился на кровати. Таким его мы и застали.

– Ты не бойсь никого! – сказал я нерешительно и посмотрел на Сантьяго вопрошающе.

Иван Иванович шевельнулся было, да опять замер.

Всю жизнь его гнули, всю жизнь обманывали. И обман наглый, и слова не скажи: поплатишься... А такой Инживоткин отомстит.

– Ты к начальнику сходи, – посоветовал Сантьяго и, поперхнувшись словами, закашлялся, отчего гитара, ожидавшая его на гвоздике, тоненько заныла.

– Ты к начальнику-молчальнику не ходи, – встрял Толик и окурок в жестянку кинул. – Сходи лучше на постройком!

Был Толик коренным москвичом, с Шоссе Энтузиастов, брат-двойняшка его в колонии сидел, – Толика внимательно слушали...

– Мы все с тобой пойдем! – сказал Витька Мамакан и стряхнул с журнала «Наш современник» горку спитого, иссохшего от давности чая. Читал Мамакан запоем...

– Ну, спасибо, мужики! Сам не знаю – почему верю вам, почему слушаю, – заторопился Иван Иванович, ожил немножко. – Москвичи говорят – москвичам верю. Может, и отсужу деньги. Давайте по такому случаю скипятим чего-нибудь.

Повеселел.

Как он эти денежки, зажмотенные, на постройкоме отвоевывал, как мы свидетельствовать на народ ходили – верили нам и не верили, – история другая, долгая.

Митя с медалью

...И сегодня были лопаты, мерзлая неласковая земля, дробный и особенно настырный стук отбойных молотков, извивающиеся шланги сжатого воздуха, дым костров. Костры наладили – отогреваем землю, – все эти дни стоят сильные морозы. Зато в работе жарко, успевай крутиться!.. А поспеешь – употеешь. Земля, земля... И мы с лопатами. К концу дня, конечно, устаем.

В общежитии вечером – хоровод пьяных: общежитских и их гостей, все порывающихся куда-то сбегать и кого-то еще привести; пестрое однообразие женщин, цепляющихся за мужчин, виснущих на них, вскрикивающих – гулящих. Кто-то падает на лестнице и не может встать. Женщина над ним хохочет или плачет, поднимая, – не поймешь!

В короткое затишье слышу: прошел поезд, шум его, удаляясь, становился все глуше и глуше, пока совсем не стих. Но даже и после этого оставалась еще какая-то неясная область шума. Неясная, но, казалось, полная мысли.

Вот Митя Павлов. Какой же он сутулый, пожилой, близорукий, с добротой лица! Чуть прихромый. Сегодня работали мы в паре с ним. А на такой работе – земляной, тяжкой, – все в тебе вывернется наизнанку, выйдет вместе с робким твоим, давно привычным духом, и ты поймешь...

Был на финской войне он – три месяца при штабе дивизии состоял. После той победы наградили его тридцатью рублями.

– До сих пор помню эти тридцать рубликов, – словно удивляясь себе, виновато усмехается он, показывая плохие зубы. – Ну а потом уж эта война, тут, конечно, досталось всем...

В 42-м попал Митя в плен. Было это в Курской области.

– Старый Оскол... – произносит он глухо, не меняясь в лице, страшно просто. – Там в окружение попали. Армией командовал Тимошенко. Мост был взорван...

Что же это за мост? Что он в те дни решал? Непонятно. Митя не может уйти от этого моста.

– Взорвали мост, – мертвенно повторяет мой рассказчик. – Осталась техника: танки, танкетки там, пушки... И со снарядами! – добавляет он. – Главное, некому было командовать! Тимошенко, говорили, улетел от армии на самолете. Генералишки разбежались. Люди пробовали пробиться – стреляют отовсюду... Может, там двадцать автоматчиков всего было! – неожиданно горячо вскидывается Митя, да тут же и стихает.

Все это старое, видно, для него не старится!

– Разбрелись мы по деревням. Есть было нечего. Что украдем, то и наше. У своих крали... Голодуха, брат, одолела. И на позициях-то одной чечевицей питались...

А служил он все время в войсках НКВД.

Стали немцы ловить их по деревням. Видят где и зовут так: «Лось, лось!» Подманивают руками – иди, мол, выходи сюда. Хитро улыбаются...

Митя, бросив лопату, показывает, как подманивали их.

И пошли.

– А что же ты думаешь?

Митя защищается. Все годы он был беззащитен, а теперь... Что с ним теперь такое?

– Терпячка кончилась, – объяснит он потом. – Терпел я, брат, всю жизнь претерпевал. А теперь...

Собрали их в пересыльный лагерь. Под открытым небом. Питались павшими лошадьми, народу перемерло много.

Потом их – в рабочий лагерь. В Верхней Силезии. Год работал Митя в шахте вместе с французами там, англичанами... Англичанин и зашиб ему вагонеткой ногу.

– Говорили с ними, в шахте-то, – Митя снова слабо так усмехается.

– Как?

– Да так.

Знаками показывали, кто кем работал прежде, в мирной жизни. Митя показал: крестьянин он. Англичанин – что он шофер. Француз – парикмахер. А бедовать вместе пришлось!

Полегче, вроде, вышло, когда стали работать в Данциге, в порту. Можно было уже достать хоть какой-то еды – разгружали и рыбу.

Тут уж Красная Армия стала подходить. Отступая, гнали немцы пленных с собой. Так и Митю гнали. Потом прижала Красная Армия всех к морю – и немцев, и пленных.

Сняли с наших первый допрос.

– Особнячки эти, особисты, – особенно лютовали, – поясняет мой Митя и качает головой, словно отгоняя какие-то видения.

Митя уже и автомат получил – годным признали, зачислили в действующую армию. Только кто-то сказал вдруг, что видели его в немецкой форме с автоматом...

– Неправда это! – Мите очень хочется, чтобы во мне не зародилось и тени сомнения; он горячится: – Оговорили, падлы, себя спасали!

Опять допросы. Приговорили – к шести годам на вольное поселение в Мурманскую область. Приписали его к строительству электростанций, так говорит он. Жили без паспортов.

Беспаспортный – он строил, жил в бараках, холодал и голодал. Уже после отбытия срока, в другие годы вызвали его в военкомат. «Маленько строго с вами обошлись, ошибочка вышла», – сказал тогда военкоматский полковник. И вручил Мите медаль «За победу над Германией».

Знаю, прозвали его здешние Митя-с-медалью... Не пожалели – посмеялись...

Так и кочует он с тех пор по Северу да по Карелии. Ни кола у него, ни двора. Родом же он из довоенного ближнего Подмосковья, Щелкова, что ли?

Митя у себя на второй перекидке берется за лопату. Земля, земля – она дышит горелым.

...Совсем поздно ночью снизу, с первого этажа нашего общежития, прозвучал одинокий женский голос: «Пусти!» Долго так повторял без выражения: «Пусти. Пусти».

Тихо, ни мужчин, ни женщин больше не слышно.

Отведем душу

– Ты чего не заходишь, утаился совсем? – говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. – Я долгий, ты короткий, – мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..

– Откуда ты? – оглушенно спрашивает его Толик.

– Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!

Прилипло к Евтифееву: дед и дед... А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.

– Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, – тянет Толик.

– После поспеешь, – беспечно машет рукой Евтифеев. – Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни...

Чем-то они похожи – два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?

Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.

– Эх, по картошке-то я соскучился, – вспоминает он. – Я больше рассыпчатую люблю...

– Давно бы пришел, – говорит Евтифеев. – У меня в сарае и селедка беломорская есть.

– Ну, все! – Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. – Ну и отведу же я душу-подлючку!

– Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке...

Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто... «Из-за нее братуха сидит... – показывает он. – Дорогая...» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.

Тем самым, через шапку-боярку, я приобщен к делам этих московских близнецов. Чувствую в какую-то минуту себя третьим близнецом – волей случая.

В письме брат написал:

«У нас многие идут этапом на Воркуту, и человек двести ждут сюда. Так что с кем-нибудь увидимся...»

Имеет в виду общих знакомых, в его словах слышна московская окраина – я ее узнаю́.

...Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.

Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.

Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л  и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.

«Отчего у него такая улыбка? – думал тогда Толик. – Оттого, должно быть, что он слепой...»

Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.

Смерть отца все изменила.

Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день...

У Толика с братом не в чем стало ходить в школу – старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.

Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.

Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что – куда ж без ботинок?

Однажды братьев вызвали к завучу.

– Что же вы, Щербаковы... – сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. – Мне не хочется огорчать вашу мать... Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, – может быть, вам наша школа не нужна?

Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.

– Что же вы молчите? – спросила она. – Вы еще, оказывается, и трусы... Вам не место среди хороших ребят!

«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, – затаенно думал Толик. – Он булочки через силу жрет, никогда не обломит...»

В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»

– ...А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, – вы не должны этого забывать, – продолжала завуч.

Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.

– Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, – не одни вы сироты...

Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.

– Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! – в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. – Я лучше босым пойду... Пользуйтесь! И костюмчик ваш... мать принесет.

Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.

Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.

Цветы человечности

Общежитские вечера незабываемы.

По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, – там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.

– Что ты? – спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.

– Не люблю, когда пьянка! – отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.

Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман – в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, – стены общежития пропускают все звуки...

Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех – этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.

...В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, – там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.

Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.

Злоказова – так ее фамилия – пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, – сам он еще не возвращался с монтажного участка.

В огромной его комнате для командированных – единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует...

Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок – шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера...

Но иногда за ней приходят ее две девчонки, лет девяти и десяти, – она выпроваживает их, покрикивая тонко, словно извиняясь:

– Сейчас приду, приду, идите пока с Танькой играйте, отвяжитесь от меня!

И хохочет, показывая коронки на мелких клычках, по-цыгански поглядывая на Петровича.

– Вот вам папка скоро будет, хорош ли, нет – смотрите сразу. Скоро дождетесь себе папку...

Потом он играет на бильярде с приятелем, не обращая на нее внимания, а она поет тоскливо, на вред ему, или стучит ногой в пол:

– Чокнутый, ох и чокнутый ты! Ведь я же посмеялась, дуралей, не злись!..

У Романа раскрыта дверь и слышно, как кто-то дрожащим от смеха голосом зачинает сказку:

– Жили-были муж с женой, и гуляли они так, что всем чертям тошно. А было у них три сына...

Должно быть, это куролесит Вадим. Отменно красив он, и не устает хвастать братом, капитаном дальнего плавания; здесь, на стройке, сошелся он с женщиной, которую заглазно, нехорошо усмехаясь, зовет Крокодилом; на лице у него, как и у Костина, шрам.

Совсем недавно вернулся он из армии с трехмесячной переподготовки и брал у меня галстук – сфотографироваться на новый военный билет: ему дали офицерское звание.

– Микро-лейтенант! – кричал он, сияя глазами, и отмерял двумя пальцами: – Микро...

На воображаемом погоне у него высвечивала одна звездочка.

Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.

Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас – уж такое ли словцо! – отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах – на себя и весь свет – он не устает повторять:

– Эх, и не видать свинье неба, а Роману – счастья!

Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:

– Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу...

Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? – этого я не знал.

Как будто пилят сверчки или играют цикады – всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.

И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска – девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын...

Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери... А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать... Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.

– Я не хочу, чтобы ты уходил, – уныло говорит девочка, – не хочу...

– Но почему? – глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. – Почему, ты ответь?

– Не хочу, и все!..

Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много – понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»

Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне...

– А я взяла ее, записку эту, и разорвала, – устало сказала девочка.

– Почему? – голос отца дрогнул. – Зачем ты это сделала?

– Я не хотела, чтобы она ее читала, – сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:

– А как она меня ругает всегда, как она кричит!

– А как ты ее ругаешь, – сказала тут же девочка, – ты ее как ругаешь, а?..

– Ты вот скажи, как жить? – наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. – Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, – будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же – издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..

И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности...

Брат с сестрой уехали, когда все мы – и Петрович – были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:

– С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..

...И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней – так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез... Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как  н е ч е л о в е ч е с к и... До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю