Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Рваный рублевик по акту. Шахтер
Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, – всякому глазу видно, что гнет тяжек.
Доехали – скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.
А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.
Мое лицо на ощупь – замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы – мои заботы и что их, какие ни есть, радости – и мои тоже
– Был у нас в деревне кипун-колодец, – умильно щурится на свет окна Пименов. – Вот где водица была слатенька!..
Он приканчивает уже вторую кружку, он лыс и безбров, веки у него вывернуты, глаза смиренны.
– Нет слаще березового молока, – вспоминает кто-то. – Это, брат, весной!
В нашей избе-времянке, в которой до этого квартировали геологи, а еще раньше жил замшелый карел-отшельник, словно бы единый широкий вздох пролетел: весна вспомянулась.
Входит бригадир Лешка Голованов, огромный, рыхлый, всегда по-мальчишески краснолицый, легко краснеющий еще больше того беспричинно, и объясняет, что рабочий день актируется.
– Пошабашим, товарищи, я только что с планерки: у Карловича на термометре минус сорок. Уходить никому не велено, будем сидеть в будке. Может, мороз отпустит.
– Право слово, сам не ам и другим не дам! Черт горбатый, нет чтобы по-людски вырядить! – несется по адресу начальника стройучастка. Все сейчас всколыхнулись, кроме бригадира, против него.
Он – горбун, с длинными руками и с длинным бледным лицом, с белыми бесцветными глазами в глубоких глазницах, в коротком овчинном кожушке и в литых сапогах, в которых двоится лаковой черноты солнце. Величают его по отчеству Карловичем, он финн, лет ему будет под тридцать.
– Вся оплата по акту – рваный рублевик, – толкует бригада. – Мы тут ни ухом, ни рылом не виноваты, потому – стужа, вот и сделай милость, освободи народ, увези в поселок...
– Должно быть, выжидает он, с морозом теперь советуется... – говорит свою догадку Лешка Голованов, свекольно выкраснев.
– День все одно негожий: на воле дышать трудно, работа не сладится, – горячатся, доказывают ему.
– Для Карловича самое первое – стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что... А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! – ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.
Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.
Я решился на пробежку – до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, – на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.
Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко – лицо, чувстую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.
Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба – необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд – искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.
Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты – я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо – рука горяча и парит, снежная маска тает.
Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.
Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.
Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.
– У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! – загораясь говорил он. – Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому – я тут как тут, механикой тоже балуюсь...
Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, – руки его дрожали. Это от чифира у него:..
– Годов двенадцать мне было, когда война началась, – точно спеша надышаться, говорил Зубков. – В сорок восьмом меня забрали на трудфронт... Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? – порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»
– Чего же ты хочешь, Иван? – лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. – Экий ты поперечный, как кость в глотке.
– Чего я хочу? – как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: – Я работать хочу, чтоб – кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? – кидался он опять к нам.
– Да кто ж тебе не дает? – резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. – Надень, друг, хоть пахотный хомут.
– Ты вон какое хохотало отъел, – взвивался Иван, – ишь, дьявол, глазища-то вывалил – насмешничаешь? Здесь мужики – работяги называются! – две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!
В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.
– Ты один работник, а мы – так, шушера, – ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.
– Да, я работник! – безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: – Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился... Это как вам?
– Ох-хо-ох! – валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. – Ой, уморушка!
– Смеешься? – зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. – Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то – тьфу!..
– А как же договор? – резал его под корень Сантьяго. – Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.
– Что я, в заключении? – озирался кругом Иван. И вскидывался: – Да я любому горло вырву: отдай мне волю!
– Ну, я пойду, – поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. – Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами... Тоже волю во сне видит.
А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось – говорило только о тебе, о твоей прелести... И все вокруг не существовало отдельно, но – вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»
Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто – дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила...
А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина – вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, – причем сам певец хоть и некрасив – слишком блондинист и скулы чушками, – но хорош!
И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим...
Что же дальше? А дальше – гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши – притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон... Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться... Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу – и все более хищно, цепко! – злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной – в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром... Прости-прощай, смиренность наша!
Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.
Невдалеке горбун с лицом страстным, болезненно-бледным делит застолье с великолепно красивой женщиной, окуривающей его ревнивыми сигаретками. А он все косится на артистов (должно быть, эта компания – артисты!), неприязненно кусая губы. Тогда она зло, хотя и весело, бьет его карточкой меню по рукам.
...Густая зелень стекла расступается, становится видна какая-то аудитория со множеством слушателей, стол с непременным графином воды и как будто что-то произносящая женщина. Узнаю ее: поэтесса, Офелия. Почему Офелия? Не спрашивайте! Аудитория же удивительно напоминает зал института информации, известный многим. Сколько же стихов читали на Москве в ту зиму!.. Их и сейчас, наверное, читают: время, как покажется на мгновение, не коснется этого зала, этих слушателей. Но такого, разумеется, быть не может. Коснулось время. И этот зал, с высокой сценой, и всех сидящих в нем изменило. А иных растворило навсегда, без возврата в том вечернем, загустевающе-синем, что ожидало снаружи.
Два вечера кряду читала Офелия стихи. Безумно много читано было ею. Эта женщина словно казнилась на каждой строфе; волна слушательского внимания обмирала у ее ног. Прехудющая, все знали – после долгой болезни, в штанишках мужеско-дамских трепаных и с независимым шарфиком через плечо, она, схватив себя за горло, руками как будто выдавливала что-то потаенное; и горло у нее при этом было некрасиво рельефным, шея измученной, как у старухи.
Уже повторялся в возгласах хвалы и славы седоглавый Семен Буркин, принявший под свое начало литературную студию «Новый путь» в незапамятные времена. Сивка-Бурка, как перекрестили его злопыхатели. Ребячливый, легко обижающийся и впадающий, вследствие этого, в черную меланхолию, он в продолжение Офелиевских вечеров словно горел ровным, напряженным пламенем. Воздадим ему должное!
Впереди была одна странность, связанная с Офелией. Поэтессу провожали. Впрочем, тут нет, конечно, ничего странного. Напротив! Провожающие из «Нового пути», высыпав на скверно освещенные подступы к институту информации, толпились; всеми владело, должно быть, одно, слишком сильное, впечатление. Здесь и там слышались приглушенные восклицания: «Вот так вечер! Замечательный вечер!» и «Да-а, ничего не скажешь, большой она поэт», а еще «Я влюблена в нее, о-о, как я в нее влюблена!..» Последнее, правда, говорилось шепотом, но далеко слышимым шепотом...
Поэтесса уходила во тьму стремительно. Спутник, покорный, тихий, много моложе ее (никто не знал его имени, можно было только предполагать – кто он), сопровождал. Студийцы, толкаясь, бросались вслед за ними. Двойная цепочка редких, еле тлеющих фонарей обозначала этот путь. Семен Буркин отставал первым – откровенно и безнадежно. С ним вместе тотчас отставали самые преданные ему: пробовавшая переводить из Гельдерлина тучная Анна Матвеевна, служившая в библиотеке института иностранных языков; выпустившая книгу краснопресненских, как она их называла, стихов Кира Крутицкая, работавшая всю жизнь по типографиям, на черной работе, высокая и нескладная; преуспевший в особенной иронической поэзии и выступавший под псевдонимом Павел Закройворота, военный инженер, майор; некто Бельдюшев, ни в чем не преуспевший, странник.
Отставали многие, но не все. Я не отставал, я был с Офелией и ее спутником. Они летели в расступающейся тьме – молча. Я видел нетерпение в женском лице, настороженность. Чего я хотел от поэтессы? Увы, знакомства. Но речи мои в этот вечер не встречали отклика...
Поэтесса, между тем, тревожилась все сильней. Отчего была ее тревога? Кого она во мне подозревала? Стукача? Известно было широко: на всех литературных собраниях обязательно присутствие тайного осведомителя, штатного доносчика... О, этот мир подозрений, испортивший поэтессе жизнь! Как я любил ее, как жалел!.. Однако моя любовь и жалость ей были не нужны. Как не нужны ей были моя Москва-Товарная, наши бедные жилые вагончики на отшибе от справедливости, моя неприкаянность...
Приближались суетные огни широкого, неимоверно широкого проспекта. Вот он кипящий, шалый свет торговых залов за высокими стеклами, забегаловок с развесистыми, шибающими в нос запахами, афиш с прыгающими надписями, смертельных для неискушенного сердца. Но где, где это неискушенное сердце? Не ищите, нет его!
Поэтесса тем временем исчезала – на лестницах, проваливающихся в недра метро. Спутник ее заслонял. Последний взгляд – чужой, косящий оттуда. Вся жизнь в этом взгляде. Боже мой, вся тайна!
Подруг в общежитии не выбирают
Из всех Ангелининых подруг, без которых она не могла существовать и часу, самой некрасивой считалась Света Скоромная. Впрочем, подруг в общежитии не выбирают, их подселяют. Ангелина и Света учились в ординатуре, Корка-Конкордия – в аспирантуре. Приходила еще Шура, которая как будто прихрамывала слегка, и Валя Шапошникова, которая потом вышла замуж за Бобку-собачника и на чьей свадьбе я гулял перед отъездом из Москвы.
По ночам в аспирантском общежитии (иногда меня оставляли ночевать в мужской комнате этажом выше) было слышно, как где-то лают собаки. Лаяли они изнемогая и глухо, точно из-под земли. Собаки посреди Москвы?
– Это Бобкины подопытные, – объяснила мне как-то Ангелина и показала в окно. – Вон в том здании обитают...
С Бобкой я знаком мельком. Он, кроме диссертации, пишет рассказы о бренности собачьего существования, – я его понимаю.
Квартирую я в эту пору возле Павелецкого вокзала, на товарной станции, являюсь к Ангелине после работы на путях, измерзший за день, наскоро умывшийся. Одет я в старое драповое пальто с накладными карманами, на голове рыжая папаха, купленная сгоряча сразу после демобилизации. Папаха оказалась мала мне, уши у меня постоянно мерзнут, – денег на ушанку я не соберу никак...
– Люляев пришел, Люляев! – встречает меня Света Скоромная, смуглое лицо ее с морщинками возле глаз и с неумело подкрашенными губами сияет откровенной радостью, так что Ангелина под общий смех каждый раз повторяет:
– Смотри, Люляев, как она тебя любит! Почему бы вам, милейшие, не договориться за моей спиной?..
Произносится все это небрежно, выжидающе, как будто каждый раз она испытывает судьбу, на что Света обычно отвечает:
– А мы уже договорились, да только никому не болтаем, правда, Люляев?
И тоже как бы поддразнивая не столько Ангелину, сколько самое себя, да и меня тоже... Я отмалчиваюсь, довольно растерянно, должно быть, улыбаюсь, – общее веселье усиливается. Тогда я беру первый попавшийся под руку журнал из груды на круглом столе, сосредоточенно листаю, пока не натыкаюсь на что-нибудь вроде «Тайны неизлечимых недугов».
Недуги, понимаемые широко, меня давно интересуют: например, болезни общества...
Ангелина отнимает у меня «Тайны», берется стягивать с меня пальто, начинает оглядывать изучающим, цепким взглядом, точно впервые видит, и доброжелательно говорит:
– Давай не изображай из себя человека не от мира сего... Хочешь есть?
– Разве можно об этом спрашивать? – всплескивает руками Света. – Сади за стол и корми! Человек с мороза пришел.
В комнате у них пахнет духами, книгами, принесенными из клиники, которые, конечно же, пахнут по-особому, несут на себе невидимые печати страдания и исцеления; фонендоскоп свешивается через никелированную спинку кровати; натертый паркет «елочкой» – приятного теплого тона. Скрытые за панелями калориферы нагнетают тепло, окна необыкновенно высоки, видно движение облачных громад где-то над Пресней; и после жилого вагона, в котором у нас поселились прочные запахи каменного угля, солярки и солидола – от рабочей одежды, висящей тут же в закутке, – после вагона, в котором терпко пахнет морозным железом, креозотовыми шпалами и всеми ароматами Москвы-Товарной, я чувствую себя словно в ином измерении. Так оно и было: иное, несравнимое!
И тоже словно в ином измерении, в другой по смыслу жизни, где-нибудь на дальней, затерянной в холодных пространствах, стройке собирал женщин к о т л о в а н, и они, сбившись в нем в неразличимо однообразную толпу, наполняли его своими выстывшими на морозе голосами.
В насосной горит трехсотваттная переносная лампа, блок для тепла укрыт поверху брезентом, щели в опалубке забиты толем. В блоке стоят четыре электропечи, подсоединенные к питающему кабелю. Черви спиралей белы от накала и жужжат, в насосной тепло.
Бьет из скалы ледяная вода, под ногами она не убывает: насос не успевает откачивать ее. И эта недобро чернеющая скала, ее изломы, эта точно смеющаяся в свете лампы над усилиями людей ледяная вода сообщают всему колорит суровый, угнетающий слабого.
В блоке работает бригада женщин, они в резиновых сапогах и без телогреек, и оттого все разномастны – в кофтах, куртках, толстых рубахах, заправленных в брюки под ремень.
Одна из женщин управляется с отбойным молотком, она проходит слоистую, негодную породу, оголяя монолит. Шланг со сжатым воздухом идет за ней резиновым удавом, воздух в зазоре штуцера фистулит.
У остальных в руках гольные веники и мастерки, они выбирают каменную крошку из воды, наполняя ведра и по цепи доставляя их наружу. При этом крайняя шумит деревенеющим брезентом... Крупные камни передают из рук в руки, натужливо перемогаясь и стараясь не уронить товарке в ноги. Глыбы всем скопом отваливают к стене.
...Отбойный молоток замолчал, работавшая устало присела – на корточки, по-зэковски.
– Я молодая, но я что-то уморилась, – говорит она. – Давайте, подруги, покурим!
Пристраиваются кто где может.
– Тут мужская сила нужна – это мужская работа, долбежная!..
– Фуежная, – добавляют немедленно; все опустошенно смеются.
– А ничего, бабы, вот оторвемся от скалы, там легче будет, – говорит пожилая звеньевая, запалив «беломорину». – Главное дело – от скалы уйти, бетон уложить.
Крупная в плечах и бедрах, она не уступит и мужику. На ней выбеленная годами солдатская гимнастерка с раскрытым воротом.
– Нам легче уже не будет! – махнула на это рукой Мария, или, как здесь ее зовут, Машка, Ксендзова. – Нам еще век свой изробить надо.
Она светловолоса и светлоглаза, рот у нее велик, губы потрескались, как от сильной жажды. Откуда она? Западница, говорят...
– Была бы шея – хомут найдется! – привычно откликается другая Мария, Тамбовская. Эта – низкоросла и невидна собой, голос у нее простуженный, зато она боевита. – Ну мы и семиселки, – добавляет, имея в виду что-то свое, дальнее; но ее, кажется, понимают. – Нам, семиселкам, одна судьба!
– Может, нашим детям хорошо житься будет, – не то спрашивая, не то утверждая, говорит тихая Зина Белоликова. – Может, моей Светке по-другому в жизни выпадет...
И какую-то минуту все женщины думают одно вместе с ней.
Пришел электрик, и вот уже женщины весело, хоть и грязно, с мати на мать, ругаются, плюются на его задевающие за живое слова, машут руками на Вальку малолетку.
– Ты не слушай, не слушай! – кричат они. – Мы тебе не целки, мы все уже лапаные, нам стыда нет! Валька, девчонка лет пятнадцати с половиной, с кукольно-неживым румяным лицом, среднерослая, стройная, в лыжных штанах синих и в кокетливо подогнанной телогреечке, приставлена исполнять всякую легкую работу – принеси, подай... Она осторожно улыбается, опуская длинные кукольные ресницы.
– Ну что ж, бабы, – говорит наконец звеньевая, послабив шланг и беря, в свою очередь, отбойный молоток, который и без нажима, от одного лишь прикосновения к нему сразу же начинает ворчать, подрагивать, словно бы в нетерпении. – Пора! Раз уж мы такие бесстыжие... Куда денешься. Так что давайте!..
И, перед тем как ему закричать гулко, зайтись в бешеном, самолюбивом хохоте, кто-то вспоминает как утешение и надежду:
– Главное – от скалы уйти, бетон уложить...