355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Окунев » Записки лимитчика » Текст книги (страница 18)
Записки лимитчика
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:09

Текст книги "Записки лимитчика "


Автор книги: Виктор Окунев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Фаня. После праздников

Олимпия – деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом – железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.

Фаня – уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.

Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски – из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам – невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..

– Богато ведь живут, – говорит теперь Фаня, – так ли богато. Старик-то нахваливал – чуть не скис...

Встретил ее с внучкой-школьницей, – Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:

– Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась – в кого такая язва?..

Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.

– Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? – спрашиваю я.

– Э, худая шея дольше скрипит!

Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:

– Конфету суслит и суслит... А чего ее суслить? Ты съешь!

После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.

– Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! – кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. – А лет ему будет сорок пять...

Женщины смеются.

– Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха...

– Старый конь борозды не спортит, – обижается хитрый старик Пименов.

– Но и глубоко не вспашет, – ответствует Уралка.

– А уж Анютке жениха повели – все равно, что быка к телушке...

Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, – поднимают опалубку.

Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.

А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном – и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла – после дней вьюжных, – как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика...

На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность...

– А этот – брезгливый! – Обо мне. – Он мне и нравится, – тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, – но он – брезгливый!

«Неужели?» – вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.

На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо – камень, а вот – подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность...

– Я и про всех скажу, – не спешит Костин. – Я каждого вижу, какой он...

Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва – не улыбочка.

– Вот вам Толик – вор! Тюрьма его ждет, – выдает Иван Иванович и добавляет: – Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!

И к Витьке:

– А ты, Витя, – пропойца. Это уж точно, точно! – Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: – Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!

Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» – да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.

Иван Иванович не кончил судить – кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.

– Вот и Сотняга! – поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: – Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер... Шестерила ты!

– Учти, от бича слышу, – поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..

После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе  з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую – в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном – по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.

Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас – и о судителе в том числе! – еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!

Как судьба беспредельничает

Иду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, – мальчишка.

– Дяденька, за мной враги гонятся!..

Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.

Обнял я беглеца за плечи, сказал:

– Пойдем со мной, не бойся.

А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:

– Брысь!

Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.

– Я в мамкиных сапогах от них убежал, – похвастал спасенный.

Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.

Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова

– Колька, иди-ка сюда, иди! – позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.

Зина Белоликова потянула меня в сторону.

– Ой, Люляев, – зашептала она, – ой, лишенько мое. Казачку Нину обварило сегодня... – Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала

– Да что с ней?

– Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала... Увезли ее.

– Коль, пойдем к нам, – говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. – Пойдем, поиграешь с моими

– Я домой, мамка заругает, – порывался он из ее рук.

– Ее, Казачкин, – подтвердила мою догадку Зина. – Где-то еще один... Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!

...Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.

Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски... Сунуть еще одну с воли – поверх замокревших – да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.

Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.

В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, – за прожектором не видно ночи.

– Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, – рассказывает забежавший проведать меня Вадим, – так три начальника стройки сменилось...

Три? Ох, врет, наверное, Вадим – из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, – вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.

Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:

– Эх, да по едреной матери – колпак!..

Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору – в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.

Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!

И опять она меня не провожала, а я уезжал, – и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.

Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я – тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.

...К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе... Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать – для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?

Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?

Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж – но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт – о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.

А вся правда – молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы  возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!

И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться...» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь – ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака – тучные.

А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару – гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки... Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные...

Коридор – коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу... Сгинули.

– Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать...

Она, Ангелина.

За окном – вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.

Народ выговаривается

В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем – на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, – пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием – о чем толковище? – озабоченным пересудам нет числа.

С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, – так и чудится весна!

Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.

– Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, – вступает Карлович, – по-моему, вы уже догадываетесь...

Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.

– Мы с главным инженером ждем от вас – хорошенько подумайте и решите! – ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре – это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! – Он предупреждающе поднимает руку. – Сколько переработки – столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено... – повторяет он.

– Да-да, – поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. – Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок – и вы с премией... Но надо продлить рабочий день!

Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж...

– До пуска первого генератора остается совсем мало времени, – говорит между тем Карлович. – Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена – это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!

Среди рабочих – шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.

– Разрешите? – небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже – точно – на взводе. – Здесь поминали воскресенье... Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье – не работать!

Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:

– Дураку понятно: сразу вот так тянуть – трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется... Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной – отдай!

Артюшин – удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.

– Я еще так скажу. – Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. – Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника – в послесменку. Кто еще как скажет...

Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.

– Ну если так, – неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.

– Дайте и я скажу! – Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.

– Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка – время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились – на ум наставить когда? Да те же магазины обежать – и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!

Она опять подергивает за концы платка и в упор – Главному:

– Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены... – Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. – По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. – удивляется она. – Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется... А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо – пуп рвать? Мое такое слово.

Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом – и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что... Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится... Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых – без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.

Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием... Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками – артюшинской и юдинской.

Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.

Неизменный свитерок вигоневый, брезентовые штаны, валенцы в черно-рыжих подпалинах, – это все Сварная Аннушка, на сей раз растерзанная больше обычного. Над ней – великанша Инживоткина. На снегу возле общежития расправляется она с непокорной, охальной Нюшкой Сварной: повалив, месит ее чудовищными кулачищами, приговаривает с придыханием:

– Вот тебе, сука, за овчарку, вот тебе, тварь!..

– Овчарка ты и есть! – выплевывает с кровью из разбитых, пьяных губ Аннушка, пытаясь подняться, падая лицом в снег.

Так это было на общежитском снегу – уже и не синем – грязном, обочь тропы натоптанной, с промоинами тут же, желтыми, ноздреватыми.

Что же свело этих женщин и – не развело? Загадка, вечная загадка! Потому что вечны – палач и жертва. Потому что палачиха... Останутся они навсегда  с в е д е н н ы м и – навсегда! – на снегу того года (о них в эту самую минуту чье-то сетование: «Сведенные, ну как сведенные!»), сцепленные в жалкий, грязный, грозный клубок...

Никто их не разнял, никто не пожалел взгальную, несчастную Сварную, не урезонил чудовищную законницу Инживоткину. Шли и шли мимо. Но как будто все расслышали ясно прозвучавший в воздухе Летнего поселка, долетевший издалека, голос некоего судителя, верный голос:

– Осуровел народ и обезжалился!..

Бестолковый роман. Басс вмешивается

Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой...

Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.

Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин – погреться. «Тогда еще он любил пряники», – думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, – и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.

Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку – бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание – резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.

Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.

На стройке она работает с геодезией. Еще не видя ее, по оживлению рабочих, по их лицам узнаю, что она здесь, близко, в своих легких черных валенках, в зауженной по талии, как принято, телогрейке и ватных брюках, в меховой мужской шапке из ондатры. Да вот и она – с рейкой! Румянец ее неописуемый.

Она взглядывает на меня ожидающе-безразлично и сразу отводит глаза. Так было с первого раза, когда я увидел ее на стройке. Взглядывает опять... Мне становится жарко, я принимаюсь не очень-то умело насвистывать. Этот жалкий свист меня и выдает!

– Ну, Люляев, – подсыпается ко мне кто-то из наших, – так и ест она тебя шарами-то, так и ест! Не поддайсь, говорю, тут тебе и вся почесть.

Однажды в переполненном автобусе выходит так, что мы оказываемся притиснутыми один к другому. Гляжу и не смею верить своим глазам: она, Надя! Откидывает голову, ей мешают волосы, – наши взгляды встречаются. Где же безразличие на ее лице? Улыбается... Не мне, нет, что я вообразил! Моему бессилию перед сдавившими нас людьми.

– Я не задавил вас? – слышу свой неловкий голос.

Чувствую ее напрягшееся тело и пытаюсь отодвинуться, но это мне не удается. Она не отвечает, с непонятной полуулыбкой разглядывает меня – совсем близко. Как странно: не могу определить цвета ее глаз! Зеленые не зеленые, серые не серые... Светлые. Впрочем, не до определений: сдавленный в этом автобусе вплотную стоявшими людьми, я жил в тот момент всей полнотой чувств, переживал одно из счастливейших мгновений.

Проезжаю свою остановку и схожу вместе с ней на Лесной. Быстро темнеет, ветер дует с заснеженного и безлюдного в эту пору аэродрома. Дом Нади в уличном ряду стоит последним, далеко в глубине ограды слабой, но ровненькой, с затаенными огнями.

– До завтра? – с просительными интонациями повторяю в какой уж раз; руки ее холодны, но вот, чувствую, уже и затеплились...

– До завтра, до завтра, – повторяет она за мною ученически-терпеливо.

Только вижу вдруг ее лицо совсем близко – меня точно сильно толкнули к ней, – ловлю это лицо... Все-таки она успела отвернуться, и поцелуй мой пришелся куда-то под ухо. Второй поцелуй был в щеку.

Но уже скрипело крыльцо ее дома и кто-то шел по дорожке. Он потом мне представится – ее отчим Басс.

Нас все-таки высмотрели. Чьих-то ожиданий я не оправдал. Поэтому сочувствующие определили наши с Надей отношения так: бестолковый роман.

Надя натягивает платье на колени – платье коротко, по моде, и колени высоко открыты. Прическа ее русых с рыжиной волос упруго клубится, вспухает, погребает ее лицо. Она сидит под ручной вышивкой, которой здесь много по стенам: светят алые цветы в нелюдимом сумрачном поле...

Надя позвала меня встречать Новый год в свою компанию. Я покорился ей, хотя не знал в компании никого, и, покорившись, не пожалел. Встречали на квартире ее сестры, которая ушла с мужем праздновать на сторону; Надя осталась за хозяйку.

Когда я бежал сюда, обжигаемый стужей, в тонких туфлях, с шампанским под мышкой, то волновался страшно, балансировал, подкатываясь на обледенелой дороге, и весь горел. Возле недостроенной школы дорогу мне пересекли важный, особенно черный на снегу кот и затрапезный старик за ним. Старик тотчас оплошал: упал, жалобно вскрикнув. На что кот, обернувшись, презрительно взмяукал.

Потом заревело вдали, столбом поднялся белый прах, ударили по глазам огни – один за другим пошли лесовозы с хлыстами. Точно чудовища.

...Танцуя с тобой все танцы подряд, укромно целую тебя, касаясь губами щеки, виска, русых блестящих волос. Я от тебя без ума и готов всем заявить, что счастлив, как никогда! И желаю счастья всем!.. Неужели еще вчера я твердил себе, что не все могут быть счастливы? Ложь, тысячу раз ложь!

Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.

– Надо все убирать, – говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.

На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся – о это слепое старание! – не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:

– Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..

Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.

Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.

И потом в поселковой чайной случайная встреча...

Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.

По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает – точь-в-точь такие же...

– Мы виделись с вами – и не раз!.. – говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. – Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась... Но не о том теперь речь!

– Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?

Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.

– Но не о том теперь речь! – повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.

– Извините, я с работы и хочу есть! – говорю ему между тем почему-то очень хрипло. – И если вы пришли сюда меня гипнотизировать...

– Гипноз – явление души судорожной, – замечает Басс скучно. – А я на страже общества от таких, как вы!

Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, – он провожает ее внимательным взглядом.

– Ваша жизнь не удалась, – твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. – Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!

– Сексот! – вырвалось у меня по какой-то ассоциации. – Я вас не боюсь, сексот!

Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий...

– Не слышу, – Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. – Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..

Ого! Это уже почти философия.

Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:

– Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные...

«Любовь, – думаю я, – и он говорит о любви! А он умен, – мелькает у меня, – умен, шельма»

– ...Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы... Слушайте меня! – почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. – Самое главное – вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.

Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя...

– Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, – деревянно усмехается он, – нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, – вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще... Ваши соседи Вадим с Романом – какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!

Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:

– В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей...

В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» – нелепое, жалкое мелькает во мне.

Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю