Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Лошадник Валентин Павлович. Судный подвал
Однако странная работа моя продолжалась. Звонила Лопухова, я вспоминал пророчество на Сивцевом Вражке: «в землю пошла» – и спешил к ней. Дорогой говорил себе, что такова моя работа и что участие твое совершенно естественно; но чувствовал уже – работа и участие не объясняют всего; звонка ее я ждал, он мне был необходим. Гример Василий Ефимыч не давал о себе знать, и Анна Николаевна больше о нем не вспоминала – и я был почему-то рад этому; зато, что ни день, стала бывать у бывшей бестужевки учительница Алейникова, знакомая, лет сорока, с нервным тонким лицом и высокой стройной фигурой. В ту пору она собиралась за кордон, в Магдебург. Алейникову пригласили на две недели немецкие учителя, бывшие перед тем в Москве на практике. Взволнованная, с красными пятнами на щеках и шее, она сидела выпрямившись, словно перед экзаменатором, – советовалась с Анной Николаевной; впервые ехала за границу...
Вернувшись – это было уже в новом году, после школьных каникул, – Алейникова еще пыталась мне помочь. Когда прилюдно было произнесено роковое: «Владимир Иванович – очень плохой человек!..»
И еще одно надо сказать. К Лопуховой тянулись неприкаянные... Например, появлялась или звонила Лера, Валерия. Преподавала музыку, лет двадцати пяти. Ко мне сразу же отнеслась с нескрываемой ревностью – откуда чужак?
Хозяйка лукаво посматривала на нас – она была в свежем байковом халате и казалась принаряженной; что-то шептала, усмехалась.
– Вам надо жениться, Владимир Иванович, – молвила наконец без обиняков, когда остались одни. – Простите мне, старухе! Но, дорогой мой, чем Лера не пара? Она вам нравится?.. – И, так как я смешался, очень развеселилась и принялась развивать свою мысль: – Все-таки, вы, как говаривал Николай Васильевич, «существо вне гражданства столицы». Вам бы сбросить кожу лимитчика, как вы сбрасываете в передней вашу кожаную куртку!.. Да пожить в свое удовольствие! Полноценно... Как люди живут.
– Какой Николай Васильевич? – спрашивал я запоздало. – Ваш жених – тот, что погиб в первую мировую?
– Гоголь Николай Васильевич, – отвечала Лопухова с этаким бесенком в глазах.
О сыне ее, Валентине Павловиче, я как-то мало вспоминал. Но о нем-то забывать как раз не следовало. Валентин Павлович, несмотря на отчаянную фронду матери, выражавшуюся в дружбе с ненужными, как он иногда давал понять ей, людьми, и был для нее тот самый свет в окне, без которого – жизни нет. Хотя забывал, как она говорила с недоумением, отделывался редкими звонками, мог неделями не казать глаз. Но уж если вторгался, то его вторжение подчиняло себе все: гостей матери, здоровье ее, обед и ужин, потому что привозил с собой гору свертков с едой, виды на будущее...
Вот он после ноябрьских праздников в страшной спешке и возбуждении приезжает из опытного хозяйства, подчиненного, как я понял, министерству.
– Подмосковная... – произносит невразумительно от дверей. Что-то падает у него, он чертыхается. И снова: – Подмосковная-то, мамочка!..
– Что, Валя, я не пойму?
Оказывается, в праздники сгорел коровник с племенными коровами; он ездил разбираться. Сколько? Двадцать пять коров... Его всего передергивает.
– Запах горелых шкур... Не могу! – Валентин Павлович с отвращением мотает головой. Кроме того, на лице – невиданное у него выражение испуга, тревоги. – Я даже здесь слышу этот запах... Паленые шкуры!..
– Как же это получилось, сынок?
– Праздники, мама! Ты же представляешь, как у нас празднуют!..
– Но тебя это не коснется, Валя? – спрашивает она озабоченно; можно понять, что какая-то мысль не дает ей покоя.
Он раздраженно срывается с места.
– Мама, я прошу... Тебя это совершенно не должно занимать! Я все сделаю. Понимаешь, все?
Прикрыв двери в столовую, звонит. Кому же? Заместителю министра. Я остаюсь на кухне, застряв там, как какой-нибудь приживал. Из передней слышен голос Валентина Павловича – вкрадчивый, успокаивающий, на себя непохожий. Театр, думаю я, театр. И коровы в этом театре! Бедные коровы!
Зачем-то начинает объяснять мне свой звонок. Точно оправдывается.
– Лучше уж я позвоню, смягчу, как могу, подготовлю... А кто другой опередит – преподнесет ведь в самом ужасном свете. Постарается!
Его опять всего передергивает. На этот раз от одной мысли, что кто-то может «постараться». У него крупные черты лица – мощные лоб, нос, подбородок; светлые глаза вприщур в белесых ресницах, точно у какого-нибудь лесовика; волосы и брови густы и белесы.
Я кстати или некстати вспоминаю: он ведь лошадник, игрок – видел его – и не раз! – на ипподроме. Вокруг него постоянно вилась ипподромно-тотализаторная чернь, заискивала. Более того вспоминаю: он-то, Валентин Павлыч, и есть знаменитый Доцент! С его неоспоримой, под бешеный стук копыт, темноватой славой. На трибунах и в подтрибунных помещениях он чувствовал себя, вне всякого сомнения, хозяином. Чего же? Положения, жизни? И это легендарное: «Принеси семужки!» – как о нем кто-то писал... Я сам был свидетелем – оно звучало! Так хозяин посылает работника. И посланный – смурноглазый парень с прямыми черными волосами – скоро возвращался с коньяком, семгой. Или бегал другой, с глазами ожидающей подачки собаки. А вокруг скопище людей с потрясенными лицами выло, надеялось на чью-то милость, глухо ворчало.
Кажется, тогда уже был привезен из Кащенки младший брат Валентина Павловича – Паля, Павлик. И, следовательно, после всего он брил почти бессловесного Палю. Тихого, с застенчивой улыбкой. Потом покупали с ним на Пятницкой (дом-Елпах!) зефир в шоколаде – для его учительницы Деборы Иосифовны; говорил с нею накануне – она собиралась навестить Анну Николаевну, поддержать. И совсем уж после всего расправились на кухне с четвертинкою московской. «Вымотался нынче до предела!..» – его слова. Так и не присел, хватил стоя. А потом он поехал к себе на Беговую аллею. Напоследок попросив меня бывать у Анны Николаевны – «не в службу, а в дружбу!» – приглядеть за Палей. Если что, разыскать его. Телефон у мамы...
Фраза из попавшего мне в руки лет через десять справочника по жилищному законодательству.
«Основной фигурой в обеспечении технической эксплуатации государственного жилого фонда является техник-смотритель...»
Основная фигура – это я. И обеспечивал. Некоторую самоуверенность придавало удостоверение об окончании таинственных – потому что название исчезло окончательно – курсов, – какое-то время ездил на эти курсы, прилежанием радовал суровую душу Ивана Воиновича.
Еще страница...
«Он (то есть я!) должен регулярно, но не реже одного раза в месяц, обходить все находящиеся в его ведении дома, квартиры, места общего пользования, подвальные и нежилые помещения, чердаки, а также дворовые и прилегающие к ним территории, и таким образом повседневно следить...»
Обходил, как показывает мой рассказ, обхожу; что-то такое примечаю. Сегодня путь мой вокруг дома, где над входом «птичь» – крылатые кони.
Вот мы и свиделись, Жаринов! И ты здесь, Лада! Впрочем, чему удивляться: у вас сегодня судный подвал, он вас ждет.
С подвалом дело обстояло так. Меня известили, что в Вишняковском переулке соберется выездная сессия народного суда. Красный уголок примет всех, места хватит. В повестке дня: лишение родительских прав... Кого же лишают? Фамилию по телефону переврали: лишенцы муж и жена Бариновы. Приходила председательница товарищеского суда, бывшая фабричная, старуха высокого роста, взяла ключи. Медлила, приговаривала грубым рыдающим голосом: «Пропали... Пропали... Совсем пропали!» Затем, позвенев ключами, тяжело затопала к двери. Выходя крикнула: «Я ж ей, стерве, сколько раз... Смотри, говорю, мне в глаза! Смотри в глаза! А она?..» И старуха так ударила дверью, что пружины в старом диване блямкнули.
Но были и злорадствующие – откровенно. Этих я встретил уже на подходе к подвалу. Донеслось: «Занималась кустотерапией...» – «Как это?» – А глаза блестят. – «А по кустам все, по кустам лечилась! Где найдут ее, там и... Вот и кустотерапия!»
Снизу шибануло знакомой духотой.
Народу было не очень много – сидели жиденько. Те, двое, что в первом ряду, – клонили повинно головы. Отвечали слабыми голосами. Кто они? Непонятно. Поэтому, не тревожа никого, выбрался из мрачного зальца, с последнего ряда – входы и выходы стояли нараспашку. Прошел туда, где из коридора видно первый ряд и сцену. И с первого взгляда узнал, содрогнулся. Сидели Жаринов с Ладой. Она почему-то в пальто, темно-зеленом, с рыжим воротником. Он оглянулся на меня. Лицо с натянутыми к вискам морщинами было сейчас нахмуренным, чужим. Жаринов, вероятно, страдал. И однако что-то мелкое, жалкое мелькнуло в его глазах – узнал. Я вспомнил все – мои посещения того дома, Барбизон в Измайловском подвале; представил себе детей – рыженькую девочку и таинственного младенца, – и так тошно мне сделалось, что не стало мочи смотреть. Я даже замотал головой, чтобы прогнать это видение; но видение не исчезало. Тогда я ушел.
Не отдавая себе отчета, твердил всю дорогу: «Скверно. Скверно. О как скверно!» Но отчего мне скверно – я не понимал.
Потом та же председательница товарищеского суда спрашивала:
– Я ведь вас не видала, когда у Жариновых детей отбирали? Что ж это вы, Владимир Иваныч?
Она была недовольна мною, смотрела своими старыми – и, казалось мне, фабричными – глазами испытующе, словно подозревая злой умысел, и я ожидал, что сейчас она крикнет: «Смотрите мне в глаза!..»
Этот крик я услышал спустя годы, когда не ждал. Жена Ванчика Лена, когда собрались у них на кухне, в очередной мой приезд, и мы с Ванчиком ужинали, а она не садилась, была возбуждена, причина – недозволенная карамелька, которую он дал своему сыну, моему внуку; подозревала вмешательство, мое влияние, а со мною и губерлинской бабушки, – тогда крикнула бешено:
– Смотрите мне в глаза!..
А мне стало неловко за нее, я был растерян: может, мне выйти из-за стола? – все происходящее казалось глупостью, которую – не унять. Действительно, на нее старался не смотреть... Притом, жаль было Ванчика. И тут он промолчал.
Лена ему как-то призналась: любила кого-то в Одессе, баскетболиста, ей вообще нравятся очень высокие, первая любовь – это не вытравилось, жило с нею. Сына признание мучило. А мне думалось: недалекость ее, неделикатность – оттуда, из этой первой любви, из Одессы. Хотя Одесса, конечно, ни при чем!
И не удержался, стал говорить с горечью про глупую карамельку:
– Жаль мне вас! Ведь мелочь же – карамелька! Чепуха, мизер... – Я изобразил двумя пальцами всю ничтожность ее. – Никому, Лена, никому не стало от нее плохо. Тогда зачем все это? Есть ли тут хоть малейший смысл?
И Лена, как будто поразившись этой простой мысли, угомонилась. Но крик ее запомнился.
Совмещал слесарь по фамилии Чаясов. Приезжал на обшарпанной «Победе», выбирался с трудом – большой, с красным лицом; вытягивал обшарпанный, как и машина, чемоданчик. Мастер отлынивать, попусту обещать, похохатывать, напевать фальшивым голосом: «Нари-и, нара-а...» Еще он употреблял такие выражения: «Дудки!» – и – «Я ваш навеки.» Где его откопал Иван Воинович, осталось загадкой. Совмещал он, как выяснялось, не только у нас; сколько совмещений имел – скрывал, хитрил; поэтому опаздывал, заставлял себя дожидаться.
...Он мне нынче не нужен, Чаясов. С какой стати! Да пропади он! Но отчего-то его фигура не исчезает, трясет белобрысой башкой, приговаривает вещее, мальчишеское: «Я ваш навеки...»
В октябре, когда он появился впервые, на нем не было вот этого бесформенного пальтеца с разъехавшимся на толстом заду разрезом. Ходил в одном, испятнанном, правда, костюме; только в кухне, перед тем как менять кран, доставал из чемоданчика халат. Синий, завернутый, обычно в газету «Водный транспорт». Язвительно спрашивал его, перехватив где-нибудь на предзимней тропе, наш основной сантехник Петр Петрович:
– Так и ходишь богато?
На что Чаясов похлопывал себя по толстому брюху и отвечал неизменно:
– Соцнакопления!..
Вместе с ним побывали (был вызов) в угловом, «галантерейном», доме. А вышел конфуз: нас явно не хотели видеть. На звонок открывал человек, бледный затворник:
– Не вызывали. Никто вас не вызывал!..
Точно хотел выдать нам недвусмысленное: что вы всюду суетесь?
В квартире три семьи, подумал я, кто-то же вызывал; человек враждебно настроен, нервен, – попросить снизойти к нам?.. Хоть Чаясов мой рад был избежать работы: подталкивал меня, многозначительно сопел в самое ухо. Затворник – что ж он? Стоял еще какое-то время перед нами, выслушал мое краткое, учтивое предложение, ни слова не говорил. А когда мы обогнули его, неподвижного и безгласного, прошли в кухню, в общую ванную, – как-то растворился в притемненной передней. Ушел к себе.
– Напрасно, Владимир Иваныч... – вздыхал, возясь со смесителем, Чаясов. – Не хочет – и не надо! Насильно доброе дело сделаешь, а он – жалобу!
Я и сам уже начинал пенять себе: не надо было. Шумела сливаемая вода; чужие полотенца, мыльницы, зубные щетки в стаканах казались нервными, враждебно настроенными. На стене висело зеркало с густой сетью трещинок по амальгаме – мутное. Из него глянул на меня смутный человек и спросил без звука: «Чего тебе надобно?»
– Мы все исправили, закройте за нами! – сказал я затем перед его дверью.
Она распахнулась так стремительно, словно он только и ждал моих слов. И сделал руками такое движение – накрест! – запретительное, как бы желая помешать мне, если бы я вздумал шагнуть через порог.
– Что вы! – смутившись, пробормотал я. – Мы уважаем неприкосновенность жилища.
Затворник по фамилии Иорданский... Ничего вы не уважаете и никогда не уважали – словно говорил весь его вид.
– Пуганый, – сказал, выходя из подъезда и отдуваясь, Чаясов. – Пуганый – и нас напугал!
И у него сконфуженное, виноватое выражение сходило в эту минуту с лица; он ждал от меня жеста либо слова небрежения, что поколебало бы, а лучше – уничтожило виденное в той квартире: непонятного человека и его противостояние. Но не дождался, – что-то говорило мне: тот жилец еще даст о себе знать.
Я не ошибся – известно о нем стало очень скоро. Упомянул в разговоре с Лопуховой фамилию Иорданский.
– Откуда вы его знаете? – встрепенулась она; старушечье отступало, проступало в лице и фигуре иное. И, точно делая мне подарок, с видимым удовольствием выговорила: – Йедо! Так он себя называл. Давно его не видела!
Я удивлялся: странному имени и тому, что живут в пяти минутах ходьбы, могли бы видеться... Ну, не сейчас, раньше, в недавние годы.
– Какой ходьбы? Какие пять минут? – обрывала меня. Приблизив лицо, шептала: – Он гордый, Евгений Михайлыч. – Шумливо ужасалась: – Вы же ничего не понимаете, ни-че-го. – Страшненько – были какие-то ужимки; выдавалось тайное – улыбалась провалисто. – Он любил...
– Вас? – догадывался. Торопил события!
Ответа не было, ответа не могло быть. Потому что любовь оказывалась безответной, сопровождала ее, Лопуховой, жизнь, где невозможно счесть всех обожании, дружб, увлечений. Евгений Михайлыч любил ее уже в ту пору, когда из Серебряного бора долетало обожание Саши Соловьева, брата Лизы, – в пору «блестящей идеи» с «гимном» Антону Павловичу... Большеглазый, смелый Саша! Он – при всей его деликатности – пытался чего-то добиться! А она тогда не думала о нем серьезно – думала о театре, курсах, – мало ли о чем и о ком! Все казалось достижимым, все в ее власти – стоило только захотеть.
Саша кончал тогда курс в университете, потом он устроится юрисконсультом в известной фирме на Кузнецком мосту – фирму ждет погром, тоже известный, при начале того необъяснимого, что разразится в 914-м... Война! В какие годы он эмигрировал? – она не помнит; в нем кипело нетерпение, он не мог бы, физически был не способен ждать...
«Ждать? – думал я. – Да, ждать. А чего дождался Иорданский? Бедный Йедо!»
Время, некоторым образом, пошло черепашьим ходом; хозяйка квартиры задремывала от слабости; в передней что-то шуршало, поскрипывал старый паркет.
– Наташа? – окликнула во сне Анна Николаевна.
– Принесла ключ, – сказал тихий голос в передней. И продолжал: – Принесла, просит присмотреть за квартирой... Говорю ей: Рита, я сегодня есть, а к завтраму меня живой не будет! – И без перехода: – Лизка снова в больнице.
– Ну-у! – удивляется, уже наяву, хозяйка: она удивляется чужой жизни, не своей. Черепаха теперь в столовой, разматывает никогда не разматываемый платок.
В жизни Анны Николаевны самое, как я понимаю, живое – это любовь к прапорщику Николаю Васильевичу, погибшему в 915-м в Галиции. Тоже выпускник университета, поляк. Рвался в пекло – и попал! Но сначала – в Александровское военное училище, досрочно аттестован. В письмах подписывался, напоминая о любимом, о том, что не исчезает с нашей смертью, о Чехове и Ольге Леонардовне: «твой Антоний».
Фактически она была его женой – невенчаной! Помолвка, или что-то в этом роде, – в последние его дни в Москве. Потом пришло то самое. Ожидание. Металась по городу, как метелица. Мерзляковский переулок и в нем репетиции – прежде не оставляла надежды на актерскую судьбу, – бросила. Последнее письмо от него – грустное:
«Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь далеко от меня... Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы-хранители. Прощай, девочка хорошая!»
Написано мельчайшим, никем не разбираемым почерком, невыцветающими чернилами.
Потом наткнулась в томе чеховской переписки на те же – похожие – слова Антона Павловича, поняла: так он прощался с нею и с миром. Лучшее, что было у него, – эти слова.
Евгений Михайлыч знал об этой любви: с ним только могла советоваться, хотелось говорить о Николае Васильевиче. Ни с кем в ту пору такого! Подруги существовали в какой-то другой Москве.
«Я не улыбнулся, читая, что Вы, может быть, выйдете замуж, – напишет ей Иорданский в июле 1920 года. – Я только несколько удивляюсь, что Вы не боитесь семейной жизни («Враги человеку домашние его» – это ведь Ваши слова)».
Предостерегал! Она выходила замуж за очень порядочного, славного Лопухова; любви не было, она приняла его предложение с мертвым сердцем. В последнюю минуту почему-то толкнуло написать, выложить все – как бы просить совета. Но у кого просила!..
«...Я только боюсь, что Вы будете часто вспоминать Вашего первого мужа. У меня, по Вашим рассказам и по карточкам, осталось такое красивое представление о нем... Хотя жизнь делает свое, а Вы, верно, не рискнете на слишком поспешный шаг, – тогда дай Вам бог счастья!»
Звучало безнадежное.
О себе писал, что пасет козу. Глупая эта коза, привередничающая – навсегда! Одно мгновение она эту козу любила. Надо было пережить то лето. Писал, что решили пережить в подмосковной «Гренаде», где селились прежде дачниками, вместе с матерью. Она «Гренаду» знала. Страдал вот от чего: не мог достать книг по искусству. Нечего было читать, такая пустота! Читал Челпанова «Введение в философию» да «Исторический вестник».
«Какая Вы счастливая, что слушаете музыку, – так бы хотелось послушать Вагнера и особенно Шопена...»
И еще:
«Знаете, я иногда мечтаю о высоких горах Испании, о голубом море Неаполя, о другом небе... Не правда ли, как глупо! Помните, мы собирались с Вами в Париж? Здоровье мое, кажется, прекрасно: я порозовел, потолстел, волосы отросли, – вообще вид довольно плачевный... И так идут дни».
Новый год начинался с картошки
Паля! Что обещала встреча Нового года с Палей, с впавшей в слабость Лопуховой? Я задавал себе вопросы и не отвечал на них. Сидел в своей комнате, оставшейся мне чужой, я это чувствовал, – скоро ей опять менять хозяина; под ногами вместо коврика – газета. Обращали на себя внимание отставленные в сторону, ближе к окну, разношенные ботинки. Мои собственные. Они ждали. «Друзья мои!» – хотелось сказать им.
Накануне Валентин Павлович привез матери мешок картошки. Упреждая свой приезд, звонил мне за день. Недоговаривая, как всегда, таясь от домашних:
– Хорошо бы картошку встретить!.. Надеюсь ни вашу любезность...
С Владимира Ивановича перескакивал, ради конспирации, на Ивана Владимировича, попутно врал. Возникал какой-то консультант, обещавший помочь.
Консультантом оказывался шофер грузовой машины. Картошку вносил с мрачным видом. Понятна была мрачность: Валентин Павлович так повернул – не откажешь. Мешок грузно садился у стены.
И вот уж я, в свою очередь, бегу по лестнице с двумя огромными кочанами капусты. Меня могут увидеть жильцы – сознавать это неприятно. Как и шофер, я, должно быть, мрачен. Валентин Павлович попросил об одолжении – я не сумел отказать. Поэтому кочаны капусты в моих руках я называю так: слабость характера. И этот кочан – тугой, сладкий, наверное, холодно поскрипывающий, – слабость характера; и другой – особенно округлый, полный, как полной бывает любовь, – слабость...
Лопухов в своей стихии: он весел, размашист, зорко оглядывает принесенное.
– Не правда ли, эти ребята – как с выставки? – дал шлепка каждому кочану.
Ребята!.. Помедлил мгновение, решительно махнул рукой:
– На сидении в кабине – два свертка с говядиной... Один можно взять!
«Откуда все эти дары? – спрашиваю себя. – Из того подмосковного хозяйства, где племенные коровы сгорели? Или из другого?» Лопухову я ничего не говорю, мне стыдно и не хочется на него смотреть. Он сам, читая что-то у меня на лице, начинает снисходительно, но не без раздражения, объяснять:
– Имелась королевская возможность – выбирать все что угодно!.. Позволил себе. Заплатил, разумеется!..
Если заплатил – зачем, спрашивается, специально обращать внимание? Впрочем, со мною он мог не считаться.
В довершение всего велел шоферу насыпать корзину яблок. И шофер все так же мрачно вносил большую корзину красных яблок – действительно королевских на вид.
Паля долго не показывался из своей комнаты, а показавшись, неуверенно улыбался, трогал, принесенное. И сразу же отдергивал руку. Словно ему жгло ее. Он был, как видно, рад любому, самому краткому появлению брата; но шум, сопровождавший его! но командный голос!
Так как же, Паля, наш с тобой Новый год? Опять в ответ неуверенная улыбка: у него нет слов. Вот это-то бессловесное, Паля, мы и восславим. И с нами будет твоя мама. Ей мы скажем: ура! Мы не умеем кричать. Мы скажем: живи, мама!..
Новый год начинался с картошки «в мундирах», которую я варил днем для Пали. С утра я поздравил своих дворников, напомнил, что тротуар праздников не знает... Дворники вы мои, лимитчики! Всем у меня, насколько я знал, было тепло и светло. Даже в скандальном углу. Лопуховым же варить – никто не сварил: тетя Наташа пропадала у своей Лизки. Впрочем, я сварю и новогодний суп – из той самой говядины. А пока я, побрасывая в руках, чищу вареную картошку – сам Паля не может. Больше изомнет. Ест, принимая от меня благодарно, обжигается, – а на лице написано наслаждение. Потом даю всем лекарства. Читаю Пушкина. Смеркается, вечер застает меня на кухне.
Валентин Павлович? Вдруг вошел с горою свертков на руках – точно нес не одного даже, а нескольких младенцев. Вместе с ним вошла елка, за которой прятался молодой таксист.
– Как вы тут?
Высыпал свертки перед матерью – на стол в ее комнате:
– Вот, мамочка, из лучших ресторанов!..
Стал разворачивать: рулет, паштет, заливное мясо в рифленых тарелочках, торт «Птичье молоко», апельсины, немыслимый шоколадный набор... А еще балык! А язык!
Анна Николаевна смеялась в постели, задыхалась:
– Валя, ты с ума сошел! Куда – столько?! Не хватает паштета из соловьиных языков... Мне половину этого нельзя есть.
Отослал таксиста, оказавшегося студентом экономического факультета, заочником. Выспрашивал:
– Мамочка, как ты себя чувствуешь? Ничего? Что если тебе поменять простыни?
И вскоре Анна Николаевна лежала на свежих простынях.
Елку наряжали в столовой, в углу на сундуке. Деда ямщика сундук? Возможно, возможно. Валентин Павлович сострадательно поглядывал на меня.
– Я все хотел узнать: как ваши дела? На какую сумму в день вы живете?
Елка, игрушки, дедовский сундук... Потом пойму: сострадания не было, елка и игрушки обманывали. Он д е й с т в и т е л ь н о все обо мне хотел знать. Без приукрашивания – этой канители, свойственной бедным. Были у него, наверное, ближние цели и дальние. А сегодня он хотел просто увериться, стоит ему уехать к себе, не съем ли я вот эти его ресторанные яства... Так сказать, в виду беспомощной матери и безмолвного Пали. Грубо мыслю? Ничуть. Жизнь по-лопуховски, его с и с т е м а – бега! А в этот вечер – бега предновогодние, бега канунов. И ни в какую нельзя позволить себе роскоши сделать неверную – туфтовую! – ставку: год будет проигрышным. Все-таки считал он меня, как теперь сознаю, темной лошадкой.
Елку мы с ним довершили прекрасной стеклянной звездой, и он уехал. Напослед все же не удержался – ревниво посуетился возле стола с закусками:
– Мамочка, тут из «Берлина», из «Праги»! Ты сделаешь преступление, если не поешь!.. Паля, сейчас же возьми апельсин! Надо ему помочь очистить апельсин... Владимир Иванович, я вас оставляю. С вами мы что-нибудь придумаем. Пока еще время терпит – не так ли?
Это он – о нашем разговоре в углу. Он был почти всесилен – Валентин Павлович; но я ему не очень верил.
Итак, Анна Николаевна – на свежих простынях; на столе – закуски в свертках. Вот обрамление этой ночи! Паля, для которого я отделял дольки апельсина, пытался рассказать, что в эту пору дают в Кащенке. Имелось в виду: дают на ужин. Из нечленораздельного, косного получалась, кажется, овсянка. Паля конфузился – большеголовый, странно похожий на брата.
– Но это было вкусно? – спрашивал я.
– Вкусно, – отзывался он глухо, как из подвала. – И еще давали компот.
– Вот видишь!
А что «вот видишь»?
Как бы то ни было, но неудачником в эту ночь, я себя не считал. Я был лимитчик, но не чужой, нет, а причастный всему! И мне казалось, когда я вглядывался в окна и видел свое отражение: вокруг меня собирается нынче Москва, какую я знал по истории и какую представлял себе прежде, и эта новая Москва, которую узнал за прошедший неполный год. Огни за окнами, висящая над столом лампа с шелковым абажуром, полным, как мне казалось, ободряющей радости... И все люди, все судьбы – порой самые несуразные!
Вспоминал... И снова восходило солнце вчерашнего дня, но теперь оно было ночным, призрачным. И призрачною представлялась Москва. В ней, в этой Москве, мой Ванчик причислял себя к детям Ивана Грозного, воображение не знало предела, бывшая жена моя сидела в гвоздевской комнате и смотрела мне же в лицо, и я был на детском стульчике перед ней чем-то унижен – может быть, мой страстью. Люди, знакомые и незнакомые, страдали, любили, жизнь некоторых подходила к концу. Старик, который называл себя Йедо, у себя в комнате слепо уставился в ту сторону, где все еще жила курсистка, невеста мертвеца, чужая жена, а потом вдова, – ей он посвятил свою жизнь.
«Я начинаю верить в приметы не менее Сары Бернар и боюсь повторять мое приглашение: уж если мне очень хочется кого-нибудь увидеть, счастье мне изменяет...»
А мужчина с темным, в глубине такси, лицом летел уже за Белорусским вокзалом, стремясь успеть к урочному часу на Беговую аллею, где неподалеку в стойлах темнели и чутко прядали ушами кони самых драгоценных и чистых кровей.
– Паля! – говорила между тем Анна Николаевна. – Милый Паля! Тебе не скучно, мальчик? Возьми яблочко.
– Анна Николаевна, – подходил я к ней, – Новый год! Вы же Санина – сама история!.. Как же Новый год без вас? Что будем делать?
– Новый... – смотрела на меня недоуменно, словно возвращаясь из другого мира. – Вы озорник! Пусть он будет без истории! А я разрушилась... Бездарная старуха! Диабетчица.
От нее осталось вот что: а м п о ш е. Класть в карман. Выражалась по-французски. Как всю жизнь не могла без французского прононса и картавости произнести слова «шофер». «Шоф-фё-ор», – выговаривала она загадочно. А м п о ш е витало над сценой последнего объяснения с тем же Валентином Павловичем Лопуховым, когда сама Анна Николаевна лежала в больнице водников в предсмертном забытьи и ничего не могла бы изменить. Оно, это а м п о ш е, имело вид гадкий и улыбалось мне злорадно.
Часы в столовой начали бить так громко, словно они волновались. С последним звучным ударом я, не выдержав минуты, бросился в чем был на улицу. Мне вдруг сделалось необходимым – что же? – обонять, осязать... И эту, такую странную для меня, ночь, и Москву. Я выбежал на середину переулка и замер. Город! Он был загадочно-прекрасен и чист под свежим легким снежком; он одновременно темнел и белел, затаенно сиял. Откуда-то долетали слабые возгласы, от дома артистов шел музыкальный раскат. И какое-то движение чувствовалось, хотя – никого и нигде. Я тут же понял: облачное небо отражало свет, его становилось все больше – вверху и внизу розовело, ширилось. Ветра не ощущал ни малейшего, но уже вблизи телефонной будки, разметав снежный прах, один, давно сухой, сморщенный лист гонялся за другим, как будто хотел спросить: где моя молодость?..