355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Окунев » Записки лимитчика » Текст книги (страница 4)
Записки лимитчика
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:09

Текст книги "Записки лимитчика "


Автор книги: Виктор Окунев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

На развалинах Зацепы

Дела мои шли своим чередом, все необыкновенное в какой-то миг превращалось в свою противоположность и уже не удивляло, и надо было пережить многое – неудачное стечение обстоятельств, расстаться с Монетчиками, вообще с Москвой, – чтобы увидеть опять: комната с раскладушкой, на которой спит подросший за лето, долгоногий Ванчик, и красное полотнище с проступившими гигантскими буквами: «Город...» – полны смысла. И звук в коридоре шаркающих тяжелых шагов, песенка без слов хриплая – тоже. Вернется Татьяна Леонидовна, возвратятся кошки, Энесса, Ванюша мой уедет, Катерина отправит его на Урал, придут гости – сын Татьяны Леонидовны от первого брака Глеб с женой; будет ссора, почти скандал: выпито пиво из бутылок в холодильнике, Глеб занес предварительно, налита вода, подкрашенная чаем, – мальчишество, что и говорить! Лысоватый, с животом, Глеб выскочит из комнаты, жена за ним, хлопнут дверью. Откуда мне стала известна проделка Бравина с пивом? Сам и рассказал. А тогда весь вечер с Талей ругались. Холодильник помещался в малой комнате, сваливать на кого-то, хоть на соседа, оказывалось невозможным... Да уж куда как неразумно, Яков Борисович!..

Болезненно-толстая Люда Каменева добилась своего: квартиру челпановскую им отдали. Но прежде она поступила в МГУ на факультет журналистики, встретил ее во дворе, разговорились, оказалось: работают на стройке, весь первый курс, с энтузиазмом таскают мусор носилками, окна моют... Сказал, что и я имел отношение к газете, многотиражной, писал, но газету закрыли: шло в то время сокращение, не было бумаги, – она как-то не очень и поверила в закрытие... Где ей поверить! Но прежде чем я передам ключи от квартиры, Люду Каменеву подстерегут... Ночью, когда она пойдет встречать из второй смены мать, фабричную работницу. Пристанет пьяный. Теперь его будут судить, а у нее – голова забинтована, швы наложены...

Ломали Зацепский рынок, прилегающие переулки, – старую знаменитую Зацепу. На развалинах ее прыгал Николай плотник, запомнилась жара, смастерил из газеты колпак, нашел среди кирпича порушенного, трухи вековой неведомую кокарду, немедля прилепил к колпаку.

– Володя! – кричал. – Мы кто? Мы сейчас с тобой разорители... Есть где размахнуться. А-ах!..

Махал тяжеленным ломом, крушил, рубаха разъехалась спереди – грудь, живот в серо-белой пыли. Но орел наколотый с 28-м годом в когтях и сквозь пыль и пот глядел орлом.

– Николай! – отвечал ему я, охваченный странным восторгом разорения. – Дубина ты чертова!.. Мы где пляшем? Мы на истории пляшем... На костях!

Вообще-то все вокруг сокрушили уже без нас, теперь выполняли в руинах план по сбору металлолома – Соснин надоумил, заставил; два дня грузили машину Алика Скоморохова, он отвозил, возвращался, – Зацепа была всюду, скрипела на зубах.

...Эти балки, заслонки, штыри. Здесь, под нами лежат переулки и развалины времени здесь... Послеармейская зима, я стою поздним вечером перед рынком, ворота молчания, иду влево в белые метельные переулки, не ужинал, проще зайти на Павелецкий вокзал, поесть в буфете. Но манит белое, змеятся рельсы трамвая, желтеют огни. Привокзальная дворняжка увязалась, говорю с ней о любви, одиночестве, бормочу несусветное – дворняжка благодарна, морда ее, хвост сочувствуют. Одна дверь обдает теплом, светом, распахнута настежь; но уж там закрывают...

– Ничего нам не отвалят, Жучара! – говорю я отрешенно. – Но ты не унывай.

Магазины, пивные, ларьки... Торжество жизни  в с я к о й, самый ее смак, безнадзорность.

– ...Всякой, Жучара!.. – говорю я и оборачиваюсь: моя слушательница исчезла. Должно быть, осталась у теплой, пахучей двери...

Начинает валить снег, он летит все гуще, все кромешней, прошлое мое, равно счастливое и несчастливое, исчезает в нем.

Было, было темненькое, опасное – в нагромождении построек собственно рынка, хаосе их, путанице; в слитном шуме его представлялось: варится в могучем, тяжкоутробном котле многое, булькает смесь, обдает Замоскворечье и замоскворецких духом тяжким... Было и в переулках, в той части улицы, что исчезла навсегда, а тогда принимала, улыбалась, любила, выталкивала.

В старых церковных стенах, сразу за новым прижелезнодорожным почтамтом Павелецким – все та же фабричка металлографии и штемпельно-граверных работ. Зеленеет купол, ветшают древние ремонтные леса, идут вкруговую рельсы. Зацепская площадь! На противоположной ее стороне давно ли входил я в подлежащий сносу дом... Пункт оргнабора на Зацепе – он был известен среди вербованных! О нем говорили. Уезжал потом на Выг-реку, к Белому морю. Играла метель и вместе с нею – чья-то свадьба. «Катька-то, Катька!..» – ахали...

С Катериной пробовали начать новую жизнь, снимали комнату в районе Соломенной сторожки, у черта на куличках, Ванчик оставался в Губерлинске, мать о нем писала, надеялась, что заживем вместе. Главного не получалось – того, что непереводимо, не надо и браться. И не было прописки. Прилетела из Новосибирска лучшая подруга Лилька – спасать, сочувствовать. Вспомнила Север, рассказывала о муже-летчике, друге детства, ночевала тут же, с Катериной на одной кровати, мне постелили на диване, каждое слово мое встречалось репликами враждебно-насмешливыми, – мы говорили в темноте; за тонкой стеной вздыхала хозяйка Евдокия Васильевна. Возникло из небытия школьное – сокращение слов..

– Мне это не нра, Катька!.. – звучало и жалило.

– И мне не нра... А кому нра?..

Я оказывался виноватым во всем: и в том, что взяли меня в армию, служил долгие три года, испытание непосильное для женщины, и в том, следовательно, что завела любовника...

– У тебя же был такой выбор, Катька! Помнишь?.. Надо же...

Тон был насквозь фальшивым и казалось, что и темнота в этой комнате страдает неискренностью, притворством худшего толка; я готов был ненавидеть лучшую подругу и уже ненавидел.

Со мной что-то происходило. У Катерины была ординатура, дежурства в Боткинской больнице, входила во вкус московской жизни, старалась понравиться коренным москвичам, интеллигентным, радовалась, если приглашали в гости, умела подать себя, интуиция поразительная, никогда не подводила, – крепко задумала остаться в Москве. И потом уж доходило до неприличия, до слез, – так хотелось зацепиться намертво!.. Я же без устали ходил по городу – как когда-то! – чего-то искал, жилконторы и в мыслях, вроде, не держал. Набрел на Зацепе на тот дом, где оргнабор, подумал: вот выход. Уехать, освободиться от лжи. Ведь новая жизнь с Катериной – ложь!

В Губерлинск возвратиться тогда не мог: Катерина сильно наследила, казалось – самый воздух там пропитан позорищем... Самолюбие было уязвлено жестоко, в самолюбии тонул. И уехал, почти два года пропадал, а на самом деле – прозревал. Разошлись, развели в одночасье заочно – сам и подал на развод; и легко Катерина в Москве согласилась...

И в развалинах лет притаились разговоры, звонки, шепотки. Время над нами смеялось! Потому что не разрушает оно и не разводит, как думают, а сливает и скрепляет. Связывает.

Оно окончательно связало меня прошлым летим с Павелецким вокзалом. И до него докатилась волна строительных разрушений! Стоял в обычной для этого места толпе – подвижной, бегущей, частью истуканной, изучающей расписание отправлений вечерних электричек, лижущей «пломбир», перекидывающей узлы, раздутые вещевые мешки, вдруг сбивающейся в нечто неделимое, нерасчленяемое, где все внезапно стали выше ростом, заглядывают, как в яму, в самую колготню, в котел, а там чья-то задавленная речь, не продерешься, не взглянешь, если бы сумел, если бы чудом разъял сердцевину скопища, то – вот он: нарушитель беспорядка, очередной друг человечества... Когда потеряли к нему интерес, он все еще обращался к обносящему стройку забору:

– ...Он не со своей женой живет!..

– Не с твоей – и ладно! Чего ты? – хамили ему насмешливо парни. Уже отхлынув, почти забыв. Девчонки хихикали. Бледный, низенький, с бородой впроседь редкой, с желтыми страшными зубами.

Фонарей долго не зажигали. Их зажгли без десяти минут десять – летнего времени: молочно, еще без пронзающего своего света, мягко затлели они в августовской вышине.

И вокзал на закате был страшен. Сквозили обнаженные стропила его башен, так что оторопь брала, фантастическая дыра зияла в теле и являла багровое око, грозившее, смущавшее. Старый вокзал анатомически вскрыли, он был мертв, но око жило, горело, око – забвения не обещало. Осыпа́лась, звенела зачарованно птичья гора в высоких, черно зеленевших деревьях – за крайним перроном. Потом и она отзвенела, птицы точно дух испустили – окоченели, замерли. Низко над западными кровлями все стало желтым, густым, пережженным, вышина же едва зеленела, таяла, холодела.

Девочка разбила стекло в парадном. Давно уже это было. Она не хотела, разумеется, но так вышло. Прошло время, девочка стала совсем взрослой, и я не знаю ее дальнейшей судьбы. Может быть, она счастлива теперь. Отец ее Аввакумов принес кусок четырехмиллиметрового... Стекло стояло у него в руках, когда он вынес мне его показать – в квартирный коридор.

– Я не понимаю, зачем весь этот шум?... – Голос был неприятен. – Разбито случайно, ничего сверхъестественного не произошло, – и не такое происходит...

– Согласен, – отвечал я весело. – Происходит все что угодно. Но кто будет платить?

Аввакумов, лысоватый, с толстым лицом и увалистой фигурой, неприязненно глядел на меня через нечистое стекло. Одет неряшливо, рубашка на груди в пятнах. Платить поначалу отказался наотрез. Как только были произнесены слова: «За ваш счет!..» – он взвился. И Меримерина по телефону подтвердила: за его счет. Орал, а потом был окаянно-вежлив. Именно окаянно – не покаянно...

Наверное, девочке досталось от отца. Она робко выглядывала в приоткрытую дверь, я поймал ее недоуменный взгляд, и мне стало ее жаль. И стыдно. Ненужным и глупым выглядело стекло в руках ее отца, и сам я, отчего-то приставший к нему и теперь веселящийся, выглядел, должно быть, так же ненужно и глупо.

В дверях показалась мать, девочка исчезла. «Походит на монашенку...» – пришло почему-то в голову, может быть, из-за длинной темной хламидки на ней; но – нервно играло лицо, зеленые глаза смотрели непримиримо. Что она говорила? «Вы не имеете права!» – «Имеем...» Лихорадка бессилия, кусала губы.

– Какая монашенка? – хохотала Меримерина и казалась особенно здоровой, несокрушимо крепкой, полногрудой. – Вы, Владимир Иванович, ограниченно годный для таких определений: Замоскворечья не знаете. Ваша Аввакумова, можете себе представить, – из семьи бывшего владельца этого дома... Наследница недвижимого! Оставили им тогда одну комнату... Не удивлюсь, если будет злобствовать.

«Да, но время, время!.. – думал я ошеломленно. – Ведь сколько времени с тех пор прошло – все чувства истлели, не могли не истлеть! Ведь никого живых... Что же это значит?»

...Аввакумова стремительно выходила из комнаты, дверь притворяла со стуком, снова близко зелень ненавидящих глаз, только теперь понимал: она была хромоножкой, слегка припадала на ногу... Скрывалась будто бы по делу на кухне, мы молчали с ее мужем, все было уже сказано, но уходить почему-то казалось невозможным, и тут опять приоткрывалась дверь – самую малость – и в щели показывалось робкое лицо девочки.

Было в то лето много крыш, подвалов... Крыши надо было осматривать, проверять – не протекают ли? – чердаки освобождать от хлама. Подвалы тоже требовалось смотреть, чистить, закрывать. И осматривал, и закрывал. Лазили по чердакам с главным инженером Инессой Найдич, средних лет, в чем-то спортивном, с обесцвеченными волосами. И она что-то видела во мне, или хотела найти, – все выспрашивала...

– Говорят, вы – отец-одиночка? Простите!..

Чердак, его сумерки, почему-то волнующие, сильный запах столетия иссохшего, пыли, голубиного помета. Голуби здесь есть, это чувствуется, но где они? Вздох чердака, внезапный шум крыльев, волна воздуха в лицо. Наклонный столб солнечного света живет своей отдельной жизнью, выпадая из слухового окна. Он протяжный, перекрученный, дымный, в нем ясно видится, присутствует душа... «У вас не души, а голики́!..» – сказала как-то мать, имела в виду безжалостность, бедность помыслов, сравнивала с вениками-голиками... Глаза у Найдич карие, у нее, знаю, «фестивальный» сын тринадцати лет – отец, вроде бы, румын... Потом она пригласит к себе, «мы ведь почти одногодки...»; станем пить чай. Мальчик войдет в комнату, заторопится, что-то почует, выйдет – болезненный, нездешний...

– Костя, хочешь чаю? Костя, где твоя вежливость – даже не поздоровался?.. – крикнет она вслед, слабо покраснеет, потом рассердится на него и станет говорить отрывисто, закуривая сигарету, ломая ее в блюдце:

– Без отца... Иногда терпения не хватает с ним – срываюсь. А он, как нарочно...

«Фестивальный» мальчик.

С Ванчиком были на крыше дома артистов.

Я его только спросил:

– Хочешь на крышу?

– Да. – Он был сама готовность.

Плоская крыша обнесена парапетом. Замоскворечье внизу, пьянящее чувство высоты, Москва по всему горизонту. Ванчик долго молчал, потрясенный открывшимся видом. А потом сказал, и это запомнилось:

– Бабушку бы сюда, она бы посмотрела!..

На уровне наших глаз летела ворона, и он провожая се взглядом, а сам думал о бабушке, которая далеко, но так всесильна, что даже эта ворона, несомненно, имеет к ней отношение... И точно бабушка услышала его.

Перед нами был город, который я любил больше всего на свете, любил бесконечно, и я заглядывал в глаза Ванчику, точно хотел найти в них этот город, увиденный новым, чистым зрением – более счастливым и, быть может, более глубоко проницающим.

Первый вызов в милицию

...Минувшим летом ехал в поезде, в купе женщина с дочерью лет двенадцати, сели в Куйбышеве, надо в Елец; ела вишни, а вишневые косточки бросала в окно, в щель его, смеялась – косточки, если промахивалась, состукивали о стекло, рикошетили в тебя. Постель пятналась вишневым, девочка существовала в своей отдельной игре, напоминавшей сон, – темнело. Нижней полки она, эта девочка, не захотела, вертела все кубик Рубика, карие круглые глаза, вдавлена некрасиво переносица, взобралась на верхнюю полку, пощелкивала там суставчатыми гранями. И вот оттуда кубик Рубика фатально падает тебе на голову... Он не мог не упасть.

Такой же кубик празднично пестрел на подоконнике, когда ты просыпался потом в Москве, бросался в глаза, и осознавалось: ты у Ванчика. Попутчица с белобрысой девочкой теперь уж, должно быть, в своем Ельце; Ванчик кашляет в большой комнате кашлем курильщика – десятый час. На стене – вид на венскую оперу, запечатленные австрияки; гоночная машина с надписью на морде «Мальборо», семерка красная, морда белая, колеса дутые; ансамбль АББА с нравящейся светловолосой певицей, чем-то напомнившей Зинаиду «Матрениного» периода... Брошена тайгеровская сумка – тигриная физиономия нешуточна. На подставке стоймя – кольт 45-го калибра в натуре, игра для взрослых, нечто крабье в японских иероглифах. Два «дипломата» на полу. Шторы на окне с оборками, «альковные», как ты их назвал, разведены и подхвачены лентами, наверху – такая же сборчатая занавеска. «Легкомыслие, праздность... – думаешь ты. – Какой-то вечный фестиваль!..»

И когда идешь Крымским мостом – Ванчику недосуг, наверное, неинтересно, – думаешь о том же. И подземным переходом выйдя к Дому художника, где цветные рыбы на проволоке, натянутой внаклон с крыши, – зеленые рыбы, красные, синие, бело-радужные... Пухнет и опадает синтетика, шелк, радость ни с чего; порыв ветра – и все трещит на ветру, судорожно тянется. Выставка японского дизайна. Из Центрального парка вдруг долетает мелодия «Разноцветных кибиток», остался на той стороне, парковой, взрослый ребенок в кресле-каталке с грубой муссолиниевской головой, челюсть лопатой, с ним двое престарелых, мужчина все фотографировал его на фоне мчавшихся или замерших разноцветным стадом легковушек, спускаясь для этого вниз по лестнице перехода, чтобы быть на уровне лица каталочника... Привлекал внимание его – взмахивал рукой, напрягал любящее лицо. Женщина суетилась, тоже старалась привлечь внимание; каталочник же был туг лицом, рассеян, и лишь иногда слабое подобие улыбки раздвигало его большие губы оратора...

От «Шоколадницы» пошли километровые зеленые заборы, еще тут рушили, строили, пришлось идти по другой стороне улицы, мимо французского посольства (новый комплекс его напоминал: Ванчик работал здесь со своим стройотрядом). Держал в поле зрения новую огромную гостиницу, бывшая Якиманка узнавалась слабо, что-то понималось поблизости, заслоняло обзор, снова выходил к гостинице взглядом – она была теперь центром притяжения: стройный ряд краснокирпичных башен, что-то крепостное, возвышавшееся над миром дольним... И так нечувствительно прошел к Полянке, 1-м Казачьим переулком – к тихой Ордынке. Оттуда Маратовским переулком попал на еще более тихую улицу Островского, драматурга, а там уж и Пятницкая рядом. Видно: пролетают машины, кто-то перебегает дорогу... Но уже здесь, на углу Маратовского и Островского, был твой мир! В угловом доме, например, ночевал у Витьки Нулина – весной 71-го, когда все уже произошло, выкрик Соснина: «Владимир Иванович – очень плохой человек!» – на людях, жэковские все в сборе, жалкая театральщина. А потом вдруг предложение многозначительное – в кабинете, один на один: «А может, заберете назад заявление?..»

Мимо двигались две переулочные старухи. Тощая, взглянувшая мельком, была с прикушенной папиросой во рту. Это – прежние старухи, на их уровне шла твоя тогдашняя жизнь.

И тотчас в другом времени, в другом городе старушонка в синем спортивном трико вскочила на бугристый, заледеневший снег – с голизны чугунной, асфальтной, – двигала там ножонками, призывно приплясывала, смотрела выжидательно на проходящих. На грязноватом лице ее старости проступала невинность.

О подвалах рассказывали всякое. Как, впрочем, и о чердаках. За этими мутными от непогоды и неизвестности стеклами в приямках, под ногами прохожих – жизнь измельчала, ушла в себя. На моем участке всех подвальных жителей до меня еще отселили, жильем овладели бездомные кошки; но и кошек, по решительному распоряжению Соснина, необходимо было изгнать. Они же, словно прослышав об этом, легко скрывались, едва мы с хилым, клонящимся от сквозняков Нулиным и с кем-либо из дворников вторгались в их подполье. И уж не Энесса ли тут владычествовала, верховодила?..

Подвалы, как и чердаки, привлекали; думалось: вот это подполье, недра житейские... Сколько же надежд, самолюбий изживалось мало-помалу в этих стенах!

Думал об этом и в «Аннушке», трамвайные двери открывались и закрывались, и каждый раз раздавались словно бы плачи, стоны, причитания заключенных в них каких-то железных, но и мучимых существ... «Ай, ай!» – стонали существа, а вернее, единое существо дверей, открытий и закрытий, запретов и объятий, приворотов и отворотов...

– Хоть бы смазали проклятые двери! – сказал громко кто-то в табачном пиджаке. – Не двери, а вредительство...

С иронической улыбкой сказал, да ирония-то с подвохом! У него были глаза как на вожжах: при улыбке натягивались длинные к вискам морщины.

А в десятиэтажном доме с крылато реющими конями при входе, которых Ванчик называл «птичь», подвал будет огромен, нагрет мощными трубами отопления и, затопляемый время от времени, встретит входящего адовой духотой, станет чудиться – последним судом... Тем не менее, где-то здесь разместится красный уголок с тяжелой бархатной скатертью на старорежимном столе во всю сцену – до полу, – жесткие стулья вчерашнего дня, тщетно ожидающие давно сгинувших общественников, жэковских пророков, судителей. И, если не ошибаюсь... Но ошибаешься ты, смотритель! И скоро тебя сведет судьба именно в этом подвале с тем, у кого глаза – как на вожжах.

Лето кончилось, незаметно перешло в осень. 14 октября принимался идти снег – вперемешку с дождем. Накануне ночью долго гремел чем-то ветер, точно тяжелые поезда проходили в ущельях города, тревожился сосед – слышно было его в коридоре, на кухне; не спалось. Я подымал газету-занавеску на окне, июньскую, зажелтевшую, и, кроме себя, слепого в растерянном свете одиночной лампочки, видел почти на уровне земли, как в раме, мутную ночь. Наутро оказалось: листья сильно осыпались, Монетчики с их деревьями выглядели обобранными...

Из дома напротив вышел кто-то, поджимая кисти рук в рукава, втянув голову в ворот плаща, – ростом велик, мелко-кудреват. Говорил – беспечно – дождю со снегом, всему на свете:

– Ну и чего ты разошелся?..

Отложился предутренний сон: на дне какой-то улицы в потемках двое на ходулях проходят так близко, что я принужден вжиматься в стену, чтобы дать им дорогу... Ходули, обыкновенные шесты с упорами для ног, делали знакомые ребята, давали на них подурачиться, а если ты не желал дурачиться, то – испытать себя. Испытай же снова!.. Какое-то время, ничтожное, балансируешь, ловишь момент, потом несколько шагов... Что это были за шаги! В них был восторг, надземное что-то, марсианское!.. И что-то от цирка. И тут же падение, смех всеобщий, чье-то презрение: испытания ходулями ты не выдержал...

Принесли повестку: меня вызывали в милицию. Мелькнуло в уме – как-то связано с лимитной пропиской, оформлена в конце лета, Соснин брал паспорт... Нет, вчитался, вызывали к следователю Мазаеву. Что бы это могло значить? Вспоминал все свои вины, собирал их во времени, в годах дальних и близких. «Что же ты, лимитчик? – спрашивал себя! – Время жить? Нет, время трусить...»

...Катерина, когда набрала силы, с каким-нибудь профессором, зависимым от нее, – например, прямо зависела очередность научных публикаций в институтских сборниках, выпуск монографий, – могла говорить пренебрежительно, схватилась однажды с шофером автобуса, Ванчик был свидетелем. Ехала без билета, шофер требовал платить штраф. Ее крик: «Лимитчик! Хочешь, посажу?..» – И снова страстное выпытывание, мстительное торжество: «Ведь ты же лимитчик? Лимитчик!.. Тебя же посадить – раз плюнуть...» И тем сразила его, забила. Потому что знала, чем унизить, запугать, – сама была такой...

Дом, куда я попал, казалось, сообщал каждому скуку прошлого... Линолеум на заглубленных ступеньках при входе был проеден насквозь, да и асфальт снаружи истерт до гравийной основы ногами бессчетных посетителей. Следователя Мазаева на месте не оказалось, пока я раздумывал, ждать или уходить, отворилась рядом дверь, и седая впрожелть женщина, очень тучная, в милицейской тужурке, объяснила: требуется ждать. Предварительно поглядев в мою бумажку. На лестничной площадке толокся одноногий с костылем, в темно-синем костюме с галстуком. Глядел вопросительно, пожалуй, заискивающе.

Внизу на стенде висел розыскной лист с портретом мошенницы, имя остановило: Идея... Идея Абсалямова.

– У тебя украли или ты украл?..

Спросила та самая тучная сотрудница.

– У меня, – отвечал паренек в кожистой кепке, в расстегнутой куртке. А сам не отрывал глаз от стенда, от Идеи...

– Редкий случай!.. – Сотрудница, шумно дыша, следила направление его взгляда. Маленькое лицо, большие уши, видно белую рубашку, хороший коричневый пиджачок с накладными карманами... Я пытался ничему не удивляться. Паренек почему-то вызывал симпатию.

Прибежал, наконец, Мазаев. Он дожевывал на ходу, не извинялся, лет 23-х, родинка на правой щеке.

– Вы ко мне? Ах да, Невструев...

Дальнейшее изумило меня. Ничего подобного не предполагал. Хотя в ударе этом была своя логика, его можно было заранее вычислить... Пришла в милицию жалоба: в одной из квартир пропали туфли. Как раз на моем участке...

– А я при чем?

Мазаев глядел в какую-то бумагу, мельком – на меня, без видимого интереса.

– Вы бывали в квартире Лопуховых?

Называл переулок, дом, который оказывался против дома Аввакумовой... Бывал, несомненно. Снова увидел ту пенсионерку, одинокую в огромной, запущенной квартире. Бледное увядшее лицо, выцветшие глаза. Как-то позвонила, в трубке звучало: «Кто это? Техник-смотритель? Здравствуйте!..» – старческое, потерянное. Чего она хотела? Непонятно. Жаловалась: «Никого нет... И тетя Наташа не приходит!..» В голосе слышалось недоумение, превратности жизни душили. Почудилось: речь идет о спасении, о человечности... Разве знал, во что выльется это посещение!..

Стул подо мной становился горячим – меня точно поджаривали на медленном огне; Мазаев был настойчив, спрашивал деловито, бил в одну точку:

– Как же вы объясните? Вы побывали у Лопуховой – и сразу обнаружилась пропажа туфель... Мужских, кстати, ее сына.

– Кто вам это написал?

– Вопросы задаю я. Так как же?...

– Можете обыскать мою комнату, – бормотал, не знал, что отвечать.

...– И этот ваш приход – вы так и не ответили вразумительно: зачем все же приходили к Лопуховой?..

И я не мог объяснить простого: стало жаль человека, думал чем-то помочь – нельзя же вот так, в полном забвении всех чувств...

– Все же меня просили зайти... Одинокая старая женщина... Брошена на произвол...

Вместе с Мазаевым мне не верили серый линолеум под ногами, два сейфа молочного цвета в ряд – на них брошены клетчатое пальто и коричневая шляпа; там же, на сейфе, рядом с пальто – надтреснутое зеркало внаклон, трещина под таким углом, что радужной занозой поражает зрение...

Резко открывалась дверь, появлялся приятель – рослый, с черными усами, удовлетворенно похохатывал:

– Слушай, как я отличился!.. Что ей ни говорил, всему верила!.. Ну я ее и уболтал...

На меня не обращал внимания, точно я был неодушевленный. Спрашивал Мазаева:

– У тебя когда кончается практика? Скоро?..

Так он практикант, думал я, разглядывал его, отвлекшегося. Желтую в клетку рубашку, джинсы. Выхода у меня не было, то, что пропажу туфель связали с моим посещением, казалось мне чудовищной несправедливостью.

Потом следователь строчил протокол и давал подписывать – писал он с ошибками, как я заметил про себя с некоторым злорадством: например, «ко мне» – написал слитно... Впрочем, это ни о чем не говорило.

Во дворе возле милицейского мотоцикла с коляской стояли школьники – в форме и с портфелями, – смеялись. Я вспоминал о тете Наташе, встретившейся мне в дверях, когда я уходил от Лопуховой, ее взгляд снизу – что-то в ее глазах так и прыгнуло, она усмехнулась.

– Ребята, вы что там делаете? Давайте отсюда!.. – сердито крикнул школьникам старшина, вышедший за мной. – Давайте, давайте...

Она встретила меня тогда в халатишке байковом, замурзанном, серые волосы выбивались из-под платка, – вид имела жалкий, почти нищенский. Жалея, расспрашивал. Всплескивала радость – Анна Николаевна оживлялась. Выяснилось: убирает квартиру у нее тетя Наташа – общая знакомая, – закупает продукты, кое-как готовит. Все расчеты с ней ведет сын Валентин Павлович, живет у ипподрома в Беговой аллее, доцент, о нем писали, семья не щадит его, страшно занят – преподает в трех местах... Пыталась напоить чаем – пришлось отправляться на кухню, ставить чайник, искать заварку, – просила с мягкой, дрожащей улыбкой, чему-то радовалась... Пили чай в мрачноватой столовой, заставленной старой мебелью, когда-то богатой, за большим овальным столом, накрытым вязаной скатертью. Работала врачом-педиатром, сказано было горделиво, тут же забывала, отвлекалась, пыталась найти что-то в черных выдвигаемых ящичках. Снова всплеск:

– Главного-то, главного не сказала вам!..

Все было главным в ее блаженном бормотке.

Девичья фамилия Санина, дед – по отцовской линии – ямщик, гонял между Мценском и Орлом, знай наших; мать – из семьи известных дворян Аксаковых...

– Как? – У меня, должно быть, округлялись глаза. – Тех самых?..

Она счастливо закашливалась, махала на меня руками.

– Тех самых... тех самых!.. Там была, как вы, надеюсь, понимаете, романтическая история...

Отец окончил университет в Германии, общетехнический факультет, «служил инженером-электротехником» – так выразилась. Анна Николаевна вышла из гимназии с золотой медалью, потом – Бестужевские курсы... Так она бестужевка! Поражало совпадение, вспоминался смех Зинаиды, мерещилось невесть что, причастность событиям важным, глаза у Анны Николаевны слезились от веселья великого...

– У меня просто нет слов! Вы – сама история!..

– История... история... – соглашалась. Неожиданно спрашивала: – А вы любите стихи?

– Ну, как же... Нынче техники-смотрители, дворники – без стихов никуда!..

– Шутник! – грозила пальцем. – Владимир Иванович, вы – шутник. Мой поэт – Тютчев...

Передняя была темна, просторна, я уходил, звонил телефон, хозяйка брала трубку, нашаривала неверными движениями.

– Кто это? А Юры нет! Он переехал к другу... Не знаю. Передам...

Пугливая слабость слышалась в ее голосе, досада. Прощался, но уже ждала за дверью запропавшая было тетя Наташа...

Утверждалось: именно тогда исчезли туфли. Как выяснилось позже, шум поднял Юра, жилец, бывший любимец, студент МГИМО. Переехал к товарищу, но вещи еще оставались. Туфли были как раз его...

После милиции день не мог ни о чем думать, кроме этого, чувствовал подлость минуты, опустошенность, как будто вынули все живое. На второй день позвонил Лопуховой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю