Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Северное сияние
Налимы – черные, жадные до жизни. Ловим их голыми руками во впадинах среди камней; воду на время перекрыли, остановив агрегаты станций.
Самым удачливым ловцом оказывается Жуков – из недавно присланных в бригаду слесарей. Он набивает налимами чьи-то старые брезентовые штаны, завязав предварительно штанины...
В работу бригадную Жуков с друзьями входили неохотно, как бы недоумевая: что же делать им в такой ситуации, как быть?
– Мы всю жизнь при железе, а тут – земля... – пояснил один из них, неуверенно улыбаясь, и сумно поглядел на свежо рыжеющий глинистый скос траншеи.
– Терпи, земеля! – крикнул кто-то из наших и с удовольствием прибавил: – Земелька горбатых любит.
Но и потом новоприбывшие работали вполсилы – так и не втянулись, или не захотели, как они говорили, горбатиться. А Жуков... Главным спорщиком и крикуном был этот верткий, ловкий человек, линюче светловолосый и по-беломорски светлоглазый – отраженным светом беломорских пустых ночей. Не уставал он ни в работе земляной, тяжкой, ни в поддразниваньях взаимных, затяжных наших спорах.
Себя он, широко улыбаясь, назвал вепсом. А малую народность свою – вепсов – произвел от карелов и финнов. Впрочем, где правда в жуковских словах? Впоследствии я что-то читал о вепсах в энциклопедии, о древней веси, упоминавшейся в летописях. Но скудны, темны были строки, и не проясняли они моего вепса – Жукова. Заинтриговал он меня еще больше, когда сказал, что фамилия у него звучит так: Гуков. Но и это не все.
– По-настоящему я Жуков-Гуков-Юндт...
Родом он с острова Жужмуй.
– Два маяка у нас там. Два маяка да сорок два работника. А может, и менее теперь...
Живет в Шуерецком.
– Приезжай в гости, увидишь, – говорит Жуков и легко вздыхает, щурится на мартовское солнце, глядит на реку. – Увидишь, как живем.
Взялся рассказывать про своего дядю – знаменитого на Белом море капитана Кошкина.
– Он, Кошкин-то, известный здесь. Седой уж давно; один глаз у него, было дело, вытек... Теперь разводит овец. Персональную пенсию ему платят. Не веришь? Родился он в семье тутошнего судовладельца, ходившего в Норвегию, Швецию, знавшего языки.
И сам Кошкин знает несколько языков – голыми руками его не возьмешь, – учился в Швеции на капитана. Тоже, выучившись, ходил и в Европу, до самой Америки добирался. А в гражданскую-то... слышь, в гражданскую бил он, Кошкин, белых, англичан, американцев этих шерстил. Защищал Соловки, Соловки-то знаешь? Ну вот. А как уходили наши с Соловков, оставляли то есть, так Кошкин с товарищами пулеметы на корму шхуны понаставили, да и поминай. Нет, Кошкина не возьмешь!
Жуков удовлетворенно похохатывает, видя мой интерес к его рассказам, как бы давая понять, что и его, Жукова, не возьмешь...
– В последнюю войну был Кошкин под Ленинградом, в пехоте. Живой пришел. Кошкин – везде Кошкин! – заключает Жуков, и в глазах у него пляшут огоньки.
А я думаю: «Ну, Жуков! Ну, Север...»
Ночью обокрали продуктовый магазин на Береговой. А на следующий день вора поймали. Оказалось, только что из заключения он... И опять, значит, ему за колючую проволоку.
– Живем не как люди, умрем – не покойники... – такими словами сопроводила это известие наша уборщица Фаня, собираясь под вечер к себе в Олимпию. И повторила убежденно, даже ногой топнула: – Не как люди!..
А в общем-то, происшествие встречено без большого интереса, толкуют о нем в поселке так, как будто примеряют на себя судьбу близкого, родного человека, но непутя, – скучно, нехотя толкуют. Всем все понятно, и говорить тут не о чем.
Но я от всего этого захандрил... Я не только понимал, сколько чувствовал: моя теория необычной жизни не выдерживает испытания равнодушием, обыденностью. И сама жизнь, казалось мне, становится все хаотичней, случайней...
Не высидел в Летнем, напросился на поездку в Беломорск. Встретил на вокзале в Беломорске Юношу. Он расположился на деревянной скамье, деля трапезу с кем-то, кто поглядел на меня ревниво, опасливо, когда я поздоровался. На бумаге у них была разложена килька, которую они и терзали; в руке Юноша держал кусок черного хлеба, жевал, побрасывал скулами. Тоже и он мечется по станциям: из Беломорска в Кемь, из Кеми в Беломорск... И он захандрил, и ему худо?
Город встретил меня уже забытой почти угретостью, вытаянной грязцой первой. Но как по контрасту все еще бела эта мощная целина Сорокской губы, эта далеко обозреваемая, бесконечно длящаяся загадка ледового чудища – Белого моря!
Идущие с моря, из жемчужной глубины его, облачные гряды мало-помалу сиреневеют, тают. Плутаю между тесно поставленных, а местами вразброс рыбацких домов с огромными дворами; ведут меня деревянные тротуары, такие знакомые по уральским малым поселкам где-нибудь в глуши неисповедимой...
Добыл комнату в гостинице при вокзале. Но еще длится вечер. За окном, вижу, малые девчонки собираются играть во что-то наподобие нашей давней и, как мне представляется, всеми намертво забытой лапты. Вот они делятся, разбиваются на две группы. А сколько крику при этом!
– Матки, матки, чей допрос? – кричат девчонки самозабвенно, на весь мир, только бы выкричаться. – Чей допрос? Ленин или Сталин?..
Я гляжу на соседа-коечника: слышал ли, понял ли? Молоденький, мрачновато-взволнованный, в форменной одежонке, он прибыл из Ленинграда, из какого-то там своего, не ведомого мне училища; назначен на тринадцатый шлюз Беломорканала, Сказал, что будет работать начальником вахты, – так распределили. Трусит, надеется. Нет, конечно, ничего не слышал и не понял!
– Чей допрос, чей допрос? – снова ясно кричат девчонки...
Ночью задвигалось небо – похолодело в сердце: северное сияние! Прижавшись к окну, слежу сполох за сполохом; розовая туманность дышит, выдает присутствие чего-то огромного, живого – там, на северном склоне неба.
Было дело
Дренаж замучил нас. В траншее стоит моренная квашня. Один сапог у меня порван, и нога постоянно мокра. Уж я его проволочкой, проволочкой укручивал, сапог этот... Нынче Благовещенье. Вспоминаю чьи-то уверенные слова: «Каков будет день в Благовещенье, такое и лето...»
И весь этот день у нас не прекращаются азартные вначале, а потом уже и усталые, надоевшие всем споры. До хрипоты крик. Спорящие стороны составили Жуков, слесарек, по прозвищу Поляк, и я. За мной тоже что-то вроде прозвища закрепилось: называют меня с намекающей усмешкой Подпольным оратором. Подпольным – потому что внизу я, в траншее, а Жуков с Поляком – наверху, на второй перекидке...
Надоевшие, говорю, пожалуй, неправ я! Споры наши увлекают всех, работающих поблизости. Вижу, как тянутся к нам, у людей блестят глаза. А споры – о справедливости, заработной плате, коммунизме, войне, Америке, профсоюзах, перемене места жительства, прописках, свободе и несвободе... Вот – деньги: кто-то закрыл наряд за двенадцать дней на сорок два рубля с копейками. И это строителю!.. «Да, это уж действительно...» – повторяют слушатели с лопатами, с отбойными молотками, с ломами в руках. Солидарность полная.
– Получить бы пусковые за третий агрегат, – невпопад мечтает кто-то, – сейчас бы мы...
– Да, сейчас бы тебя только и видели!
– Везде хорошо, где нас нет, – начинает мужичошка растелепистый, с широким лицом, с мешками улыбающихся глаз. Известен он тем, что жена от него сбежала.
– Точно! – зло кричит ему, не давая продолжить, Поляк. – Везде, Вася, хорошо, где тебя нет!..
А тому и отвечать нечего, жмурится только да лыбится.
«Но Поляк – зол, – говорю я, спорю сам с собой. – А Вася?..»
Вдруг задождило, занавесило частой сеткой белый свет. Неутихающий ни на минутку дождь. А мы гатим ветками да всяческим мелким подростом развороченные колеи дороги для строящейся линии электропередачи. Просто откуда-то прозвучало: «ЛЭП... дорога... ЛЭП...» И чья-то сила послала нас – принудила, увлекла.
Происходит все это в лесу, в виду недалекого Беломорканала. Вода сейчас там спущена; подойдешь ближе – виднеется край канала, обрывающийся, как представится, в пустоту, а на самом деле – в стремительно оседающие под дождем лед со снегом; на той стороне его – такой же лес либо луговая поскотина с вытаявшими кочками.
А у нас топоры – на все про все. И измокли мы до костей. И окружают нас озерца, которым мы не рады, болота да гривы. А на озерцах и болотах – вспухшие льды, проступающая неостановимо-темная, пьяная вода; на гривах – захмуревший, замглившийся сейчас лес. И все мякнет, грозится, тает, все пришло в мрачное, сильно выраженное движение.
Нам помогает бульдозер – или мы помогаем бульдозеру? Что-то он, порычав, заглох, стоит где-то себе за мокрым-мокрехонькими и сыплющими тяжкие обвалы воды, коли затронешь их, елками. И бульдозериста, цыгановатого Димки, не слыхать. Уснул, что ли, у себя в кабинке?
А мы поработали, пока задор был, бродя с топорами по чащобе и мелколесью, оставляя за собой расплывающиеся на снегу следы, мелкие, слабые порубки. Но дело сделано.
Как смогли, запалили костер. И пока горит он, шатко, ненадежно горит, одежда наша парит, но не просыхает. Дым от костра накрывает нас шапкой, никуда не уходит, – пригнетают его низкие, цепляющиеся за вершины елок облака, вернее, облачная муть.
Рассказал приткнувшимся у костра, что нашел сейчас в лесу колючую проволоку, закрепленную по деревьям, ржавую проволоку, которой поначалу испугался: почудилось за ней нечто, чего необходимо бояться, – иные дни, призраки людей, не сами люди.
– Старая проволока? – переспросил Жуков, подняв лицо напротив меня, через костер, и вглядываясь сквозь огонь, густо летящие искры, судорожно поваливающий дым. – Если старая, то уж, точно говорю, от тех времен осталась... Когда канал строили. Имени Сталина... Бы-ы-ло дело. О Ягоде таком слышали? Сколько народу тогда нагнали сюда! На один квадратный метр по человеку... А умирало сколько. Тут всё на костях! Полметра вглубь выроют, тело свалят в яму... А то в болото.
И начался у нас общий разговор откровенный, хотя нет-нет да и с оглядкой на стоящий вокруг в сырой мгле лес, точно нас мог подслушать кто-то – уж не из той ли массы людей, что когда-то жили здесь в землянках при стройке своей, при канале!... И чье дыхание, чей взгляд мы словно могли слышать, чувствовать... за толщей времени... за толщей... Разговор этот был долгий, в ожидании машин, которые должны были пройти – а все не шли! – и которых мы должны были обеспечить дорогой проходимой, верной.
Так что пошли потом речи по иному кругу: о волках, медведях, о глухоманной, заманной здешней стороне. И о жеребце Зоряне, охранявшем табун рыбацких лошадей; и о том, как медведь вспрыгнул на спину лошади, о безумной скачке ее с медведем на спине через кладбище, о выдранном медведем кресте; о том, как влетела лошадь в село. («Ты представь, представь медведя-то с крестом – верхом!») И как женщины с испугу по огородам, по огородам («А иные на карачках, ах-ха-ха-а!»)..
Уже вместе с дождем посыпал липкий снег, и погас костер, уже мы не просто промокли, а вода давно струилась по нашим хребтам, когда заворчало за деревьями – там ожил бульдозер; послышался посторонний гул – пошли тяжелые машины; и фары шарили то близко, то далеко, выхватывали наши онемевшие, ослепшие на миг лица. А моментами и несчастные лица!
И назавтра были дорога, болота, лес, топоры, трелевка лесин вручную, машины, надрывавшиеся в непроезжих колеях. И тут же канал, зона затопления, старые баржи, затянутые, заплывшие песком да моренной глинкой.
Нашел я в те дни в голубоватом слое грунта – бездушного грунта! – на некоей глубине штыковую лопату, источенную ржавчиной многих десятилетий, непомерно громоздкую. И долго после помнил, что и как думал при этом, как прикасался к железу, взвешивал в руках его тяжесть и, отбрасывая, прощался с ним.
Голубая кровь, белая мышь
Вдруг потянуло холодом, подул ветер, раскидал облака по небу; над головою стало сине, и вдали край чистый открылся. А уж за тем чистым краем собиралось лиловатое марево, и в нем, в мареве, стали клубиться розовыми клубами и расти на глазах, делаясь все величественней, облачные столпы. Снизу они были подтаявшими и точно плыли, стоя во весь рост. И защемило тогда в душе и посветлело в ней. Словно будущее далекое открылось... И не одно мое будущее, а – для всех, – как и эти розовые, величественными клубами перевивающиеся, в неостановимом движении столпы.
Однажды, лежа в зарослях смородины и крыжовника, мы, подростки, видели двух влюбленных, и память того утра, нежности, горькой, солнечной чистоты во всем не оставляет меня...
Казалось нам, что мы подсматриваем тайное тайных, что живи после этого или умри, – главное ты узнал! Они стояли прислонившись к голой кирпичной стене – это было в строящемся больничном городке. В новенькой палате его, затененной от июньского солнца, очень скоро будет умирать мой отец...
Так это и есть – любовь? Она сняла с него кепку и надела ее на свои русые, подвитые волосы – теперь рассыпавшиеся волосы, – став похожей на подростка. Он целовал ее в смеющиеся глаза, губы, стягивал с ее плеч то жалкое и волшебное, что зовется платьем, целовал ей плечи...
Кто-то из нас, завозившись, зашептал, что знает его.
– Прораб это, со стройки.
– Молчи! – было ему ответом.
Так это был прораб. Теперь, взрослым, попадая в заросли смородины ли, крыжовника, я думаю о тех влюбленных: что стало с ними в жизни?
Что стало в жизни со всеми, кого я знал?..
В нашей коммунальной квартире одним из соседей был Ефимов, одинокий, из эвакуированных ленинградцев; он был с угольно-дымчатой, черной с серебром, ежастой головой и с разбойничьими глазками на младенчески-круглом лице. Всегдашняя одежда его зимой – ватные брюки и телогрейка, надетые прямо на голое тело. Нижнее белье он не то чтобы не признавал, он его, если и заведется, продавал. Летом он носил особенную хлопчатобумажную спецовку – темно-синюю, с белой двойной прострочкой, – какую все итээровцы носили. Почему-то самый вид этой спецовки был для меня волнующим, я признавался себе: это – любовь... Да, именно, к темно-синему с белой прострочкой!
Мысленно я вхожу в комнату Ефимова – она освещена сейчас узким, точно лезвие ножа, лучом, рвущимся через окно-бойницу, – сосед живет в ванной комнате... Как всегда, он извиняется: «Извините меня великодушно!» – в то время как извиниться надо бы мне: пришел не зван... Между тем свету в комнате становится все больше. Тотчас начинают оживать стены, потолок. Краски, напоминающие люминесцентные, движутся, загораются, гаснут. Мы словно находимся внутри огромного, пульсирующего цветовыми гаммами фонаря.
– Я расписал, как видите, всю эту несостоявшуюся ванную, заключив краски в геометрические формы, – голосом одиночества говорит Ефимов, глухим голосом. – Краски изобретены мною, ведь я химик! Кто еще я? Биолог. Гражданин оживляющий... Ах, ах, – прибавляет он, проницательно, глядя на меня, – все мы химики!..
Я очарован. Я очарован мигающей огнями, сияющей, а без них, без этих красок, глухой, как могила, комнатой. Двуединство комнаты, две сути ее... Ежастый хозяин.
Что-то я говорю о ефимовских красках, сравнивая их объемность с объемностью летящего света. Почему же я в своей взрослой жизни ничего не знаю о них?
– Очевидно, моим современникам они не пригодились, – отвечает Ефимов все так же глухо. – Время было черно-белым в своем цветовом решении. О крови я не говорю. Людям приходилось выбирать: жить или умереть... Люди ценили только ощутимую пользу – не мне винить их!
– Значит, ваша жизнь была бесполезна?
– Ах, ах, – произносит он без улыбки, – долго же пришлось ждать, когда вернется пропавший из нашей квартиры мальчик. Вы пришли – значит, я не напрасно жил...
– Человек смертен, – мой голос от жалости к самому себе пресекается. – Вы могли не дождаться!
– Может быть, меня нет? – обращается он словно бы не ко мне, а к кому-то у меня за плечом, и обращается печально. – Неужели в ваше время тоже умирают мальчики?
– Увы, наше время неблагополучно! Более того, наше время подвержено опасностям...
Черты лица его комкаются, он становится меньше ростом – сутулится. Отвернувшись, что-то бормочет, стариковское проступает в его фигуре стремительно и неотвратимо.
– Некому вас пожалеть, – слышу в его бормотании, – некому! – Блаженны милосердные.
Краски в комнате становятся все глуше и глуше, выцветают, теряют свою стройность. Ефимов зажигает спиртовую горелку. Жестом факира усмиряет невидимо взметнувшееся пламя. Все же огонь лизнул ему руку. Морщась от боли, он говорит, голос его звучит устало:
– Мы на всем обжигались. Обжигались на вере и безверии... Вы уже выросли, я могу вам это сказать! Несчастия косили нас, несправедливость стучалась к нам в дом. О, будь проклято племя доносчиков, сексотов, мучителей!.. Отравленная, гнилая кровь!.. Мы изживали в себе задатки великие, – он приближает ко мне лицо, – или – мечтания одни? Пустые мечтания?
Кажется, он меня спрашивает и боится услышать ответ.
– Все мы мечтатели, – бормочу я утешительно.
– Нет, – выпрямляется он неуступчиво, – я боролся! Я не терял даром мои лучшие годы! И даже война, даже война... Пусть меня уничтожат! В лагерную пыль!..
Разбойничьи глазки его выразительны, в них похвала самому себе, вызов. Чему же и кому? Должно быть, времени, месту. Всем вместе и никому.
– Вот – дело! – Мой сосед указывает на стол с химической посудой. – Вот во что превратились мои мечтания!
Сизо-алая, чем дальше, тем больше голубеющая капля какого-то вещества дрожит, студенея, на донышке пробирки. Такие же пробирки, голубея, дрожат в глазах Ефимова.
– Быть может, я дам людям искусственную кровь, – наконец проговаривает он. – Не надо будет брать у доноров... Спасение для многих. Новая кровь, я ее создам!
Влетает в комнату как бы извне бормотание, бормотание: другое происшествие, не имеет значения, иное измерение, другой жизни случай; но почему она голубая? – голубая кровь? Знамо, почему. Дело чести, стало быть, дело совести.
Кажется, он про меня забывает: углубляется в свою работу – не присаживаясь, горбит плечи над столом. Тут только замечаю: на бумажной дести у него шевелится белая мышь. Вспоминаю, мышь была прирученной, заласканной. Единственной, кого любил этот нелюдим...
В холодные ночи, когда в его сны приходила блокада, он согревал любимицу на груди. Еще и теперь слышу произнесенное им:
– Вы думаете, молодой человек, что это обыкновенная белая мышь. Вижу, вижу по вашим глазам! Так вот, ошибаетесь. Перед вами белая мышь русской интеллигенции!..
Но мне покоя не дает голубая кровь. В последнее время о ней не вспоминали. И забывая, заматывая в лабораторные, исследовательские или следовательские закутки (натурально, и следственное дело заведено), губили. Сизо-алая, чем дальше, тем больше голубеющая...
Только это уже не Ефимов в ванной комнате сам с собою – или со мной – говорит. Бормочет радиорекордер «Филипс». И голубую кровь теперь кто-то назвал так: перфторан.
Ефимовскую же белую мышь, которая, похоже, сознавала свою причастность к миру русской интеллигенции и вела себя соответственно, то есть позабыв природный страх, – вскоре придушила молоденькая кошка Жоска. Это была ее первая победа – и последняя. Кто-то прищемил Жоску, как подозревали, дверью. Наша квартира грешила на Ефимова...
И потом, когда, случалось, он говорил, прикладывая руку к голой, в распахнутой телогрейке, груди: «Извините меня великодушно!» – ему не верили и не знали, что отвечать.
Смерть надо еще заслужить
Открой форточку и услышишь голос человека на поселковой улице, отражаемый от стен, звучащий с усилением и глубиной, низкий и сильный голос. Рядом с ним – детский, вторящий ему. В соседстве этих двух голосов, в двуединстве их – вся глубина апрельской ночи. Не Чернопятов ли это с кем-то из Казачкиных мальчишек?
Если Чернопятов, то – «Что же ты, Чернопятов?» – слова эти вместе со мной готова, кажется, прокричать и сама апрельская ночь!.. О Казачке Нине мы промолчим вместе с ночью...
Висел сегодня на монтажном поясе над ревущей, смертной, если сорвешься, водой; ноги – на площадке в две человеческие ступни, только и уместились. А ведь надо еще и работу работать! И вот то грудью, то животом давишь, давишь на отбойный молоток, вывесив себя на цепи страховочной, вырубаешь дикое мясо лишнего бетона. Кто-то ошибся, а уж ты ошибиться не должен. Это и называется опасной работой.
Подошел бригадир Лешка Голованов – поверху. Поглядел, покраснел и вспотел даже: забеспокоился.
– Смотри, Люляев! Пояс хорошо держит?
– Должен держать.
– Должен-то должен... Ты одной-то рукой страхуйся вот здесь, страхуйся!
Если так, как он советует, за верх бетонный придерживаться, то ничего толком не вырубишь. Придется уж по-своему, как приладился.
Все же, пока бригадир стоит над душой, больше вперехват руками работаешь, дотягиваешься: тоже надо и бригадира уважить. Ведь и Голованов тебе дурного не посоветует, если разобраться. Хоть он и не ровня Артюшину, например. У того – удачливость, бойкость.
Бетон подается скупо, но все же подается. Опасность веселит сердце – это не придумано. «Вот, – думаешь, – погибельное дело. И куда сунулся, куда? Ан ничего, обопремся, да хоть бы и о самый воздух, осилим!» Игра духа над бездной. И вся жизнь твоя кажется в этот миг тебе, как вот звенья монтажной цепи. И чья-то жизнь от твоей зависит.
А было у тебя так, что ни от чего иного твоя жизнь не зависела, как единственно от благорасположения случая, принявшего обличье человека с ножом... Их явилось тогда перед тобой в полутьме ржевской привокзальной, возле железнодорожного клуба, человек шесть-семь. Главарь, высокий, статный, выступив из полукольца отрезавших тебе путь, ударил с подседа, снизу – ударил ножом в живот. Ты стоял перед ними беззащитным, руки в карманы плаща... Нож прошел между пальцами, прошив только кожу. Только кожу да всю одежду. Повезло тебе, смерти ты еще не заслужил. Ее, косую, тоже надо заслужить.
...На то место, где я у п и р а л с я, краном уложили балку.
Но заслужил ли ты жизнь?
Слушаю ночь. Труба запела в отдалении, сразу взяла чисто, стала поднимать выше и выше. Мучительно-знакома мелодия. Одинока в ночи труба. Кто же это? Неужели молодой Хомченко? И он играет для меня? Хомченко обещал это сделать, а я не поверил, хотя голос внутри твердил: «Он тебе правду теперь говорит».
– Хочешь, я сыграю для тебя? – говорил Хомченко, и на лице его бродил неуверенный свет. – Стройка к концу идет, уедешь ты... Скучно без тебя здесь будет! И вот я в честь тебя сыграю – приду попозже.
Слова эти были прекрасны сами по себе. И не возгордился я ни на минуту, а горячо благодарил всех, с кем довелось вместе жизнь делить, в себе благодарил – правых и неправых, счастливых и несчастных, удачливых и заведомых неудачников. И бригаду: Ивана Козлова, Зенкевича, Алексея Карпова, бригадира Голованова, Славку Смелко, Гришу с вечно разбитым носом – Пиболдика, Саньку Композитора, малого Евтифеева, Мишку Настина, молодого Хомченко, Андрея Хохла с братом, Веру и Валю, Митю-с-медалью, Валентина Недомерка, Копченого, Капустина, Кольку Бондаря, двоих Свояков, деда Савкина, Пименова...
– Жалкий я теперь человек, – сказал еще Хомченко, может, самое главное в своей жизни сказал в первый раз. – Всех жалею, никого обидеть не могу... А давно ли был злее злых!
Видел его в ту пору, когда он был «злее злых», после драки со старшим братом, – с опухшим мальчишеским лицом, без шапки.
– Матушка моя, родимочка! – причитала мать Хомченко.
– Вот тебе и родимочка, – толковали о драке местные. – Разъязви такую родимочку!..
Молодой – у него шелушится кожа на лице и лопаются от весеннего ветра губы. До крови, до страдания. Это я знаю по себе. Как же он с кровью-то благодарение одинокое свое играл?
Труба, и отзвучав, звучит. И, слыша этот звук в себе, я понимаю, что навсегда теперь я жалкий человек.