Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Мать стояла в застывшей безропотно очереди, когда я вошел в магазин. Увидел ее старое уже лицо, обращенное не ко мне – к другим. А может быть, смотрела в сторону арочного окна, никого не видя, и о чем-то думала. Я невольно замешкался у дверей, глядел оттуда на нее: хотелось, чтобы она меня заметила. Странное чувство я испытал в этот момент – стояла там, словно чужая... Но как сиротливо, как бедно она выглядела!
Я подошел наконец к ней, она нисколько не удивилась, сказала, что будет брать котлеты; но очередь была по-прежнему застывшей – продавщица, молодая с желтыми волосами, свисавшими из-под чего-то белого, колпака, что ли, считала деньги. У нее в руках краснели одни десятки.
– Считает, – сказала мать без выражения, – а потом понесет их сдавать...
– Станешь дожидаться? – спросил я, только чтобы что-то спросить; мы говорили вполголоса, в очереди молчали – стояли одни женщины, человек пятнадцать, среди них несколько,старух.
– Достоюсь безо всяких!.. – мать, сказала это напором. – Когда еще я котлет куплю!..
– Не надо разговаривать, вы мне мешаете! – заметила продавщица, продолжая считать десятки.
«Мы ей мешаем...» – в глазах матери я видел юмор, желание как-то высказаться. Промолчала. А та все считала, считала.
Пошел из магазина, оставляя ее – почему-то со стеснившимся сердцем; надобно было мне на остановку автобуса, чтобы ехать в город, – как мы, окраина, обычно говорили... И поехал, все видя ее в очереди с постаревшим, бледным лицом.
В автобусе две девчонки, в клетчатых пальтишках, сидели одна у другой, на коленях. Рядом с ними – чужая им женщина с толстым лицом, всю дорогу улыбалась, отчего глаза ее прятались – оставались щелочки. Она им говорила: «дивочки» – вместо «девочки».
– Дивочки! Вы слышите?
Девчонки хихикали не переставая, иногда просто закатывались – это было возрастное, физиология; а старуха задавала вопросы: «Куда молодость уходит – знаете? Нет, вижу по вас: не знаете...» Пережидала очередной приступ дикого смеха, а потом: «Молодость уходит в улыбки...» Они ей: «Ха-ха-ха».
– Теперь ты понимаешь, куда молодость уходит? – спрашивал я Василия Сергеича, повстречав его на бывшем «Броде» в центре города. А у самого мелькнуло давным-давно выношенное: молодость уходит в страдание. Как в зеркало... Она уходит, а ты остаешься.
Беседа наша продолжалась на задах медицинского института, где – заборы, бурьян, деревья с полуотломленными ветками, угол кирпичного строения с белыми решетками в окнах. Мы стояли именно на углу, чтобы в случае чего... исчезнуть, наверное? Спастись! Подход к строению отсюда прекрасно просматривался. Занин был после психушки, мне он казался еще больше полысевшим; портвейн азербайджанский пил в одиночку, запрокидываясь с бутылкой, показывая белую шею с невыбритой черной щетиной. При этом он наступал ногой на гитару с одной струной, обнаруженную нами в траве. Гитара подавалась, потрескивала, мой приятель косил на нее глазами.
Мне хотелось отвлечь его, я заговорил о Тацитове – об улице Марата, последнем письме Василискова. О загадках и последних разгадках. А потом – об отце, институте имени Герцена, его «диамате-истмате», о поколении наших отцов, как они уходили, исчезали, время стирало все следы, словно не было их никогда. На фотографии группы выпускников института имени Герцена отца нет: когда собирались фотографироваться, он куда-то исчезал. Кажется, дежурил. «Как же так? – спрашивал я. – Ты посмотри, как эта жизнь их уничтожила!.. Ведь ни следа! Ничего они не успели...» Василий Сергеич возражал: «Их не жизнь уничтожила – другое... Чего ты хочешь: годы были какие? Сплошной культ. Вон Элем жив до сих пор».
Элем сразу же и появился передо мной – мысленно я увидел его выбирающимся из подвала известного, с дрянной дверью, с мертвым бутылочным блеском за ней, и кто-то глухо бухнул: «Сдача». – «Пушнину сдавал», – проговорил Элем лихо, со своей всезнающей усмешкой.
После, в троллейбусе, Занин сделается тревожно-весел. Приговаривая «надавать бы себе пощечин», станет временами действительно бить себя по щекам. Момент покаяния, как я понял. Что тут можно было поделать, чем помочь? У себя дома он попробует читать мне с грязноватых, замученных листков записи то пастой, то карандашом, да скоро бросит. «Ты не понял, что и твой портрет здесь есть, в этой коллекции?» – спросит он.
– Ну как же, Наборщик портретов! – откликнусь я.
Неожиданно сильно хлопал дверцей книжного шкафа. Затем Василий Сергеич стучал кулаком по столу (а я вспоминал в этот момент Спасителя), брал ножницы, наподобие портновских, и тихо, как бы спросонок, в глубоком отчаянии говорил:
– Ударить бы себя ими, да тупые...
Когда я уходил, хватал меня за руки – не хотел прощаться: «Давай еще почитаем!..»
Прошла без больших происшествий осень (если не считать нескольких разогнанных митингов в Москве и Ленинграде), наступила зима. Мы шли с ним по улице, по которой только что неведомые силы пронесли огромную, но уже и присадистую, явно стариковскую фигуру какого-то бывшего, кажется, это был Атаманов, по черному льду тротуара, где свободно можно было упасть. И нам казалось, что подо льдом – живая река с ее течением; что всех глубин ее, как и всех тайн, не узнать. Как бы ни старался. И она впадает в какое-то море – может быть, Охотское, – в пространство, где морской лед поблескивает остро, беспамятно, где широко идет ветер, забивает дыхание, где всегда свежо.
В канун Нового года я отправил в Ленинград на улицу Марата поздравительную открытку. И снова мы с темноликим нестареющим Севой кипятили наш чай. И как-то само собой написалось:
«Тацитов! Ты – человек!..»
1988
Человек из оргнабора
ПОВЕСТЬ БЕЗ СЮЖЕТА
В Москве шел снег
На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый – разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.
На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста – старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, – нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе... Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. – кричали все, и снова: – О-о, какие молодцы!»
Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я хотел сказать назло им, притом меня подтолкнули: «Люляев скажет, Люляев...»
– Ребята, ваша жизнь должна быть необычной, – сказал я. – За необычную жизнь!
Все вдруг уставились на меня. Жених перестал жевать и послал мне воздушный поцелуй.
– Необычной, как у тебя? – ехидно переспросила Ангелина.
Передо мной поплыло ее лицо с улыбкой: «Да, Люляев, да!» И я, встречая эту улыбку и ловя ее взгляд, который, казалось, говорил: «Если хочешь – ударь!» – сказал:
– Вот именно Необычной. Как у меня!
Невеста махнула ватной рукой Ангелине, она как бы бросала нам что-то примиряющее. Она все видела и все слышала, эта невеста, несмотря на свое обморочное счастье.
В Москве шел вкрадчивый, обманный, нежнейший снег, когда я садился в поезд. Ангелина меня не провожала...
Не скучай!
В поезде нас пятьдесят человек, набранных по оргнабору. Что же это за поезд? Москва – Мурманск? Ничего не помню, не знаю, завороженный силой, кинувшей меня на эту деревянную скамью. Еще плывет ее лицо, не прощая – прощается...
Мы выбрали неизвестность.
В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все – трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать... Человек – существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные... И глядит он вокруг себя – видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, – куда, зачем?
А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота – довезти всех, ночь длинна, время распотешилось... Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же...
Вот – Казачка Нина (долетело это имя-прозвище из какого-то купе), – она ли мечтательница – бесприютная вербованка? От нее – эти слова, которые, кажется, сама атмосфера набравшей силу «трын-травы» сотворила:
– Бабья радость короткая, сегодня ты, а завтра я слезами умылась...
Занесло ее в Москву с Кубани. На что же она понадеялась, бедолага? До сих пор, знаю, бродит по мансардам-чердакам, подвалам, веет на державных пустырях отголоском знаменитого: «Москва слезам не верит!»
Ты не веришь – и тебе не поверят!
Все одинокие женщины в нашей партии – из разведенок и брошенных жен, благополучных нет; едут с нами и семейные, но – бесквартирные, в надежде хоть на какое-нибудь жилье. Женщины без детей. Или дети где-то оставлены? Все может быть. Едут имевшие судимости, отсидевшие свои сроки в лагерях, мыкающиеся без прописки... Россия черная! Праздная теперь поневоле, но не праздничная, нет! Со всем своим прошлым: с «о́перами», пересылками, зонами, пайками, блатом, ворьем.
– Ты хоть развелась с ним? – спрашивает кто-то у меня за спиной.
– Все чего-то тяну... – потерянный голос Казачки.
Впервые мне запомнилась она так. Стою у титана, набираю кипяток в стакан с обгрызанным краем; поезд разогнался, и вагон побрасывает; вдруг кто-то, потеряв равновесие, ловится за меня, – кипяток чувствительно – сплеском – обжигает мне руку.
Глаза женщины бедовы, она скуласта, русоволоса, в цветной кофтенке, пораспахнутой на груди...
– Уж вы простите! – приникает ко мне, отодвигается, смущенно, вроде бы, смеется. – Просто я такая невезучая... Ей-богу, всю жизнь не везет!
Вырываются из купе голоса, она оглядывается и, притворно ужасаясь, говорит:
– Наши-то все пьянехоньки, черти! Пьют, как с белым светом прощаются!
– А ты? Тоже со светом прощаешься?
– И я! – следует незамедлительный ответ.
Доступность ее, или то, что мне кажется доступностью, пьянит меня. Казачка что-то видит на моем лице и говорит с невольным вздохом:
– Эх ты!.. Куда мы все едем, а? Куда нас черти понесли? Наверно, мы все одурели, не иначе...
При этом она словно пытается что-то стереть с моего лица – быть может, выражение его, говорящее ей без слов так много, – и, когда это не удается, отнимает руку и опять вздыхает:
– Эх ты! Не очень-то, видно, балованный...
Я почему-то досадую на эти слова, вспоминаю на миг аспирантскую свадьбу, Ангелину и все свои неудачи последнего времени. «Она видит мою неуверенность», – думаю я. И опять вагон сильно качает, бросая Казачку ко мне, снова смех, и стакан под горячим краном дребезжит, точно хочет высказать наконец всю правду о нас.
И будет еще Лизка с мужем – это тоже правда
Он – скорняк с московской окраины, показывает, что – из приблатненных, – следовательно, личность темная. А вернее, маленький, с постоянной голодной и злой гримасой, до крайности безличен, ничтожен. Но это все потом, потом – мои впечатления от многих, к которым я теперь лишь присматриваюсь, и от него тоже. Как и широко раскатанная, при вечерних огнях на столбах у клуба, обморочно пустая дорога, на которой он в качестве пристебая – при одном опасно улыбчивом покровителе – станет угрожать мне, требуя денег...
Улыбчивое же покровительство скорняк зарабатывал именно здесь, в купе. Лизка, тощеватая блондинка с острым носом и острыми локтями, среди общей забубенности, как сейчас вижу, щерит мелкие зубы – муж быстро упился, глаза его замутнели, и он не обращает на нее внимания; обращают – другие. Вскоре как раз будущий покровитель скорняка станет шарить там, где она лежит, – на верхней полке, в мертвой синеве позднего вагонного полусвета; и она посунется к нему навстречу лицом голубым, отвратно похорошевшим, опрокинется; и он, зайдя с прохода, полезет туда, к ней, уже без улыбки, скрадывая свои движения, а затем шаря тяжелыми руками у нее в коленях, пока муж бормочет что-то свое сидящим перед ним – про какие-то овчины, знаменитую Марьину Рощу, притон с анашой, где можно воскреснуть или совсем пропасть
Мы не знаем, что нас ждет и какой будет жизнь, нас вербовали, не обещая многого. Но у нас, как видно, уже и не было иного выхода. По крайней мере, еще в Москве я вынужден был по настоянию оргнаборщиков подписать следующее:
«С условиями... знаком... согласен, предупрежден...»
И примешь все условия, и не знаю, с чем согласишься, и предупреждение проглотишь! И я подлежал ответственности, если бы не смог или не сумел отработать запроданные два года. Я на все был согласен.
В Кемь приехали поздним вечером, вокзал был новехонек и пуст. Однако, откуда ни возьмись, появилась милиция – молодые, красивые парни, ревниво озиравшие нас. Особенно выделялся один гигант, русоволосый, с пасмурными глазами и с капризно выдвинутой нижней губой.
– Не скучаешь? – спросил его кто-то невидимый из нашей толпы. И ласково добавил: – Не скучай! Мы вот не скучаем... Мы – веселые!..
Гигант тоскливо поискал его глазами, ничего не ответил, передернул широкими плечами так, что портупея на нем заскрипела, и ушел. Может быть, и он из мечтателей, и у него жизнь не сложилась?
Послонялись возле нас и ушли вслед его товарищи. Напрашивался вопрос: милиция-то чего встречать выходила? Ответ подразумевался, от людей из оргнабора, как видно, всего ждали...
Сели на чемоданы, узлы, посмеялись, заговорили. Но разговор прерывался на полуслове, и никто его не продолжал; глядели в окна – видели скупой свет, ночь и разыгравшуюся метель. Правда, чудились еще какие-то тени за метелью, – ожидали, что сейчас войдут люди и принесут весть, и обнадежат... Но так никто и не входил.
Агент где-то запропал, стали понемногу дремать, а когда совсем задремали, повалившись где придется, пришли машины.
Снаружи завывала белая тьма, сразу кинула снегом в глаза, залепила рот. Полезли куда-то вверх, по горбу, выше, выше – точно в низкое небо, в самую муть.
На ночевку устроили нас в общежитии. Семейные пары, ехавшие с нами, разлучили – поопасались чего-то, – то-то было крику! К тому же мужчинам предложили спать по двое на одной кровати – хочешь в обнимку, а хочешь валетом... Я кстати вспомнил каких-то западных путешественников, которые вот так же устраивались по двое в одну кровать.
В разбитые форточки сыпал снег, к утру он намел островерхую грядку на полу.
...Вижу всех нас словно со стороны.
На снегу – чемоданы, мешки, авоськи. Мы в поселке, конечной точке нашего путешествия. Лают собаки, скачут мальчишки; почему-то много мальчишек высыпало, крутятся перед вербованными, – взрослых мало.
Стоим как оглушенные, растерянно озирая белый свет: куда это мы попали? И на нас смотрят – что за люди? А между тем широко пронеслось – москвичи! Хотя какие мы москвичи? С бору по сосенке, рать вербованная, известная.
Растерянность первых минут мало-помалу преодолевается, и вот мы уже в конторе, перед кабинетом начальника строительства. Лестницу прошли, коридор. Тут и толпимся, смутно чувствуя, что мы, такие разноликие, чудесным образом сроднились, больше того, стали чем-то вроде единого организма – вопиющего о снисхождении, Страдающего, алчущего, ненажорливого, – но что, пожалуй, нашему единообразию приходит конец.
В кабинете начальника, куда мы наконец попадаем, – письменный стол и за ним человек. Сначала он никак не запомнился – начальник. Короткий опрос: кто такой, кем работал? Одновременно из общей стопы выхватывается твоя трудовая книжка. Беглый взгляд в нее, торопливо листаемые страницы... И на этих страницах ты, точно голый. Что ж, выше своей книжки, а значит, и выше головы, не прыгнешь? Кому нужна твоя доморощенная философия? Смешно: идея необычной жизни!...Собственно говоря, почему смешно?
Я еще тогда не подозревал, что самое трудное и самое героическое, если хотите, – жизнь обычная.
Получаю назначение в комплексную бригаду плотников, бетонщиков, арматурщиков. Нашу партию постарались разбросать по разным стройучасткам, по разным работам...
А вот уже комендант ведет нас получать постели – стремлюсь за ним по неверной тропе. Не заметили, как свечерело, наш поселок Летний словно умылся водой из проруби: так грубо сини снега, столько синей мглы в низком небе.
Добираюсь до койки, сразу заснуть не могу: от усталости не спится, тревожит завтрашний день. Товарищи мои озабоченно гудят – мы едины в своих надеждах.
После службы в стройбате прошло три года, и где они, те полевые погоны – крест-накрест кирка и лопата на эмблемках! Но когда тупилась, съедалась кирка, когда бессильной была лопата, мы брали мерзлую землю клином и кувалдой, отогревали ее кострами. Счастьем было чувствовать согретую землю на ладони!..
Стройбат научил меня жизни в казарме, демобилизация вынесла меня в общежитие путейцев-ремонтников. Это был старый пассажирский вагон, вечный вагон, заселенный такими же, как я, демобилизованными... На работу мы выходили в солдатских бушлатах с отпоротыми петлицами.
...И если вы увидите теперь старые пассажирские вагоны на отдаленных путях, подсоединенные к электролинии, – знайте, что это мы!
...Вижу себя с кувалдой: сильно замахиваясь и низко приседая, я остервенело бью,по зубилу. Зубило от таких моих ударов крошится, в рельсе, который мы рубим, видны тягучие разрывы. Вот и последний удар по головке рельса, он лопнул, простонав сердцевиной. Звук стона остекленел на морозе.
...Бредут три старухи с мешками оплечь. Станция Шаховская, я оставлен караульным при путейском инструменте. Ушел рабочий поезд, увез ремонтные бригады.
Сентябрь, ночи нахолаживаются, стоят окрест осенние горькие леса. И почему-то приходит чувство сиротства.
Я жгу костер, завернувшись в дождевик. Его мне выдал на время Золотарев, начальник нашей путевой колонны. Костер у меня тухнет, угли ворохнулись сизыми перьями.
Бредут в ночи бесстрашные старухи – откуда они? куда?
– Чьи вы? – спрашиваю я их.
– Ты нас не бойсь, паренек! – отвечают старухи. – Мы сами, может, на всю жизнь испугамшись...
Уходят от меня старухи, затмеваются их тени под звездами.
– Это матери твои идут, – слышу я последние слова. – Али просто сказать, так все души крестьянские...
Нынче я думал: «Да были тогда те старухи – или привиделись? И куда они шли в ночи? – Должно быть, к первому московскому поезду: мешки-то для Москвы!..»
Человек из оргнабора чем спасается?
Она сегодня в белой пуховой шали, скулы у нее певучи, карие глаза пляшут. Улыбка ее в нетерпении и радости – непередаваема.
– За мальчонками своими на Кубань еду, – говорит нам Казачка Нина. – Они у моего отца живут, сердит он на меня, – боюсь, прибьет, как домой заявлюсь...
Она смущенно смеется и, махнув рукой, договаривает:
– Ну да как-нибудь!
А пришла спросить денег взаймы: заработки на стройке невелики, одной ей не сдюжить – дорога дальняя...
– Ходила я и в постройкой, – рассказывает Казачка Нина, – стыдилась, а просила помощи. Не для себя ведь, для детей... «Сегодня мы вам ничего, – говорят, – не скажем, а завтра... там видно будет!» Конечно, я вербованная, отработала мало, какие-то месяцы, мне веры нет... Ну и пошла я к людям, каких знаю и не знаю, да теперь уже и с деньгами. Чудо, правда? И на дорогу, и на пропитание мне с ребятами довольно будет. А вам наособицу мое спасибо: знаю, что сами-то голехоньки и не всегда сыты!.. Мужики же...
Известно, что сошлась она с Чернопятовым, приехавшим вместе с нами, мужиком матерым, казавшимся надежным; живут они в семейном доме в двенадцатиметровке; но что деньги, какие были, он, по всей вероятности, не удержал...
– Не обижает он тебя? – спрашиваю ее, провожая до порога. – Смотри, с ребятишками-то с двумя разлюбит!
– Мужику никогда не уноровишь, – откликается она с готовностью и, глядя на меня смеющимися глазами, заключает: – Не уноровишь делом – унорови телом!..
Она одета в ношеную-переношеную плюшевую жакетку – из тех, необъяснимой популярности, побеждающих время. Вместе с тем и эта небогатая одежонка выглядит на ней празднично. Оттого, наверное, что праздник – у нее в душе.
Что-то еще остается между нами – недосказанное, недодуманное, – но уже отлетает... отлетело... не удержал!
Недосказанное.
Пуржит, метет вторые сутки. Мело ночь и день, а теперь опять ночь; но снег и ветер пластают по-прежнему, не унимаются.
Двери на улицу приотворены ровно настолько, чтобы человеку можно было протиснуться – хотя бы бочком, с горем пополам. Снаружи их подпирает гора снега, но и в подъезде надуло сугроб.
На всех дорогах, куда ни поглядишь, буксуют машины, и люди не едут на работу. Тогда на помощь поспевают бульдозеры, тросами выдергивают машины и расчищают завалы на дорогах.
В одном лесу спокойно: пурга идет поверх него, и дороги тут свободны.
Обо всем этом – о пурге и работе, о машинах и дорогах, – толкуют в общежитии, в каждом теплом углу, за каждым столом. И каждый стол, точно центр мира: плачет и нянчит, надеется и хоронит...
Можно переходить из комнаты в комнату, от одной компании к другой, и всюду тебе дадут согреться, а то чифиру в чифирной кружке, в котелке каком поднесут. Но это, как себя поведешь – не злоупотребляй угощеньем... Отдаривай добросердечием и участием каждого, кто к тебе в твой угол прибежит. Может быть, ему в эту ночь вовсе плохо, может быть, ему в эту минуту совсем х а н а приходит...
Человек из оргнабора чем спасается? Не проклятущей горькой или там «пшеничкой» – вот этим!
...Из каждой струны он стремится извлечь самый человечный голос – то нежный и смеющийся, а то суровый и дерзкий.
У него жестко-синие, точно проволочные, волосы; глаза у него, словно алмазные, так они крупны и навыкат; с гитарой он не расстается. Зовут его странно – Сантьяго, – это кличка или фамильное честное имя, я не разобрался. Родом он из Самарканда.
– Самарканд, ты слышишь? – говорит он в пространство.
Вокруг него всегда полно шоферов – мазистов и кразовщиков. И немудрено: у него богатое шоферское прошлое, хотя состоит он теперь грузчиком при стройучастке.
– Я собачатину на Чукотке ел! – сообщает Сантьяго, заламывая струны, перемогаясь.
Откуда-то запах одеколона... Движения Сантьяго неожиданно порывисты. Потом он минуту сидит обмерев, закрыв глаза по-голубиному: веки у него не закрывают всего глазного яблока.
– Ах, захорошело!.. – наконец выдыхает он.
Побуждаемый приятелями, он-таки расходится; проволочные волосы его вдохновенно поднимаются, и кажется, что в них пробегает и потрескивает электричество. Он играет и рассказывает, рассказывает и поет. Щедро поминаются тогда река Анадырь и бухта Певек, Вертукан на Колыме и порт Находка.
– А Казахстан? – спохватывается Сантьяго. – Ездка в метель. Одному ни в какую не пробиться! Тут уж хвостом вертеть будешь... Вот собираются работяги в круг и мозгуют. Кто-нибудь один и скажет: «Ну, мужики, по совести, у кого добрый мотор? Пусть впереди идет, дорогу торит!..» Чуешь, по совести? А совесть-то спрятана. Одначе делать нечего, кто-нибудь и говорит: «Ну у меня, вроде, неплохой, давайте потяну...» Потом его другие, кто может, сменяют. За сутки пройдем километров восемь – спасибо, живы будем!
«Спасибо, живы будем...» – думаю я, ненасытный слушатель и сострадатель. И продолжаю про себя всем известное: «Будем живы, не помрем!» И горячо тогда на душе, и время длится, длится.
Где ты теперь, Сантьяго?
И вновь, хочешь ты, или не хочешь, появляется Костин.
Иван Иванович, помимо прочего оказывается, и художеством увлекался. Открылось это в месте заключения, куда попал он, конечно же, не по своей воле... А за что попал – не говорит. Смущение на него находит. Либо сомневается, стоит ли нам открываться. Он, может, и отцу родному не сразу бы открылся.
– Учился я в лагере у одного настырненького, очкастенького. Вы думаете: знаем мы эту учебу!.. Не-ет, други мои!.. Рисователь действительно яростный. Из москвичей сам. Все рисовал он физии наши... «Лицо времени, – кричал. – Глаз-то у вас, – говорит, – узкий, нос – плюский!»
У самого Ивана Ивановича облик чистый: прямой нос, точные губы, твердый подбородок с ямочкой.
– Испробовал он меня, Академик-то. А испробовав, признал. «Есть, – говорит, – в тебе чепушинка эта. Лети, добывай хлеб свой единый!» Ну, я и полетел. До сих пор лечу.
Живописных работ при нем я покамест не заметил, хотя, если человек душу умудряется даже и через игольное ушко протащить – не замеченной, незатроганной, – он и детеныша своего, создание свое тоскливое, самородное ухоронит.
– Плакатишки пишу, – объясняет Иван Иванович, заметив мою настырность. – В сей миг не упомню, сколько их заказали.
Он достает из наволочки жеваные бумажки и, крепко зажав их в кулаке, словно старается выдавить из них что-то себе на пользу. И кажется ему: что-то выдавливается из бумажек, выдавливается.
– С одним деятелем скуковались на халтурку... – Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: – Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.
Как в воду глядел.