Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Записки лимитчика
В книгу челябинского писателя вошли повести и рассказы, в которых исследуются характеры людей, противостоящих произволу, социальной несправедливости. Активный социальный пафос автора убеждает в том, что всякое умолчание о социальных бедах – то же зло. Книга утверждает образ человека, открытого миру и людям, их страстям и надеждам.
Записки лимитчика
ПОВЕСТЬ
... ни о чем не мечтает, кроме того, чтобы просто жить в Москве. Все равно как.
Ю. Трифонов «Время и место»
Лимитная прописка обещана
Вот лезут они в окно... Старый деревянный дом о двух этажах – в соседстве с каменными громадинами начала века, которые прежде назывались доходными. Дом этот окружен зеленью запущенной, но тем и милой! По направлению к нему виляет, нарушая все узаконения жэковского начальника моего Соснина, тропинка. Да уж он и смирился с ней, суровый мой начальник!
А в окно лезут... да кто ж они? Самое начало семидесятых. Общежитские девчата? И старый деревянный дом – общежитие? Никто не знает, Соснин знает. Иван Воинович. Собственно, лезет теперь только одна, последняя, – другая тянет сверху ее за плечи... Обе смеются. Просто киснут от смеха. Чему же смеялись в самом начале семидесятых в Москве, в дни, предваряющие необычайное мое лето, эти девчата?
Окно широко растворено. Переваливаясь через подоконник, болтая ногами, эта последняя и оглянулась на тебя – подруга что-то сказала ей. Снова смех, притворная торопливость движений, напоминающая, пожалуй, о плывущей; но она уплывает не сразу. Тут же несколько девичьих лиц заполняют весь оконный проем: тебя разглядывают, на лицах ждущие улыбки. Я понимаю: театр наоборот, и актеры, похоже, с удовольствием исполняют роль зрителей! Группа оживляется, машут руками. Старый дом, словно выломившийся из неведомого, навсегда счастливого времени... Как водится, вскоре он исчезнет – вместе со своей тайной, так и не разгаданной тобою, с этими смеющимися лицами, с надеждой – на что же? Боже мой, на заурядное знакомство, может быть, на любовь!
В общем, ничего не удается сказать: ведь там, в этом малом углу большого города, поражало обилие темно-зеленого, вечной тени – в сочетании с летним солнцем, прорывами его, столпами! Счастливое противоречие, говорю я себе теперь. И тогда было такое же ощущение: солнце и тень, счастье.
Иван Воинович. Он всё удивляется, откуда я взялся. «Нет, погоди, откуда ты (потом он станет говорить мне «вы»)? Вот ведь тебя не было, и вдруг ты появился...» Стальная сединка коротко стрижена, остановившиеся в разгадке непостижимого голубенькие, под белесыми бровями, глаза глубоко сидят, в них – искреннее недоумение.
– Как же, Иван Воинович, как же не было? – Я почти пугаюсь. – Я всегда был! Дело житейское: приехал, ищу работу, прописки, конечно, никакой... А без прописки – сами знаете... Ну и увидал ваше объявление – здесь же, на углу Валовой и Новокузнецкой...
Все это я говорю путано, не веря ему. Экий еж!
Обычно он ничего не отвечает мне, ежовое в нем все еще недоумевает. Веселится он, разыгрывает меня? Да ему, видно, нравится мучить меня – вот догадка.
Проходит малое время, я все забыл, накатывает на него та же – не та, похожая минута, серьезная веселость, он опять: «Откуда ты взялся? А? Нет, ты скажи, скажи!..»
И приходится, мучась, повторять. Грустная вещь: оказаться без прописки! Грустней не сыщешь. Нет прописки – нет и человека! Но, чтобы понять это... Многим, как я убедился, не дано понять.
Про него что известно? Из отставников, майор либо подполковник, был начальником лагеря – где-то на севере. Тоже пришлый, значит, но со связями, имеющий вес и в райотделе милиции, в чем я вскоре и удостоверился: лагерь был всемогущ, далеко протянул свои щупальцы...
Все же прописка лимитная мне обещана, надо только выждать необходимый срок. Так объяснили. А пока обитаю я в Монетчиках, в одном из Монетчиковских переулков. Угловой, точно игрушечный, дом, первый этаж, едва ли не по окна ушедший в землю. Близко – кондитерская фабрика «Рот-Фронт», старое краснокирпичное строение. И пахнет оттуда запахами «ротфронтовскими», чуть ветер – густыми сладкими волнами накатывает реальность. А я... тоже реальность: сижу пока на хлебе с водой. Но я надеюсь... Более того, могу смело сказать: я счастлив! От голода, от свершившегося легкость во мне такая, что еще немного – и я полечу. Как во сне!
«Требуются плотники, кровельщики с предоставлением жилплощади...» – мне повезло. А что позади? Тридцать три года, армия, стройки, мало ли что! Но сегодня мне повезло.
Возня с паспортами на жилье – выдуманы были тогда паспорта с взаимными обязательствами нанимателя и жилконторы, не знаю, существуют ли они теперь, в новом времени, дэзовском, – так вот, возня с паспортами меня не удручает. Тесная комнатушка, скорей, закуток, однако с окном, – чего еще надо! Хотя Соснин посадил меня сюда временно. Судьба моя сейчас решается: в плотники ли мне, в кровельщики? Почему-то я стал ему нужен.
Что же в паспортах? Посмотрим! Монетчиковские переулки, Валовая, Новокузнецкая, Пятницкая, Маратовский переулок, Островского, Ордынка потрясают меня: какая бездна судеб, бездна истории! А история мне дорога. Мелькают фамилии, квадратные метры, мои надежды, почва под ногами, – сглазишь, сглазишь, не торопись!
Вот квартира известного, мировой известности шахматного гроссмейстера... Меня специально кто-то просвещал набегом: живет у нас на Пятницкой, вот его жилплощадь, ничего себе, а? Нам бы такую... Да хоть не такую... Такую, такую!
Но я невинен, ни тени зависти, все во мне тайно улыбается: кто хочет, пусть завидует мне... У меня десять квадратных метров, гвоздевское наследство (Гвоздев – кровельщик, хулиганистый, пьющий; жалея семью, дали приличную служебную комнату). У меня из всей мебели – четыре стула казенных, на них и сплю. Вы пробовали спать на стульях? Составить их так, чтобы, поворачиваясь, не свалиться, – наука! Наука ночевок. Свернутый пиджак – под голову. Окна на ночь занавесить газетами. Пожелайте мне спокойной ночи!
...И сосед по квартире Яков Бравин. Сразу известил: пенсионер какого-то значения, кандидат педагогических наук. Бывший боксер: «Вы, конечно, не слышали моего имени? До войны меня знали... Но вы же молодой человек, молодой интеллигентный человек! Не то, что этот хулиган Гвоздев!» Настойчиво показываемый журнал «Физкультура и спорт» за 28-й год: на обложке он – мощный черноволосый юноша с выставленными кулаками. Чуть ли не звезда рабочего спорта.
– Вы видите, в каких условиях я живу? – он неопределенно хмыкает. – Хотя нам обещали: нас скоро сломают...
Он имеет в виду дом.
– Я жду целую жизнь! Мой организм... О, я много мог бы рассказать вам про мой организм!
Он симпатичен, мой сосед. Но в какой он затрапезе!.. Я еще не знал всей его затрапезы, его доброго сердца, его шутовства.
– Вам не мешает радио? – спросил Бравин в первый же вечер. – Я люблю, когда погромче: иначе я чувствую себя одиноким...
Мне радио не мешает, напротив.
– Яша, гаси свет! – командует сам себе Яков Борисович и – марш-марш по коридору, щелкая выключателями, скрипя половицами.
– Энессонька, детонька моя! – поет он в следующий момент своим невозможно хриплым, но и умильным голосом. – Детонька моя, кисонька...
Это он поет с оглядкой на Талю, Татьяну Леонидовну. У них три кошки, Энесса – любимица.
– Хотите знать, молодой человек, что такое Энесса? – Солнце в кухне, старые половицы, нелепый туалет – кабина фанерная вдвинута в кухню; согнувшийся от какой-то болезни неопрятный, грузный человек, сильно заросшие грудь и живот открыты взглядам. – Так вот, Энесса – значит Нечистая сила! В сильном сокращении. – Он хитро разглядывает меня – оценил ли я юмор, – под глазами у него мешки, волосы вокруг лысины кудлаты.
У Нечистой силы, нервной, злобной кошки, один бок ободран и ухо располосовано. Прочие, а их иногда набегало не то три, не то четыре, оставались безымянными для меня. Мыська? Наташка?.. Чужих кошек гоняли, особенно сам.
Он все подтягивает сползающие байковые шаровары. Коричневые. Я вас душевно помню, Яков Борисович!
Татьяна Леонидовна работает воспитательницей в интернате для трудновоспитуемых, на все лето она уезжает за город.
– Яша, они на твоей совести... – говорится это очень серьезно. Татьяна Леонидовна еще молодая женщина: осталось впечатление от ее самоотвержения, золотистых волос, бледности тонкого лица.
– Талечка, как можно сомневаться? – громыхает Бравин. – Талечка, будь спокойна.
Кухонное окно открыто во двор, кошки на подоконнике – сидят, слушают. Она поцеловала его в толстую, по-черному небритую щеку, улыбнулась вымученно и закинула за плечо рюкзачок. Кошки разом спрыгнули на пол, кинулись провожать.
Потом была жизнь без Татьяны Леонидовны. Кошек надо было кормить, они могли исчезнуть: хозяин порой терял терпение, веселость его начинала звучать грозно. Приходили некоторые люди – сочувствовать.
Сосед по дому, который продал в те же дни своих попугайчиков, объяснил: кричали громко, – загулял. Вообще-то непьющий. Продал в 8 утра, в субботу, за 12 рублей.
– Ну что, дядь Яш, гаси свет? – спрашивал он, маяча в окне, ловясь за его расходящиеся створки.
– Гаси свет, – отзывался Яков Борисович кротко.
– Дядь Яш, я молчу...
– Эх, Тимоня, ты же все понимаешь: ты ведь тоже боксом занимался...
– Ну, – страшно конфузился Тимоня, – я ж по юношам работал.
Субботние Монетчики. Форточка во втором этаже отворена, слышны голоса.
– Попробуй продай! Попробуй продай! – голос женский, ожесточенный, увлекающийся.
Мужской, урезонивая, отвечал:
– Да ладно, да погоди!..
Оставим их теперь.
Иван Воинович предложил мне должность техника-смотрителя. Признаться, не ожидал. Хотя чуял: что-то назревало.
– Хватит тебе с паспортами возиться! – сказано было небрежно однажды утром, когда я привычно уже брал ключ от своего закутка у беременной секретарши Серафимы. – Погоди-ка.
Мы пошли почему-то не к нему в кабинет, вполне солидный, хоть и затененный в половину окна маршем наружной лестницы, а в коридорчик, подальше, как я понял, от Серафиминых любопытных ушей. И тут он сразу перешел на «вы», взял тот самый тон н а ж и м а, от которого потом уже не отходил.
– Я к вам, Владимир Иванович, присматривался: вижу, грамотный человек. В плотники вы всегда успеете... Техник-смотритель нам сейчас нужен. Пойдете?
Серафима громче обычного двинула: стулом.
– А что за участок? Кто там работал?
– Пугать не хочу, но участок трудный: много старого жилого фонда. Ну и неплательщики злостные есть. А работала до сего дня там одна свистушка, – сказал он, досадливо морща лоб. – Наша ошибка: долго верили ей, думали, поправит дела. Жалобы на нее были: кое-что позволила себе... Мы ее будем увольнять.
У Серафимы надрывно звонил телефон. Иван Воинович постучал согнутым пальцем в дверь.
Такой был разговор. Я согласился. Не мог не согласиться... Хотя, когда сказал он об окладе техника-смотрителя («чистыми» выходило меньше восьмидесяти), то глядел при этом в сторону и явно скучал.
Предшественница моя как-то не запомнилась, виделся ли я с ней? Наверняка виделся: должна была передать дела, журналы служебные, столы, стулья. Совсем не запомнилась, разве только на углу Пятницкой и Вишняковского переулка произнесены были кем-то уклончивые слова:
– Сами увидите... Иван Воинович, конечно, спустил собак на меня...
Собаки в тот момент меня не встревожили, а порицаний я не боялся. Просто было такое победительное чувство: не боюсь. Хотя, чудак, главного ведь не знал: не знал с и с т е м ы! А с и с т е м а – это и был Соснин, с его прошлым.
Зеленая курица
...А я утверждаю, что быт наш неустроен, что мы родились такими – б е з б ы т н ы м и, – и что всяческий быт наш – не что иное, как видимость, которая, точно тополиный пух, разлетается от одного соприкосновения с действительностью! Больше того скажу, в этом нашем фантастическом быту и заключено главное, что ввергает другие народы в изумление, влечет к нам – под наши звезды, – заставляет думать над загадкой национального характера, каким-то сверхъестественным образом собравшего и объединившего черты и привычки множества народов, северных и южных, западных и восточных, и стремящегося прожить на этих великих пространствах жизнь более полную, чем дано одним только веком, приключившимися обстоятельствами, судьбой!
...Ночевали вповалку, смирившись со всем, или перемогались мучительно, сидя на узеньких плоских отопительных батареях, блестящие морские офицеры, преимущественно молодые; заблудшие северные души с их истасканными, выцветшими от непогоды рюкзаками; группы обычно невозмутимых эстонцев; красивые девушки из глубинки, провинциальные законодательницы мод, приехавшие в столицу показать себя; вездесущие, с ленивой грацией, кавказские молодые люди и целые семейства с бабушками, дедушками, резвыми дитятями, жившие здесь своей независимой, отдельной жизнью, точно на острове или в большом лесу, со своим языком, привычками, смехом, слезами. И все это происходило в Домодедовском аэропорту, в той его части, где шла реконструкция багажного отделения и где еще можно было найти и время и место, чтобы осознать себя, пристроиться – пусть с грехом пополам! – на ночлег. В прочих же местах этого огромного здания, душного от скопления бессчетного количества людей, скоротать ночь было решительно невозможно.
Но, скажете вы, не везде же так, и не по-иному ли было в ту ночь в недрах аэровокзала, что на Ленинградском шоссе? Человек, обреченный лечь на пол, на газеты расстеленные – чтобы уснуть! – так не считал. Он что-то там бормотал. А вот что: «А еще Америку ругаем!» Слова были загадочны, как загадочно было все вокруг. Кого-то он презирал. Хорошо одет, в дорогой шляпе, которую и на полу не снял – лег на живот, лицо уткнул в руки...
Возле касс, а ночью это было наиболее свободное от постоя место, к тому же недавно мытое (там-то и устроил свой ночлег мужчина), играли в прятки двое мальчишек – бойких, даже слишком. А забега́ли они за столбы-колонны, выглядывали, и у того, кто подсмотрел бы эту сцену, осталось бы впечатление вечной повторяемости и пряток, и выглядываний; и лица их начинали казаться странными, так же как и крики.
– Зеленая куица! – кричал один, он легко, счастливо картавил.
– Зеленая курица!.. – сразу же, как эхо, отвечал ему другой. Смех и прятки.
И если жизнь, как представляли себе мальчики, игра, то именно так, захлебываясь от смеха и прячась, хотелось всегда играть.
На ту же пору во Внукове – и опять-таки на узеньких батареях! – сидя ночевали: солдат-десантник в голубом берете и с медалью «За отвагу»; лысый человек, причем лысина у него была совершенно черной, точно он обмазал ее смолой; парень с девушкой; пожилая женщина с внуком, малышом Димкой; человек, называвший себя Смотрителем... Что он здесь делает, Смотритель? У него есть гвоздевская комната, а он ночует во Внукове. Что он здесь высматривает? Странное ремесло он себе выбрал, странную жизнь!
Димка же был неумолим. Подступая к очередной жертве вплотную и не оглядываясь на бабушку, он легко раскачивался, а потом задавал свой коронный вопрос. Он приближал свое круглое лицо маленького южанина с мелкими карими глазками, обещающе улыбаясь, улыбаясь... И всякий из ночевавших на батареях вздрагивал не шутя и начинал, каждый по-своему, поиски ответа – то есть мялся, глядел на круглое Димкино лицо, точно хотел найти ответ в его круглых щеках и мелких глазках, и, казалось, уже находил... Фамилия же, имя и отчество каждого сейчас ничего не значили, ничего не весили, ни о чем никому не говорили!
...Проще всего было девушке с парнем: услышав Димкин вопрос, они переглянулись, она тихо засмеялась, лунатически протянула к пришельцу руку, осторожно коснулась его; светлокудрявая головка ее грезила наяву. Греза – Димка.
Солдат насадил на голову Димки свой голубой берет и тем покорил его совершенно: тот сразу же занялся медалью. У чернолысого малыш после своего коварного вопроса трогал именно черную лысину, и жертва покорствовала его воле – клонила плечи, приговаривала:
– Эй, эй, не смеши! Тоже такой будешь...
Но долго он возле подвергнутых вопросу не задерживался.
– Ты кто? – спросил меня Димка – именно! – и затеял отвлекающую возню: стоял на одной ноге, балансируя руками, потом терял равновесие, падал на меня, подсовывал хитрую-прехитрую мордочку к моему лицу. – Ты кто?
– Человек, – отвечал я, отчего-то конфузясь. Возня продолжалась.
– Никакой ты не человек. Разве ты человек?
Серебряная штора за моей спиной – во всю стеклянную стену – зашелестела, а потом зарокотала, заперекатывала металлические, сходящие на лепет, волны – я откинулся на нее, точно поплыл вверх по этому морю, по этим волнам, все вверх и вверх. Димка следил за мной, как за удивительной игрой природы.
...– Покоя! – печально говорила между тем его бабушка за столбом. Точно лишенная власти царица всей этой аэропортовской ночи. – Дай людям покоя!.. Дашь ты наконец им покоя?
– Не дам, – отвечал Димка, что-то шептал, кривлялся.
Металлические волны гремели, покоя не было.
Сюда, а точнее, во внуковский вестибюль, и шагнет прилетевшая опоздавшим рейсом Бестужева, но ни Смотрителя, ни Димки она, конечно, уже не застанет... Хотя – свидание назначено! Свидание назначено!
Фигура с метлой. Новые обстоятельства
Это была внушительных размеров комната с умывальным краном в каком-то заглублении при входе, несколько суровая на вид от тяжелого сводчатого потолка и старой казенной мебели: двух огромных, с расцарапанными досками, столов и десятка разновозрастных стульев, с продавленным стариком-диваном в углу, равнодушно выставившим из-под ветхого дерматина свои пружинные ребра. Смотрительская приемная. Помещалась в первом этаже здания непомерно длинного. Не выставлялось оно в лицевой ряд, а скромно и, главное, благоразумно пряталось на задах большого углового дома с галантерейным магазином. И дожило до нынешних времен, понеся, правда, урон: исчезла его таинственность, которую я очень чувствовал. Урону способствовало, должно быть, вселение ремонтно-строительной организации, выкрасившей его в лазурный, молодящий и потому постыдный цвет...
Вообще-то первый этаж пустовал, жильцы лишь недавно съехали, и в голых, ободранных комнатах поселилась гулкая, пыльная тишина. Наверху кто-то жил, туда вела в крайнем подъезде фантастической красоты лестница; изредка из подъезда выходила девчонка лет пятнадцати – круглолицая, очень живая татарочка, обидно усмехавшаяся при встрече. Чему же она усмехалась, что она видела во мне? Что-то она видела.
Как бы то ни было, полупустой дом – это почему-то нравилось. Может быть, хотелось освободиться – от призрака неустроенности, скажем, неуверенности в себе...
Все дворники мои оказались женщинами, на меня смотрели с любопытством. Представлял меня, конечно, Иван Воинович. Как и что он говорил – отлетело, не запомнилось. Грозил как-будто Аньке пьяненькой... У него, правда, без угроз и разговора с ней не выходило. А она смотрела на свои худые ноги в кирзовых сапогах, на меня и усмехалась. Где и какая ждала ее погибель, – а погибель ее, вне всякого сомнения, ждала, – бог весть! И еще Иван Воинович порочил кой-кого. Так, подкидывал, верно, ежовые свои двусмысленности Луизке ласковой. Да и как он мог обойти ее вниманием, когда о ней такая слава? Я, признаюсь, быстро уступал поле боя в нашем с ней поединке взглядов: ласковая, хоть опять у ней был запущен участок, Луизка синела глазами невинно, что-то такое, без слов, отдавала, обещала, обменивала... «Меняет она их, меняет!» – как-то возликовала, имея в виду ее похождения, хромушка Невредимова. И в общем было понятно, кого та меняет. Невредимова, лет двадцати восьми девушка, считалась чужой, совмещала; но участок по Новокузнецкой держала в чистоте и на утренние наши говорильни приходила исправно. Вот опять в дверях ее широкая улыбка, осторожная хромота... Частые речи удивляли:
– Я – девка, как мать родила, такая и есть. С мужиками дела не имела!
И смеется сама удивленно. Но я-то понимал... В речах ее – вызов кому-то, может быть, судьбе. И жалоба миру, и оправдание своей незначительности, что ли. Она была доброй. Давала взаймы. Грустным было вот что: приходилось просить у подчиненной... Не подводил, правда, старался отдать поскорей. Как темно сказал по другому поводу дежурный электрик Елпах:
– Анекдотец... Мелкая молитва о жизни и о свободе!
Может быть, он, расточавший жизнь свою на собирательство икон, книг, редких вещей, чьи-то высокие слова повторял. Даже наверняка! Сам-то он никому ничего не одалживал. С детски слабыми чертами личико его темнело и темнело при таких просьбах, вдавливалось, что-то в нем мучительно искажалось.
Кто еще смотрел на меня с любопытством в эти дни? Зоя Шаморданова. Мне она не верила – это я потом понял. Вернее, не верила, что я долго продержусь... Не ошиблась. Она-то с и с т е м у знала – была лимитчицей со стажем.
Спокойные голубые глаза ее не выражали ничего, красивое лицо поражало белизною совсем не дворницкой Она почему-то считалась старшей среди дворников и поэтому каждый раз, когда осуждали при ней Аньку пьяненькую или Луизку ласковую, произносила громко:
– Хоть бы постыдилась! Хорошие люди тебе замечание делают...
К хорошим людям она относила, несомненно, и себя.
В моем подчинении была еще Евдокия Николаевна Духова, явившаяся знакомиться с залитым синевой левым подглазьем и едкой желтизной по верхнему веку, – суетливая и предупредительная. Позже всех пришла Тайка Поскотинова, приехавшая, как я узнал потом, с Дона, прямиком из казачьей станицы – вслед за сбежавшим от ее бойкого нрава молодым, тихим мужем. Кто-то еще приходил, называли себя дворницкими совместителями; но лица их казались неотчетливы, расплывались в июньском дворовом мареве. Точно это являлись призраки, а не люди.
«Дворники вы мои, – думал я, глядя на них, – вон вы какие: каждая на свой лад... И все вы для меня покамест загадка». Одно мне было ясно: я робел перед ними. А робеть нельзя было. Иван Воинович следил за каждым моим шагом.
А следующий мой шаг был такой – я решил сам мести улицу. Кстати, уходил в отпуск Венк, плотник, имевший дворницкий половинный надел на чужом смотрительском, участке; он и предложил:
– Помети за меня четыре недели – выручишь! Деньги тебе не лишние...
Он собирался охотиться где-то в дальнем Подмосковье, этот Венк. Видел его с охотничьим ружьем в футляре; волевое, особенно в профиль, лицо; невысокий, крепкий – беда, зад низковат!.. Недостаток этот сообщал всем его движениям малость неуверенности, хоть он и старался казаться бойким; так что, упоминая очень бойко про охоту, он словно себе не вполне верил: вдруг да и ружье, и поездка, и самая охота – все зря, пустые хлопоты.
Договорились, и вскоре я мел улицу. И вставал в пять, шел безлюдными Монетчиками к церкви на углу, краснокирпичной, суровой в своем воинском шишаке, где теперь помещались склады с продовольствием и несло селедочным рассолом из-под двери, обитой, как мне представлялось, старым церковным железом. Ключом, бывшим у меня, отпирал висячий замок. Закуток вне складского помещения. Вот она, метла-кормилица!
По-иному видится мир улицы человеку в дворницком обличье. А дворницкое свое обличье я очень теперь чувствовал, словно с меня содрали кожу. Так всклубим же пыль асфальтную!..
Дворники вы мои, лимитчики, желтожилетники! Я ваш поэт. Раннее утро, запах тротуаров, конфетные обертки вчерашних свиданий, свежесть всех чувств. Ночь великого города умирает в потайных углах – вы тому свидетели, вы одни провожаете ее в небытие. Первый прохожий задержится на фигуре с метлой взглядом спросонок, удивится чему-то своему, мысли дальней, – да и пройдет себе стороной. Чему он дивился, что за мысль приходила ему в голову, он и сам не скажет себе через десяток шагов: иное привлечет его внимание. А вон и первый трамвай показался, по-утреннему наполнив собою улицу, – это «Аннушка». Здравствуй!..
Письма прилетали. Апрельские, майские, а потом июньские. Они предупреждали: ты решаешься на что-то. Мысли о возможном обмене на Москву мешались с досадой на Геру, который, как в известном романе, лежит и ничего не хочет... Не желает даже ревновать! Совершенная чепуха, но факт: к тебе приставали, грозились покончить с собой, а ты рассказывала все это мне... А когда была в командировке в Оренбурге, то писала оттуда так:
«Из окна гостиницы, где я живу, видна мечеть. Больше ничего особенного не видно. А что здесь вкусно, так это хлеб – булки высокие такие... Оренбург же основан в 1743 году. Вот так, Володечка! – И прибавляла: – Придешь домой, погляди на ту карточку, где я в купальнике. Может, захочешь мне написать...»
И я писал тебе, а передо мной в фантастическом танце летели: Оренбург с его замечательной мечетью, кто-то в купальнике, муж Гера – высокий, сверхъестественно спокойный брюнет, однако, с беспокойными черными глазами; и почему-то актриса Татьяна Гельцер, гастролировавшая в то лето с театром в Губерлинске и игравшая в «Старой деве», за что подверглась твоей убойной критике: «Эта старая Гельцер что-то шамкала на сцене. Какие-то знатные свинарки и капитаны дальнего плавания. Все ругаются. Смысла никакого...»
Было таких года два, когда женщины одолевали.
– Любишь меня хоть немножко? – спросила ты, зная ответ заранее: так я на тебя, наверное, смотрел, такое у меня было лицо сумасшедшее...
– Да, – ответил я, сразу же задохнувшийся и вдруг осознавший, что действительно ведь люблю... – Люблю тебя!
Записал на клочке бумаги, почему-то хотелось предать все происходящее бумаге:
«Быть рядом с ней – в библиотеке, на улице, в кино – уже счастье!.. Передали: кто-то где-то посмел назвать ее Матреной...»
Сильно таяло, время шло на перелом, днем было совсем тепло.
Снимал у них комнату, возвращался в эту пору поздно: засиживался у Кляйнов – все мы тогда много говорили, спорили. Споры продолжались на ночных, по-весеннему тревожных тротуарах. Спустя время разошлись, разбежались, где теперь эти Кляйны?
...Например, много говорили тогда про статью известного Лапшина о «Мудрецах» Островского, журнал у меня был, я садился ночью, увлекался, беззвучно хохотал, когда встречал щедринские цитаты: «глуп как чулан» и «где-то вдали мотается кусок», ну а если про азбучность морали – негодовал...
Но были ночи другие, мучительные.
Матрена, например, откуда? Все говорили о твоем смехе – Франц, тогда еще с ним не испортились отношения непоправимо, Саня Мукосеев, трудяга из «Вечёрки», – все снимавшие у вас в разное время комнату. Осталось:
«Она смеется соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Готовность смеяться в ней поразительна! Смеется как дышит... Сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии никуда не деться от ее смеха...»
Так я тогда записал.
Иногда казалось: ты с Герой счастлива. Вот он приезжает из командировки. Поздний вечер. Слышу: вы ложитесь... И тогда твой бездумный смех – он делал мою жизнь в той комнате адом! Я был в отчаянии, презирал себя. Беззвучно кричал в окно: «Пусть скорей придет завтрашний день!..»
Сказал как-то: рано ложитесь спать. И вот вы не спите в двенадцать ночи. Но все рушилось уже, было тошно от вашего счастья, сил не стало переносить.
Но деньги ты с меня брала исправно – всего лишь... Вот ведь откуда Матрена! И тут уж все закружилось, сплелось немыслимо: невозмутимый Гера, ночная моя поездка со счетчиками на перепись, смерть космонавта Беляева, лапшинская статья, продолжавшая волновать, приезжавшие ко мне мать с Ванчиком, – не застали, Ванчик не учился, грипп шел по школам, мать привезла настольную лампу, пирожков с ливером. Ты работала в бюро по эстетике при местном филиале какого-то московского НИИ, а я представлял себе некое «бюро по красоте», в котором сплошь страшненькие... И вот приходит одна – красавица.
...Началось в субботу. В комиссионке на вешалках не нашел своего бельгийского костюма из серой шерсти – почти и не носил, сдал на комиссию, последняя вещь, которую можно еще было сдать; пошел в кассу: продано! Это значило, что в понедельник у меня будет сто тридцать, голодовка кончалась. В воскресенье позвонила Катерина.
Говорила про Ванчика, голос был почти прежний, оживленный, словно предстояло встретиться снова и любить... Ванчик теперь в пионерлагере, доставала путевку от Останкинского мясокомбината, ездила к нему – страшно рада: загорел, шоколадный, с ребятами дружит, – в общем, все хорошо. А что нехорошо?
– Ты это почувствовал? – спросила, помедлив.
– Знаю я тебя!
– Знахарь какой...
Интонация была новой и настораживала.
– Больная у меня умерла... места себе не нахожу.
Оказалось, умерла у нее пожилая художница Татьяна Хоткевич. А перед самой смертью происходило странное. Ворвался в палату парень, бросился на грудь Хоткевич, закричал:
– Мама! Мамуля!..
Катерина и все, кто там был, остолбенели. Потрясение страшное: у художницы же – никого из родных нет, одна! Все знали. Уже не могла говорить, отнялся язык. Смотрела на парня безумно. Катерина парня в конце концов вразумила: ошибся, приняв за родную мать – чужую... Там еще был нюанс. В продолжение этой сцены приятельница художницы, наследовавшая ей, – оставались какие-то картины, кое-что из имущества, – стояла как громом пораженная.
– Можно было художницу спасти?
Что она тогда ответила? «Сделали все...» Теперь не имеет значения. Хотя художница была с именем, я встречал репродукции ее работ – особенно портреты известных писателей были хороши: живопись в духе двадцатых годов, голубой шум, из которого вылущивалась некая правда. А от тех Катерининых звонков и встреч осталось поразившее тебя утверждение: у каждого врача – свое кладбище... Впрочем, утверждение тривиальное.
В то же самое воскресенье, поутру, люди шли на выборы – я не голосовал: все еще был без прописки, а значит... Многое это значило. Прописка мне представлялась слепым, безглазым существом, без которого, однако, не обойтись, не просуществовать... Она мне даже снилась – на моих стульях.
Но я думал о Ванчике и Катерине, день мой был полон; думал о Бестужевой, которая должна была приехать из Губерлинска на семинар, обещала встречу, почему-то от нее ни слуху ни духу; мои мысли занимали новые люди и новые обстоятельства.