Текст книги "Записки лимитчика "
Автор книги: Виктор Окунев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Хлопоты некоторых людей. Трещина
Хлопоты некоторых людей вокруг освободившейся квартиры. Челпанов, учитель, уехал – электропроводка висит сорванная... Выкорчевывал что мог. «А еще учитель! – скрипит за моей спиной кто-то. – Хорош гусь...» Оглянулся – никого. Дверь тяжелая отворена. Тянут карман ключи от пустой квартиры, точно чужой души. Первый этаж, окно смотрит в замоскворецкое прошлое: домики там пятятся в глубину, уютно сойдясь для беседы, покойно затененные старыми городскими деревьями... Всякое было в прошлом, конечно!
Пришла на прием болезненно-полная девушка, видел ее несколько раз в этом же доме – в раскрытом со двора окне второго этажа. Сероглазая, лицо, что называется, мраморное... Когда поглядывала сверху, в раме окна была девушкой эпохи итальянского Возрождения; читала, откладывала книгу, задумывалась. Люда Каменева. Просит содействия, живет с матерью и младшим братом в 14 метрах. Давно стоят на очереди, Челпановская двухкомнатная кому другому не подарок, потому что дом прошлого века и таких же удобств, – а их спасет. Что же я? С жаром обещаю что-то, зачем-то начинаю говорить, что сам, в сущности, бездомен, чувствую – ей неинтересно – ведь глупо? А потом тупо думаю, когда она уходит: вот ты и влип, с чужими бедами воин, – зачем было обещать?! Но уж Соснин-то, по крайней мере, будет знать – это я себе обещаю.
Ванчик все узнает, переживает за меня, дает советы:
– Им надо дать, правда? Давай отдадим ключи этой Люде! Пусть займет квартиру, пока другие не прибежали...
Ах, Ванчик, Ванчик! Он прятался в зарослях, играл с той стороны смотрительского дома, где разросся сад, – яблони задичавшие накрывали его. Наружные оконные створки были распахнуты, крупная решетка сквозила, обещая всем мир зеленый, избыточно солнечный, шепчущий; он все слышал.
Еще кто-то хлопотал, носились слухи окольные; тетя Наташа передавала, глядя в землю, согнувшись, а потом поворачивала лицо набок – глядела снизу хитро, точно старая умная черепаха, на миг высунувшаяся из-под панциря.
Почему-то снова возникает Елпах. Никакого отношения к освободившейся квартире, но появление маленького жуковатого человека как-то наложилось на те дни, связало многое. Расковырял старую цементную латку на стене в кухне, на Якова Борисовича смотрел с неудовольствием, сменил выключатель. Он примет меня потом в своей мастерской на Пятницкой, и я забуду, зачем пришел. По национальности, кажется, грек. Меня не удивляло, откуда взялся грек на Пятницкой. Ну, хлам, конечно, полутьма, глупый порожек, через который можно и п о л е т е т ь, ступени вниз, на иной уровень...
Создалось впечатление, что застал его врасплох, безоконное помещение было наполнено его страстями, его волей. Он волновался, тени из углов надвигались; он срывался с места, когда я останавливался перед замученным, мутным портретом на стуле, изображавшим, по-видимому, молодую женщину, и готов был перехватить мои руки... Распадавшиеся иконы, шитые бисером. Кресло со львами в подлокотниках, с их оскаленными мордами, сломанными деревянными клыками...
– У вас, должно быть, и старые книги есть?
Вместо ответа начиналось движение: что-то пряталось, передвигал стулья, тени шевелились, черные глаза блуждали. Я понимал, ответа не будет.
Совершеннейшее детство, но это было! Тонюсенький голос вдруг заныл за дверью:
«Да будет свет! – сказал электрик. А сам обрезал провода...»
Его дразнили. Послышался детский смех, шум убегавших.
– Свет! свет! – вскричал Елпах с раздраженной улыбкой, приглашавшей, впрочем, к единомыслию. – Всем подавай свет. А вы без света поживите... Пострадайте немножко!
Выяснялось: пострадать советовал прежде всего лимитчикам, заполонившим, по его мнению, Замоскворечье, всю Москву, или, как он пояснял, лимитчине – на манер опричнины царя Ивана Васильевича.
– Ведь лимитчина – зло, порождение времени, – выкрикивал он злым голосом. – Новые наемники, без чести, без совести... Да откуда чему взяться! Храм прикажут разрушить – разрушат. Любого Христа Спасителя сметут! Готовы на подвиги всяческие. Лишь бы самим выжить, урвать столичный кусок.
Он знал, конечно, кто перед ним. Нет, я не был ничьим наемником. В словах его была правда, но не вся.
– Такие же люди, – повторяю себе я теперь. Как и тогда – Елпаху – сказал. – Они соглашаются на любую работу – самую грязную, неблагодарную, – что может быть неблагодарней?! Они вкалывают на каком-нибудь отупляющем мозг конвейере, куда никого из москвичей не заманишь; они метут знаменитые улицы и переулки – о да, я знаю, их будет выживать мало-помалу механизированная уборка; эти люди на земле и под землей строят. Они чаще других бывают унижены, – я за униженных!.. «Униженные и оскорбленные» меня интересуют. На них-то у нас все сошлось и завязалось. Их используют... В газетах недавно писали о девчонках то ли из Хакассии, то ли из Тувы, завербованных заезжим краснобаем на подмосковные фабрики, – обещаны им были, разумеется, «златые горы». Сделали из девчонок лимитчиц – бесправных, обманутых. Не нравится? Пыльно, душно, грязно в старых корпусах? Поди прочь – на вольный воздух, в Хакассию или там Туву.
И мне отвечал на это Елпах – и ответ его был общемосковским, слишком хорошо известным:
– Давно сказано: Москва слезам не верит. Ведь если лимит – это исковерканные судьбы, как ты считаешь, произвол, даже прямое беззаконие, то – зачем терпеть? Зачем... – он задохнулся – ...на э т о т огонь лететь? Ведь и так уж всю Москву растащили!
Теперь в каждый мой приезд я бываю на Пятницкой. Огромный дом дореволюционный надстроен в сороковом... Здесь был м о й магазин, нахожу вывеску «Продукты», бегал сюда, теперь убран только винный отдел. Подъезды молчат. Где была эта мастерская? Ни единого знака, ни дуновения. Хотя дом дышит. Напоминает Елпаха. Дом-Елпах... Пусть жильцы и не подозревают. И я беседую с ним при дневном свете и при лунном, напоминаю о мудрецах недавнего и уже давнего прошлого, о скупцах и о детях. И о лимитчине, летящей на московский огонь – какой угодно огонь.
Что происходит? Перед гостиницей «Россия» всегдашняя толчея, разъезд легковых машин. Но сегодня особенно много военных. Раскрасневшиеся, вольные на этот вечер, всё молоденькие. Свежий выпуск! Они в парадных мундирах чрезвычайной зелени, никого не замечают вокруг, кроме себя, своих, совсем мальчишки, пронзительно и завораживающе сияют новенькие погоны, ловят такси. Закат стоит в окнах, внизу у моста сгущаются сумерки.
Неизбежный час моего смятения! Не так ли и я, как эти свежевыпущенные офицеры!.. Пытаюсь поймать какую-то счастливую машину, которая вывезла бы меня... Только у них – один этот вечер, выпускной, а у меня, кажется, вся жизнь. Прилетала Бестужева.
Хорошо, что Ванчика взял к себе Яков Борисович. Ванчик ревновал. Гвоздевская комната должна была поразить Зинаиду своей временностью, убогой пустотой. Жалкими газетами на окнах, отсутствием стола, настоящей постели. Ведь я укрывался чем? Полотнищем транспаранта, добытого у Соснина, чья отчаянная краснота и одно-единственное слово «город», составленное из аршинных букв, казалось, кричали о кощунственном пренебрежении бытом. Накрывался «городом». Ванчикова постель сочинилась из коврика, пальтеца, прилетевших от Катерины простынок.
Зинаида ничего не сказала. Я видел на ее лице, все таком же милом, необыкновенном, выражение растерянности, улыбку непонимания. И она не смеялась своим всегдашним смехом, который я так любил. Как будто все это – и полный, несдерживаемый ничем смех, и мечты об обмене квартиры, и наши прежние отношения, – оставила она в Губерлинске.
Влюбленные фотографы не переводились – один из них запечатлел Зинаиду за рулем мотоцикла. Снимок этот у меня был. Она нажимала на газ, смотрела мимо объектива, блестело кольцо на руке, решалась и трусила одновременно, поражала славным загаром, неистраченной свежестью, счастьем нравиться. И смущением, трикотажными лямочками купальника хомутиком – с груди на шею. Теперь же на лице ее проступала озабоченность, точно она забыла, зачем и к кому пришла, и надо вспоминать, и не вспомнить стыдно.
Мало сказать – я был смущен; я посмотрел на себя и гвоздевскую комнату ее глазами... И ужаснулся. Почему-то «городу» на транспаранте в особенности. Смятение мое все увеличивалось.
В воскресенье ездили вместе, бродили, Зинаида удивлялась московской воскресной пустынности улиц, в районе памятника Бауману что-то случилось – она притихла. Дошли до Елоховского собора, попросила подождать, за ней не ходить. Почти побежала навстречу хоровому пению, доносившемуся из раскрытых дверей, – люди входили и выходили. Я не послушался, вошел тоже и еле нашел ее в несмелом, терпеливом скопище людей, среди шевеления их, вздохов. Теплилось негасимое – бедные огоньки, делавшие полутьму смуглой. Она возжигала хрупкую, почти бесплотную свечку от другой такой же, весело потрескивающей. Родителям – объяснила, не глядя на меня.
Однажды вечером, при фонарях. На пороге подземного перехода, что у Добрынинского универмага, неряшливая рыжеволосая женщина в очках попросила меня взять у нее ребенка – тоже неряшливо, кое-как завернутого в байковое одеяло, свисавшее до колен. Я же – моя невструевская слабость! – я поколебался несколько мгновений, да и не взял. Сновал народ, было довольно оживленно на ступенях; но и тени нарастали, придавая всему обманчивый, неверный вид. Женщина показалась мне порождением вечера, каких-то его лихорадочных сил, быть может, бед... Она усмехнулась хитро и упредила меня:
– Боитесь?
Все это было очень странно, я молчал.
– Боитесь, что я вам его оставлю! – сказала она утвердительно. – Бедный, не бойтесь!..
Ребенка между тем не было слышно, не видел я и его лица. Решил: не возьму, она что-то такое и замыслила...
– Дайте лучше вашу сумку, я помогу нести, – сказал я. На руке у нее висела плетенка с чем-то неопознаваемым.
Мы пошли вниз, я невольно оказался впереди, она все отставала. «Пьяна, что ли?» – мелькнуло у меня. Спустились по лестнице, прошли под землей, выбрались на другой стороне площади, довел ее до троллейбусной остановки у филиала Малого театра. Рыжеволосая странно благодарила:
– Все боятся, что я им его оставлю... И вы. Спасибо! Вы милый.
Стояла в толпе, оглядывалась, забывала. Очень белое лицо, большие очки в светло-коричневой оправе. Я пошел под арку: тут был проход дворами на Пятницкую. Навстречу бежала собачка – черная, маленькая, ушастая. Показалось: бегут одни уши – просто пара ушей!
«Давай помогать друг другу!..» Эти слова, сказанные в форточку, имели продолжение. Николай плотник сочувствовал мне. Я от такого отвык. И теперь, в новом времени, сочувствие для меня много значит. Была, правда, одна мысль: что если он небескорыстен? Чем я-то мог ему помочь? Видно, чем-то мог. Знал, что он тоже совмещает, – значит, нуждается. Слово «нуждающийся» с детских лет было привычным, обиходным.
Некоторые из состоятельных жильцов – а они несомненно делились на состоятельных и несостоятельных! – обращались с просьбами прислать опытного плотника. Не для того, конечно, чтобы потолок падающий подпереть. Приходил дважды Цикавый из артистического дома, просил кого-нибудь на старую квартиру: «привести в порядок паркет». Артистический дом – новый, башня, недавно заселили; Соснин вызывал меня, прощупывал: потяну ли, если его включат в мой участок. Заставил, нажал, взял за горло. Мороки с ним было много – дом кооперативный, – и морока продолжалась.
Цикавый прежнюю квартиру сумел за собой оставить, кто-то о нем говорил, предупреждал: из бесов бес. Выражался он так:
– Его величество халтура! Хочешь жить, а не существовать?. Ищи ее, родимую... И вот ты ищешь. А я ее предлагаю... Улавливаете, товарищ смотритель, разницу? Заплачу, конечно, не обижу, – это уж как водится! Впрочем, меня не проведешь. Популяризируя халтурку, схалтурить не дам. Улавливаете?..
И снова звучало навязчивое: «халтурка» и «меня не проведешь». Лицо у него казалось составленным из этих самых выражений.
Уходя, он минуту глядел в угол на старый смотрительский диван, жевал бледными губами, морщил крупный веснушчатый нос и говорил вполголоса:
– Вас не забуду...
Как будто сообщал тайное.
Позвонил Николаю, не застал, он откликнулся только к вечеру. Спросил деловито:
– Это кто приходил – маханец-иностранец? Израиль?
– Какая тебе разница? Нашел иностранца...
Больше я о том паркете ничего не слышал. Цикавый был из правления кооператива, он и Беретарь, тоже правленец, встречали обычно представителей подрядчика и субподрядчиков, дом требовал доделок, четырнадцать этажей его трепали сквозняки слухов, кто-то сбивал кафель отечественный и ставил импортный дефицит, а кто-то выкорчевывал сантехнику, менял смесители, бесхитростный унитаз на голубой, заманивал в квартиру, какой у тебя никогда не будет, и, смиряя твою социальную неприязнь, а то и злость, обнажая в твердой улыбке здоровые зубы а р т и с т а, пытался сунуть нечто с коньячным духом, добиваясь временного отключения воды... Слесарь Петр Петрович, прихрамывая, шел в подвал, путался в вентилях, называл всех жильцов башни подлецами и артистятами, воду отключал, включал.
Беретарь. Инженер-электрик, с боку припека, но правлению был необходим как человек дела.
...– Дома не ночевал, заработался на подстанции до трех ночи, – с удовольствием рассказывал он. – Хоть и против правил это, но... Постелил там телогрейку, да и задал храпака!
И это «задал храпака» было как визитная карточка.
Все бумаги по кооперативу подписывал Цикавый, замещая председателя правления Фастовича. Тот был совсем недостижим. Цикавый мотался по этажам с папкой, залучал Соснина, время от времени дергая за шнурки, раскрывал папку, доставал писанину, клал листки на вытянутую ладонь, точно хотел узнать их вес.
– Претензии жильцов – суммированные... И вы, Иван Воинович, как начальник... Ваша жилконтора взяла дом под свое крыло. Значит, она теперь обязана содействовать!
– Чем сможем, и не более того, – отвечал уклончиво, помаргивал белесыми ресницами. Думал, должно быть: «Тебя бы ко мне в лагерь...»
Претензии в большинстве своем были справедливы. В ответах подрядчика и субподрядчиков звучала вера, что недоделки несущественны, легко исправимы, и так же легко назывались сроки, когда они исчезнут. Продолжался осмотр избранных квартир.
Цикавый допекал личным унитазом. Водил к себе показывал трещину, вины на себя не брал.
– Трещина!.. – вопил он. – Все, все глядите на мое ничтожество: трещина прошла через мой унитаз... Я настаиваю на новом унитазе...
Трещина проходила через унитаз, он думал сэкономить, искал маленькой – любой! – выгоды для себя, мелко хитрил. И это артист, думал я. Или кто он там – администратор? Крупный? Трещина в унитазе.
А в Губерлинск писал Кляйнам, что созерцаю эти приборы, приспособления, с трещинами и без, созерцаю... Что дворники нынче мне ближе, чем многие, а слесарь Петр Петрович вкупе с плотником Николаем изрекают, по моему теперешнему мнению, глубочайшие откровения. Временами падал духом.
Спасало то обстоятельство, что со мной был город. Он укрывал, уводил своими улицами, переулками. Хотя отрешиться от чего-то нового в себе я уже не мог – смотрел, например, в афишу, где огромными буквами выпрыгивало на меня имя артиста, художника, поэта, и думал: ладно, а трещина у тебя, трещина где?.. И казалось, что успехи человека, чье имя попало на афишу, преувеличены, и что о нем как о добром знакомом я слышал от Цикавого. И вот, когда всюду мне чудились эти Цикавые и, значит, обида, несправедливость – у нее были растянутые бледные губы и крупный в веснушках нос, – тогда же обидел Ванчика. И на другой день не мог вспомнить – за что. Было какое-то маленькое вранье, а может, и не совсем маленькое. Что-то жестокое в духе его матери. И меня на минутку захлестнуло, смяло. Он заплакал. Побежал за школу – мы шли, сокращая дорогу, через школьный двор в Монетчиках; оглядывался, на зареванном лице мгновенное проявление ненависти. Жалость и темное изумление – откуда ненависть? – и жалость, жалость: ведь один, без матери растет, бабушка далеко... Догнал, обнял, мальчишеские плечи сопротивлялись, вздрагивали. Приласкал. Говорил:
– Ну, ладно. Ну, прости! Я виноват. Но и ты должен понять: мне нелегко теперь...
Демобилизовался, возвращаясь, заехал сначала в Москву – изголодался по впечатлениям, да и одеться надо было; в Москве все было внове, незнакомо или полузнакомо, едва узнаваемо, как всегда бывает с этим городом после нескольких лет твоего отсутствия. И точно ты не жил, тебя не было нигде эти годы... Покупал в разных концах московских: шапку-папаху рыжеватой цигейки, в моде были тогда папахи; немецкую рубашку зеленую; английские, вишневой кожи, туфли с обрубленными носами; чешский пиджак. В Губерлинске в первый же вечер с Катериной все открылось – кто-то звонил в квартиру, которую она получила от завода, пока был в армии, бежала открывать, мешкала там, никто не входил, приглушенный разговор, ни одного слова не понять, тут же затворяемая дверь, объяснение невразумительное, лихорадка лжи. Ванчик остался у бабушки, вроде бы одни в квартире и все же не одни – кто-то ходил неподалеку, дышал в щель замка, – Катерина прислушивалась, на вопросы отвечала невпопад. Явственно брякнули в оконное стекло...
– Что это? – спросил ты и не узнал своего голоса. – Кто-то кинул в окно...
А квартира была на четвертом этаже.
– Тебе показалось, – сразу же ответила Катерина и принужденно засмеялась. Но глаза не смеялись. – Ты лучше поешь... Выпей еще...
– Кто это может быть?
– Никто.
Вдруг ей стало плохо – резкая боль в почке; был ушиб, когда училась водить машину, попала в аварию. Корчилась от боли.
– Налей воды в ванну!... Скорей!
И наливал, стоял над ванной, боль опрокинула ее, распростерла в воде это тело, все еще любимое тобой. Не знал, как помочь, и уже тянуло, глаз не мог оторвать. Перехватила твой взгляд.
– Не гляди на меня! – неожиданный яростный выкрик, искаженное лицо – стыдится, ненавидит. Бешено плеснула водой в глаза: – Не смей глядеть!..
Начал прозревать.
– Ну ты и дура! Муж из армии вернулся, а ты...
Жалкий лепет, конечно. Перед глазами любимое, нагое. Отчаяние не имело слов, цвета, запаха.
Через день ушел к матери, тогда же подогнал грузовую машину, шофер был из общежитских, ухмылялся, увез шкаф с книгами. Была поражена, почему-то особенно ошеломил ее увоз книг, как будто, пока стояли книги на Закарпатской, надеялась повернуть жизнь как хочется – то ли так, то ли эдак. То ли с тобой, то ли с тем. Кстати, тоже Владимиром. «Ты обокрал сына!.. – кричала. – Как ты мог?» Лишался дара речи: не понимал, как могла не чувствовать, не понимать. Ведь врач! И кому оставлять книги? Неверной жене с любовником?.. В вину вменялось, главным образом, то, что увез, пока была на работе...
Ванчик был тогда садиковый. Через неделю столкнулись в центре, может быть, следила, в гастрономе, сына привезла с собой, разыграла комедию: сын отказывается от отца – возле витрин с пряниками, конфетами. Точно меняет отца на сласти обещанные... Но слова маленького прожгли:
– Ты мне не папа! У меня другой, лучше...
Считал это предательством. Глупо, конечно. Какое там предательство! Мальчишку использовали для нанесения удара. Только помнилось почему-то всегда, саднило, не заживало.
Как не заживало никогда все, связанное с Москвичом. Или Москвой, как его еще звали. Он был из эвакуированных москвичей, после войны они не смогли сразу уехать, и в сорок восьмом, сорок девятом он появлялся среди нас. Москвич был необыкновенен: очень стройный, с красивой походкой полетистым шагом, каким ходят только очень стройные люди, со смазливым личиком, – он, казалось, нес тайну взрослой жизни. Мы просто замерли, когда увидели его в первый раз.
– Вот это да-а!.. Кто это?
Да, может, и слов не нашли – стояли в бессловесном ошеломлении. Пробивалась догадка: наш сверстник и – почти взрослый! Он явно умел нравиться, знал, что это такое...
– Это Москвич, – сказали в один голос братья Урайкины, Борля и Лёвик. А старший Борля прибавил: – Гад буду, если вру...
У него вышло «врлу».
На пацане был костюм в клеточку, может быть, доставшийся от американской помощи, – раздавали почти новые вещи в конце войны, у нас в основном комсоставу, но попадали и в семьи рядовых фронтовиков, хотя в нашу, например, семью, ничего не попало... Так вот, костюм на пацане был сшит по-взрослому...
– Знаем мы таких Москвичей! – завопил было хулиганистый Аркан, понадеясь на нашу косность, и сплюнул. Ошибся: ни плевать, ни орать не следовало, Москвич был подлинный. Пацаны, пережившие войну, мы знали, что москвичи авторитетны. Им и шпана нипочем. Но, конечно, мало-помалу очнулись от необыкновенного впечатления, хохотнули... Москвич был само достоинство, провожал нас спокойным взглядом.
Он холодновато сойдется с нами, но до игр не снизойдет. И мы не притязали на его дружбу – ни я, ни Жека, ни Жорка Тер. Разве что Урайкины раболепствовали. Мы уважали его холодность, любовались им, его изяществом, его знанием чего-то, что нам пока недоступно; но мы надеялись, что время наше придет. Ведь время тогда работало на нас!
Оно действительно работало... Прошло несколько лет.
– Москвич приехал... – однажды пронеслось. Кричал кто-то из барачных ребят.
– Какой?
– Забыл? Москвич, ну, Москва, помнишь?
Он появился – как когда-то. По-прежнему всем нам чужой. И снова было ошеломление. Мы глядели на него изумленно и, пожалуй, злорадно: бедный, он не вырос!.. А мы все уже вытянулись, стали выше его на голову, больше. И мы не восхищались теперь его горделивой стройностью, холодом его красивого лица: он остался нашим прекрасным прошлым, немного загадочным, как пышные летние облака или купание в грозу, – но он остался мальчиком... Что за взрослость чудилась в нем прежде? Мы были теперь взрослей! Несколько человек наших давно курили, почти прилюдно, а один даже уединялся в сарае с Нонкой Матросовой, девчонкой постарше нас, и потом, потея от общего внимания, намекал, что она позволяла многое... Москвич явно отстал от нас. Мучило: зачем он приехал? Тут было еще что-то, что не давалось, понять невозможно. Если он приехал на посмеяние... Верно, уж он испытывал судьбу! Все-таки осталось впечатление вины перед ним, точно мы были действительно виноваты, что он не вырос. Своего рода предательство: мы его предали, он остался в детстве... И он приезжал в этом удостовериться...
Прежде я воспринимал столицу по-другому – да и неудивительно! В пятьдесят третьем в летние каникулы приехали с географом на экскурсию, жили в школе, она пряталась за дома, выходившие на Бауманскую площадь, – кажется, на месте школы стоял прежде дом, где родился Пушкин. Елоховский собор поразил тем, что полно народу и служба идет... Провинциалов именно и поразил. Заглянули туда, разумеется, втайне от географа – Зосимов исповедовал дисциплину прежде всего, в войну был комбатом, знал, на что мы способны, хоть всего и не мог предположить. И мы с Борисом откалывались от всех, а то и я один. Была такая тяга – отколоться. Скитался в метро, перебывал на всех линиях и, наверно, на всех станциях, выходил на вечерние улицы, куда глаза глядят шел, снедало страшное любопытство, от Каланчевки дошел до Сокольников, заехал в Марьину рощу, точно очутился в прошлом веке... Однажды заблудился, вернулся после полуночи, потрясенный видением ночного города, своими расспросами, последним пустым троллейбусом. Географ проклял, но как-то равнодушно, до обязанности, а сам смотрел с любопытством, словно видел впервые. Обещал матери написать. И написал – она мне потом нерешительно выговаривала. Отец уже с год как умер, если вычесть время войны, знал его семь лет, походило на безотцовщину.
Деньги у нас к концу вышли. Оплатили обратные билеты, чего-то не рассчитали, где-то промахнулись с питанием; с собой у меня был рюкзак с остатками домашнего печенья на дне – просто мелким крошевом, из которого, правда, можно было выбирать, что я и делал; у других тоже что-то оставалось. И тогда Зосимов предложил эти домашние остатки снести всем на стол...
– Ребята, раз так получилось, давайте все вместе. – Он говорил глухим, надорванным голосом, морщился, отчего многочисленные морщины на его лице двигались, играли. – Приказано не унывать! – пропитаемся... Не такое бывало.
Никакой тревоги не было, объявил – и все. Впрочем, на столовую раз в день что-то еще оставалось. Свой рюкзак... Но постыдился я своего рюкзака с крошевом сладким – не жадность одолела, не возможность тайного одинокого пиршества – только стыд! Не объяснить. Ведь открыть его и высыпать крошки – значило обнажить бедность семейную. Могли быть смешки. А уж это-то совсем непереносимо. У Бориса отец – начальник цеха, жили они в коттедже для специалистов, обнажать бедность перед ним не хотелось. Хотя могли знать, догадываться, говорили, конечно, в семьях; мать с тремя осталась, один был беспомощный больной, ноги не ходили, пенсия была обыкновенной, не прожить, мать сразу же стала устраиваться на работу. Пошла, на кузнечно-прессовый, где работала в войну, в бухгалтерию к Абраму Зельмановичу... К мешку больше не притрагивался, словно забыл, где он лежит, но через день вечером именно Борис встретил меня после очередной отлучки з н а ю щ и м взглядом.
– Печенье твое улыбнулось, – медленно сказал он и неприятно улыбнулся. – Чего же,ты сам не отдал?
Я мгновенно понял, что попал в глупейшее положение: могут истолковать – и уже истолковали! – неправильно; но что-то задиристое пело во мне, разгорался опасный огонь противоречия.. – Да какое там печенье? Смех!...
Был, разумеется, кругом неправ. И, пожалуй, жалок. Зачем пытался оправдываться?..
«Альфа, бета, гамма...» – так Борис дразнил меня, перечисляя нас, братьев Невструевых. Подступало мало-помалу то, что станет потом ревностью, уязвленным самолюбием, желанием освободиться от постыдного: существования на вторых ролях, зависимости дружеской, но – обрекавшей... Настоящее освобождение наступило позже – и вот что горько! – наступило навсегда, когда однажды, перед самым окончанием школы, Борис познакомил меня с приехавшей сдавать в медицинский северянкой – Катериной. Она была старше нас на год и завоевывала тогда нашу окраину: ходила на танцы в Дом культуры с двоюродной сестрой, знакомилась, танцевала упоенно, от провожатых отбою не было – тетка ее и бранила, и, обманутая не раз, в конце концов рукой на нее махнула...
В тот вечер, когда я принял позорище с печеньем, в сквере у памятника Бауману снова теснились тени, стриженый кустарник был мне по грудь, свет фонарей рассекал дорожки. Пахло пылью, травой; отошедший день звенел во мне разноголосицей. На свету я достал фотокарточку, тайно снятую с «Доски почета» в школе, – она была старшеклассница, прелестная, темно-русая и с темными удлиненными глазами. Похищенная, она мне легко улыбалась. Борису я скажу, что познакомился с ней, портрет подарен, он поверит, станет завидовать не шутя. И на пороге взрослой жизни вспомнит!
В световой полосе лежали деньги, я наклонился – деньги оказались почему-то дореволюционными, было ясно видно. Протянутая рука моя повисла: деньги шевелились, судорожно ускользали... В кустах послышалась возня, кто-то придушенно смеялся. Старая московская забава – деньги на ниточке! Открывались нравы. И теперь, попадая случайно в сквер к Бауману, я невольно заглядываюсь на обступающие дорожку кусты: нет,ли здесь прежних шутников?.. И что-то мне говорит: порою они тут бывают.
...И в марте было неудержимое – увидеть, услышать, узнать. Оно гнало на улицу, мать опасливо отговаривала, потом умолкала. Снег почти весь сошел. Внезапная мартовская свобода вела, заставляла всматриваться в лица, замечать слезы – искренние и неискренние; флаги бились на каждом углу, красное с черным, откуда-то свежо пахло хвоей. Переходил площадь перед Домом культуры, заливало багровыми отсветами, солнце закатывалось, запад, казалось, кричал... Голоса красные, яростные, померкшие, пепельные... Смотрел в ту сторону, слез не было, ловил себя на этой мысли, с ужасом думал о своей выморочности. Пытался заплакать, не смог. Сталина больше не было.
«А отец умер и уже не узнает...» – думал отстраненно. И так жаль становилось, что не узнать ему... Еще при нем, прошлым летом, и помыслить не могли, время казалось неподвижным. Облигации, что были у отца в столе в лекторской группе горкома партии, где он работал последние три года, не вернули, мать будет всю жизнь корить тех людей – в наших с ней разговорах: «Попользовались случаем – вырвали последнее у сирот...» Засовывал зябнущие руки в карманы отцовского пальто – оно было тяжелым, с просторными плечами, точно вмещало всю отцовскую жизнь, – я так его и изношу постепенно. Март на глазах менял людей. Откатывались на запад смутные, низкие облака, в разрывах сияло.
Недавно спросил мать о том марте: помнит ли дни похорон Сталина? Что она чувствовала?
– Зачем ты ко мне в душу-то еще лезешь? – заговорила плаксиво. Звучала прежняя опасливость – через столько-то лет! – жизнь стала совсем другой, матери не было тогда и сорока, – ничего не забывалось. Тот давний покойник источал страх.
Успокоилась, сказала так:
– Ходили в город с твоим братом, он был в зимнем пальтишке с желтым воротником – это помню. На площади Революции была давка, погибель. Как шатнутся люди – сразу крик... Задавливали насмерть. Как живы остались!..