355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Окунев » Записки лимитчика » Текст книги (страница 8)
Записки лимитчика
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:09

Текст книги "Записки лимитчика "


Автор книги: Виктор Окунев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

Юрьев день. В больнице водников

Тетя Наташа, словно решив наконец про себя, сказала третьего дня:

– Юрка был хороший – такой же хороший, как и ты!...

А я-то думал!.. Юрка. Но думать о нем было неприятно.

После истории с пропавшими туфлями видел его однажды, даже говорил. Вернее, со мной говорили. Фигура эта поразила меня тогда же – и не зря. Это, как я думаю теперь, был новый человек, неизвестной прежде породы. Его спрашивали по лопуховскому телефону, голос осторожничал – с чудовищным акцентом. Сказал Валентину Павловичу.

– Юру? Он должен быть во Вьетнаме...

И уносясь куда-то – к себе в министерство, в институт на лекции, к черту в пасть, – крикнул с лестницы:

– МГИМО!

Как будто это слово все объясняло.

Но пора уже рассказать о нашей встрече. Некоторое время не хотел ничего знать о семье Валентина Павловича – той, что на Беговой аллее. К чему? Валентина Павловича хватало. К тому же, благополучие и, как следствие, эгоизм, который чуялся на расстоянии, нежелание сострадать кому бы то ни было, – меня не привлекали. Хотя это и противоречило моей программе: все понять, пропустить через себя... Знал, что иногда приезжала к бабушке хвалимая ею дочь Лопухова – одна или с мужем. Оба, если не ошибаюсь, тогда были студентами. Ее не видел ни разу. Зятя видел – он бывал на ипподроме, среди приспешников Валентина Павловича. Увиделось вот что: выше среднего роста, ничего запоминающегося, кроме безволия. Оно, безволие, смотрело пустыми глазами, светлыми, носило хороший костюм.

И оно же позвало меня в дальнюю комнату, когда я пришел, как обычно отперев входную дверь доверенным мне ключом:

– Мы вас ждем!

Зять был оживлен и нервничал, но за оживлением, необычным для него, и лихорадкой движений чудилась чужая воля. Непонятно – чья? Повел меня через столовую скорым шагом – сопровождая, едва не подталкивая.

Тот, кого называли Юркой. Сидел перед столом, который когда-то был письменным, на вертящемся рояльном табурете, полуобернувшись ко мне. Табурет, я знал, интересен тем, что не имел одной – и необходимой – точки опоры и, следовательно, с него легко можно было слететь. Стоило только забыться. Первое впечатление: он, то есть Юрка, а не табурет, напоминал Москвича. Того давнего, так и не выросшего... Этот – вырос. И, если употребить словцо ипподромное, хорош был «по всем статям»... К тому же, помнилась, звенела в ушах лопуховская присказка: Юрка ленинградский, родословная питерская; в истории семьи – гонения, сиротство, чужие углы. И я искал эти чужие углы в лице и фигуре сидевшего передо мной человека.

Он же смотрел на меня снисходительно, понимающе, как смотрят такие люди на ненароком презираемого собрата. Потом-то я понял: я был для него всего лишь наивный, всеми осмеянный «друг человечества»! Хотя это меня не могло унизить.

Полумрак, или намеренно обставленный разговор в духе полумрака; бутылка дорогого «Абрау-Дюрсо» почата, и мне кажется в эти минуты, что она переглядывается с двумя причастными...

– Вам надо объясниться. Неужели вы не поняли до сих пор? – звучит его голос – Как-то странно здесь появились... продолжаете бывать. Чего вы хотите? Ну, прямо!..

Так вот чем здесь угощают! Нет, это не «Абрау-Дюрсо».

– Чего я хочу? – переспросил, ожесточение запевало свою песню. – Я ничего не хочу, кроме справедливости.

Сидевший дернулся; он недоверчиво улыбался.

– Вы беспокоитесь... Чем же вы обеспокоены? Анна Николаевна была одна – вам ли не знать об этом! Она была беспомощна, просила прийти. И, когда никто из родных глаз не казал – все скрылись, – разве не справедливо, что пришел я? Потом, вы знаете, привезли Палю...

Упоминание домашнего имени – Паля! – раззадорило их. Задвигались, крикнули:

– Демагогия! Ее навещали. А вы – чепуха какая-то! – самозванец! Лже-Дмитрий!.. И притом, все решает Валентин Павлович.

– Вот именно!

– Теперь, когда Анну Николаевну положили в больницу... – Юрка глянул на меня хищно, мгновение было его, не мое, договорил подчеркнуто буднично – ...он сам хотел вас прогнать!

«Где пределы бессердечия?» – думал я. Но это потом. А тогда... сердце ныло. Я снова открывал себе эту породу, эту безжалостность. Всплывало ревнивое, давнишнее: Сын Солнца...

Разумеется, не хотел верить. Его, Валентина Павловича, пусть нечастая, набегами, забота о матери все таки трогала... Паля – тоже был его крест. Он-то, бедолага, никому не нужен! Но яд, яд этих слов, похожих на правду. Мысли смешались.

– Могу только обещать, что у меня нет никаких притязаний – ни на жилье, на на что бы то ни было! – с этими словами и вышел.

А что было делать? Их лица угрожали, мне они не верили.

Позади что-то грохнуло – упал, должно быть, рояльный табурет... Слабое утешение.

«Вот тебе, лимитчик, и Юрьев день! – толклась одна-единственная мысль. – Дождались мы с тобой благодарности...» И тотчас врезался со стороны кто-то как бы и ругатель: «А знать прежде надо было, к кому лезешь со своим дурацким альтруизмом!»

Я понимал подоплеку... Оттуда шла волна беспокойства – из Беговой аллеи. Женщины наслали на меня этих мужчин: волю и безволие. И главная там – супротивница бестужевки и старой театралки – жена Валентина Павловича, Маруся. Анна Николаевна не сколько раз начинала про нее так: «Дочь нашей молочницы...» Со смехом, с удивлением, не изжитым за годы. Сводились счеты не одного поколения. Хотя эта «дочь молочницы» давно имела высшее образование и была модным спортивным деятелем, с мужским характером и с огромными связями, с возможностью легко ездить за границу – в «капстраны». В самом этом выражении – «капстраны» – была легкость.

Не надеясь почему-то на Валентина Павловича, квартиру – случись что с Анной Николаевной – решили не упускать. Поэтому подозрительного приживальщика следовало вовремя выставить. Раз и навсегда. Палю – вернуть в Кащенку! Вынудить Валентина Павловича... Вот из каких соображений возникла идея «Юрьева дня»! Пригласить Юрку, чувствующего ситуацию изнутри, как говорится, всей шкурой. Как бывшего любимца Анны Николаевны, наконец, – фаворита! – шутили. Потому что, хотя ее нет теперь в квартире, но – дух, дух! – самый дух этой староинтеллигентской берлоги необходимо склонить на свою сторону...

А ведь временами сходилось все так, что ничего не готовилось на лопуховской кухне, кроме варева из голов кеты. Их-то, кетовые головы, я покупал задешево – копейки! – в Елисеевском магазине, «роскошном и злосчастном», как выразился недавно один знаменитый журналист в не менее знаменитом еженедельнике. Как раз в ту пору директором в Елисеевском стал человек, который получит, спустя пятнадцать лет, по суду высшую меру. Потому как кетовые туловища, надо думать, уплыли по той самой дороге роскоши и злосчастия...

Еще до больницы водников. В январской настылой синеве шел к Лопуховым. Сумерки грубели, грузнели; и такая же, грубая и грузная, думал, обступает меня  б е з н а д е г а. Думал о том, что диабет Анны Николаевны принимает угрожающие размеры, порабощая ее окончательно, делая невозможной осмысленную жизнь. Оставались только всплески ее... Она уже не упоминала об Иорданском, как-то сразу оборвав речи о нем. Не рассказывала больше о своем Николае Васильевиче, прапорщике, о майоратном имении, оставшемся после него, хлопотах адвокатов, предлагавших ей 300 тысяч... Даже не заказывала мне теперь покупку номерных «Ессентуков» в магазине минеральных вод. Хоть я и без заказа уже носил. Все это сделалось вдруг неважным. Даже Тютчев! Годы прошли, но я вижу, слышу, как эта старая, заезженная семейными распрями и болезнями женщина повторяет с восторгом: «О, как на склоне наших лет...»

«Нежней мы любим и суеверней...» – бормочу я, вступая в глушь квартиры. И мне кажется, что от одних этих слов весь прошлый морок должен уйти отсюда, отступить..

В передней, словно олицетворяя темноту ее, стоял кто-то.

– Паля? – я вздрогнул.

– Мама там лежит... – заговорил невнятно, закосноязычил. – Упала, а встать не может. Лежит!

И захихикал вдруг. У меня мурашки по коже.

Анну Николаевну нашел в забытьи – на полу, в одной рубашке. Была минута растерянности, тряслись руки. Стоял перед нею на коленях... Она лежала в световой полосе. Я обернулся Паля? Словно из небытия, выдвинулось белесое, моргающее лицо; губы кривились в нестерпимом смехе.

– Берись вот здесь... понесем маму!

Послушался. Груз старого тела приняли руки уже отвердевшие.

– Значит, так о́н хочет, его воля, – сказала она внятно в этот момент, не открывая глаз. И повторила убежденно: – Его воля!

И потом, когда бессмыслица страдания задавливала все разумное в ней, за пределами того, что зовется разумом, от нее долетало: «Значит, так он хочет!» И мне хотелось верить, что Анна Николаевна имеет в виду своего Николая Васильевича.

Мы отвозили ее, в январе же, в больницу водников, где у Валентина Павловича был знакомый врач по фамилии вроде бы Гриншпун, решавший – брать, не брать. И брать не хотели, противились всеми силами; этому знакомому говорили определенно: брать не следует, привезли умирать. Я помню раздраженный, почти не маскируемый, отпор младшего медперсонала: каких-то сестер, нянечек, смотревших уличающе; разговор их за спиной – слышно все, на то и рассчитано:

– В какую палату? Не в палату – в изолятор!..

Ну, а на тот свет блата с собой не возьмет!

– Притащили... Лишь бы с рук сбыть, – она же летальная!..

Я отыскивал взглядом Валентина Павловича – на него страшно было смотреть. Когда нас в тесном коридоре притирало бок о бок – несмотря на противодействие, мы с носилками все же продвигались, – он успевал шепнуть:

– Возьмут. Гриншпун мне обязан. Этот вариант отработан...

И снова – в борении со стеной неприязни, – белесый и страшный:

– Гриншпун! Мать его!..

Тот ли проявил характер, или что другое повлияло, – взяли.

Тем же днем, к вечеру, похолодало, и ударил сильный мороз. Он чуть отпустит только 18 января, накануне, как говорили кругом, Крещенья.

Второй вызов в милицию

Зашел в сберкассу, хоть мне беречь нечего, а там – старухи. Много старух в очереди. Есть, конечно, и старики. Но несравнимо, – старухи стоят тучей. Вносят квартплату, ощупывают каждый рубль, призывают: «Девушка!»

Одна – своему старику, разыскав его в этой толчее:

– Все еще не заплатил, Сидора женишь?..

Выхожу и говорю себе: ты мечтал овладеть Москвой, но забыл про московских старух. В самом деле!

Не об овладении столицей – другое говорил мне некий Потутков в редакции молодежного журнала на Сущевской. Мотался по кабинету, полы пиджака летали. Приехавший несколько лет назад из Губерлинска, вездесущий и неутомимый враг Кляйнов и всех, кто вышел с кляйновской верхотуры, он, по праву слишком давнего, еще докляйновского, знакомства, бросал мне:

– Москва любит, когда ей... в душу бьют! Она таких любит, не удивляйся!.. А если ты не бьешь, если смелости не хватает, она тебя до-о-олго бить будет... – И повторил с удовольствием, глядя на меня своими вороньими, черными глазами: – До-о-олго бить будет!

Сам он, как видно, вполне следовал своему принципу. И смелости у него хватило.

А я, выслушав его, ехал к себе в Замоскворечье, и первое, что делал, – это шел туда, где над входом дома – уже упоминавшаяся «птичь». В коммунальной квартире протяженный коридор упирался в дверь ее комнаты – Неизвестной. Потому что, кроме Лопуховой, старухи тети Наташи, общественницы с «фабричными» глазами, в поле моего зрения была еще и она, мать погибшего в дни чехословацких событий 68 года журналиста-международника Вильгельма Неизвестного. «Вилька, – говорила она обычно, когда кто-то заводил о нем речь. – Вилька...»

Жила одна. Насколько у сына было громкое имя – впрочем, уже утихавшее, погребаемое в тумане 68 года, – настолько мать была воистину Неизвестной. Тяжеловатая, с кудрями сивыми. Почему у нее никто не бывал? Неведомо. Знал: есть где-то на Москве семья сына... Перед большими праздниками, правда, к ней приезжали из газеты, привозили дефицитные продукты. А может быть, и чаще. В такие дни могла вызвать к себе – якобы для укрощения какой-нибудь протечки отопительной батареи, отказавшейся закрываться форточки, испортившегося выключателя. И приходили с кем-нибудь – укрощали, закрывали, включали. Разделяли настроение. Но главное-то – горделивое сознание: Вилька заслужил, Неизвестную помнят! Она причастна кое-чему, да-да, Владимир Иванович, будьте уверены...

Рассказала: один из товарищей Вильгельма, приезжавший с ним прежде в Вишняковский переулок, говаривал в таких случаях – шутил: «Будьте у Верочки!..» Старо, разумеется, как мир. Но вещи в этой тесно заставленной, опрятной комнате, чудилось, подтверждали и поныне всем своим видом: «Будьте у Верочки!»

Было жаль ее! Особенно когда от щедрот редакционных дарила лимон. Или банку сгущенки. Нельзя не взять! Ведь не взять – это означало разрушить иллюзии. Пытался в таких случаях, покидая ее, оставлять дареное – незаметно – в комнате же. Своего рода игра. И удавалось, а уж она потом никогда не пеняла, не вспоминала.

Уходил в последний раз, не зная, что – в последний; Неизвестная сидела у окна, нахохлясь, в белой вязаной накидке на плечах. Подумал почему-то о белой вороне.

– Не нужно забывать Неизвестную, Владимир Иванович! – ворчливо говорила мне вслед – в третьем лице о себе.

– Что вы! – вскидывал руки. – Помню всегда! До свидания!..

Если только она не пережила свое время, то ее уже нет нигде... Но я помню.

Многое понятно мне в прошлом. Понятны собственные ошибки, их я не оправдываю. Но иногда наваливалось такое... Терялся в догадках: откуда? кто постарался? До сих пор некоторые события моей тогдашней жизни остаются неразгаданными. Могу только предполагать.

Например, новый вызов в милицию. На этот раз без повестки – был телефонный звонок. В смотрительском помещении, по распоряжению Ивана Воиновича, полы с некоторых пор мыла Луизка ласковая. Меня не ставила в известность, просила о совмещении – он вдруг разрешил. Следовал какой-то своей логике, как и в случае со мной? Татьяна Павловна Меримерина, бывшая свидетельницей такого решения Ивана Воиновича, рассказывала:

– У него, я себе не поверила, было женское выражение на лице...

И сама удивилась тому, что сказала.

– Нежное, что ли?

Отшучивалась: нашли кого подозревать в нежности!..

Как бы то ни было, вручили Луизке второй ключ. И это сделал я сам. Она не сморгнула. Говорил с ней мало: уточнял что-то, она улыбалась.

Занималась мытьем по вечерам, в мое отсутствие, – и мыла нечисто, кое-как. Да и не каждый вечер – действовал собственно соснинский график уборки. Так прошло несколько недель. И вот, как выяснялось постепенно, новый вызов в милицию связывался именно с полами и Луизкой.

«Это какое-то наваждение, чертовщина», – думал я, попеременно глядя то на одного, следователя, за столом напротив, то на другого, бывшего все время где-то сбоку; допрашивали меня сразу двое, оба молодые, в форме. Напомнило допрос, учиненный мне Юркой и лопуховским зятем. Ситуация была самая нереальная, точно я находился во сне.

– Значит, лично вы дали Маклаковой ключ?

– Я дал. Как же иначе вымыть пол?

Снова, как и в первое посещение этого заведения забывался – меня одергивали:

– Вопросы задаем только мы. Ваше дело отвечать...

В голове вертелись: Луизка, ключ, полы. Я словно куда-то падал. И ничего не понимал.

Эти ребята решили не давать мне передышки; допрос незаметно убыстрился. Они работали жестко, уверенно, своими вопросами-тычками загоняя меня в тот, лишь им видимый, угол...

– В каких отношениях вы были с Маклаковой?

– В обычных рабочих.

– Были случаи, когда вы оставались по вечерам на работе, в смотрительском помещении?

– Иногда.

– Это было вызвано необходимостью?

– В общем, да. Требовали срочно составить...

Что именно составить – не дослушивали. Шел перекрестный допрос. В другой жизни, помню, кто-то говорил о перекрестных ритмах рэг-тайма, о джазе. «Джаз... – думал я. – Свобода идти куда хочешь...»

– Так. Теперь ответьте: почему, с какой целью вы приехали в Москву?

И ответить было трудно. Как трудно бывает объяснить: что же такое любовь. «Москва – это моя жизнь, – хотелось сказать им. – Дайте жить!»

Я понимал: они пытались добраться до главного во мне, до сердцевины; но в чем меня подозревают – я не знал. Вопросы-тычки постепенно приобретали все более угрожающий характер, слова, пожалуй, били теперь наотмашь:

– Вас, Невструев, уже вызывали по делу о пропаже туфель, не так ли? И вот снова... Не слишком ли много вызовов, как вы считаете?

– Но я ни в чем не виноват!

– Все так говорят.

Следователи сказали это в один голос и поглядели друг на друга вопросительно. Что-то решалось в эту минуту.

– Тринадцатого вечером вы где были? – спросил наконец тот, основной, как я считал, допрашивавший – сидевший за столом дымчатый блондин. У него еще поблескивали золотые зубы.

«Где я был?» – повторил про себя. Везде. Ездил, бродил. Поздно вечером на совершенно пустом старом Арбате, на подступах к театру Вахтангова, под фонарем на его вынесенном вперед фасаде, – там, где опоздавшие на спектакль бежали, должно быть, сломя голову, – нашел десятирублевую бумажку... Словно она меня дожидалась тут – из тех времен! – времен Бауманской площади. Кинулся на новый Арбат, точно в другое время, успел поужинать в «Ивушке».

– Так где же? – спрашивал другой, лицо не запомнилось, что-то типично московское было в нем, – вспомнил! – у него еще были красивые глаза.

– Смотрел «Знамена самураев» в повторном на Герцена, – неожиданно для самого себя соврал я.

«Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!» – процитировал классика посторонний мне – внутренний голос. Но я все еще не догадывался о моей вине, которая – хочешь, не хочешь – была моей, – никуда мне от нее не деться. Уверенность следователей мало-помалу делала из меня раба обстоятельств. Спина моя уже чувствовала угол, лопатки – тесноту мертвых, сошедшихся в одно стен.

– В тот вечер, тринадцатого, вас видели в смотрительском помещении – вместе с Маклаковой и несколькими солдатами. Их она привела с вокзала... И происходило распитие спиртных напитков. И еще кое-что!.. Оргия!.. – сладострастно крикнул дымчатый. – Как вы это объясните?

Оба смотрели на меня во все глаза. Вот оно! Содомское безумие, свальный грех... Луизка, ненасытность ее взгляда. И солдаты, всегда на переломе – солдатское!

– Никак не объясню. Меня там не было. Кто мог меня видеть? Когда – не было!..

Я защищался с равнодушием, равным отчаянию... Солдаты почему-то должны были меня погубить.

Вопреки следовательскому правилу, нехотя вырывалось признание:

– Видела вас в окно – вместе с солдатами и уборщицей – общественница-пенсионерка. Как ее фамилия? Не имеет значения. Опознала именно вас! Мы ей верим.

Представил себе: подглядывает сквозь снег всей зимы, черные ветви перед окном – кто она? – Жукова, председательница товарищеского суда? Председательница не знаю чего, – товарищества стукачей.

– Спросите Маклакову. Что это, в самом деле! Как можно увидеть того, кого нет?

Луизку – то есть мое восклицание о ней – почему-то игнорировали, точно не слышали. Били в одну точку.

– Вам дали лимитную прописку недавно. Но о вас складывается в районе плохое мнение. Мы сделаем так, что вас уберут из Москвы... Таких из Москвы надо провожать куда подальше!

Я огрызался как мог. Какие у них холодные глаза! Крикнул последнее, когда загнали:

– Обвинение в оргии считаю незаконным! И если со мной так поступают, то и я смогу поступить... Не думайте, что у меня защиты нет!

Защита лимитчика.

Лихорадочно говорил о каких-то мифических газетчиках, будто бы знакомых, которые не дадут свершиться несправедливости: разберутся и напишут. Не было никаких газетчиков! Хотя убежденность в тот момент была. Она и удивила, заставила их изменить тон. Или просто устали? Но что-то подсказало мне: на этот раз ты попал в точку. Может быть, болевую. Они как-то странно переглянулись.

Потом я сидел у стены – там, где стояли сцепленные в ряд пять стульев. «Почему их пять, а не шесть?» – тупо думал я.

Допросители мои выходили, входили поспешно после некоторого отсутствия, исчезали надолго – я все сидел. В какой-то момент, когда остался один, решил просто встать и уйти. Но надобно было зачем-то продолжать сидеть.

Тот, что с красивыми глазами, – он был и повыше своего напарника, – вошел в очередной раз. И, кидая папки – из сейфа на стол, – начал, смеясь, рассказывать:

– Как мы на них вчера наскочили, а!.. Взяли всех тепленькими, никто и не трепыхнулся.

Я слышал и не понимал: Зацепский вал... отселенный дом... застигнутые врасплох...

– Девки совсем молоденькие! Парни постарше – домодедовские.

И – оргия! – он упомянул оргию, поглядев при этом мельком на меня. Прояснялось.

– Ну и как? – заинтересованно спросил дымчатый блондин.

– А! Откатали их всех!.. Всю шоблу!.. – и добавил грязное ругательство. – Лихо откатали...

Красивоглазый непроизвольно сделал рукой такое движение, словно качнул детскую качалку. Я догадался: «откатали» – это значило: взяли у всех отпечатки пальцев. И снова, теперь уже оба, глянули на меня.

Действовал сомнительный для других, но несомненный для меня, принцип парности. Пара допросителей у Лопуховой, два следователя теперь... Даже два вызова в милицию! «Все несчастья ходят парой», – далеко, за тридевять земель, сказал в этот момент голос моей матери. Мама!

...И вот они прошли в новом времени, оба в серых костюмах, не оглядываясь. Жаркий августовский день подходил к концу. Был час пик, машины двигались одним слитным стадом; и в этой части Пятницкой, торговой и особенно бойкой, и так-то невозможно протолкнуться, а тут – словно все посходили с ума. Жили одной минутой! Одной-единственной – дышали бойкие, веселой окраски старинные дома, в которых чего только нет! И даже кресты над куполами, золотые – над всем беспамятством дня, в непостижной синеве. Василий Блаженный – там, в проеме Балчуга, в дыре, – его видно лишь с нескольких точек Пятницкой; но и он! и он!.. И Василий Блаженный, казалось, сходил с ума, владел минутой, жил!

Один из серых, пониже и покрепче, был с круглой белесой лысинкой; другой, повыше – с волосами темноватыми и впроседь, отчего голова у него отливала голубым. Они ли это, давние следователи? Прошли под арку того самого здания. Напротив него еще домик, где жил когда-то молодой Лев Толстой. И где на окнах – желтые занавески. Объявление, прилепленное изнутри, сообщало:

«Требуется организатор экскурсий. Оклад 110 рублей. Пенсия не сохраняется».

И оттого, что пенсия не сохранялась, организатора экскурсий к молодому Толстому не находилось.

На повороте с Пятницкой в Вишняковский переулок, под тополями, толстая черная овчарка шла на поводке, который держала женщина, одетая в зеленое платье. Овчарка несла, прикусив зубами, синий резиновый мячик с красной опояской. Я уже сидел под тополями, на подозрительной чистоты скамье, и смотрел на окно Аньки пьяненькой. В собаке с мячиком что-то почудилось... И она – ответно – со знакомой простотой глянула на меня. Если б не мячик, – сказал ее взгляд.

У Аньки пьяненькой стекла второй, внутренней, рамы были разбиты и, похоже, там давно никто не жил. Хотя дом-Елпах и выглядел обновленным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю