355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Окунев » Записки лимитчика » Текст книги (страница 9)
Записки лимитчика
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:09

Текст книги "Записки лимитчика "


Автор книги: Виктор Окунев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

«Яша, гаси свет!» Надо уходить

Мороз наконец-то чуть отпустил. Много времени отдал Пале. Умывал его... Вижу себя словно со стороны: стою с ним, ванна с газовой колонкой древней, он едва смачивает руки, плещет из-под крана на лицо. Так умываются дети. Тогда я намыливаю эти его небольшие, не помогающие мне, а мешающие, руки с грубо подстриженными ногтями, это его крупное лицо. Странно чувствовать чужое лицо под руками! Послушно закрывающее глаза.

Если бы появился Валентин Павлович, Паля, знаю, стал бы невнятно спрашивать брата о матери. А тот, не один, а с прихвостнем Всеволодом, которого он небрежно называл Всеволодя, расположившись на кухне, отвечал бы успокоительно.

Ест ли мама? Мама ест – и притом, неплохо. Паля верит и опускает глаза. Значит, ей будет лучше.

«Лгать брату – необходимость?» – спрашивал я себя. Был опять за кухарку. Наскоро готовил из привезенного: жарил, парил... Всеволодя, человек бескостный, подражая Валентину Павловичу, говорил поощряюще:

– Ну, Владимир Иванович, без вас мы как без рук!

Вечером Паля ходил из комнаты в комнату притихший, ко мне был доверителен. Начинал уверять меня, а больше, все-таки, как я подозревал, себя:

– Мама ест, ей лучше.

И объяснял:

– Валя... Валя сказал!..

Немного погодя:

– Маме стало лучше, скоро она будет ходить.

Жизнь грустная! Я-то знал, что Анна Николаевна совсем перестала есть. Оставалось несколько дней до того звонка Валентина Павловича, когда он, загнанно дыша, скажет: «Доктора ожидают самого худшего...»

Приходила тетя Наташа, сказала: «Отстояла службу». Я ее не узнал. И не сразу понял: если прокурорскую, то при чем – «отстояла»? Была она непохожей на себя – распрямившейся. Куда делась черепаха, Баба Яга? Что-то ее выпрямило. Притом, была она в новом пальто темном, с маленьким – беличьим? – воротником. И еще – в новых, подаренных Лопуховой, суконных сапожках на микропоре. Показалась на миг молодой, высокой.

– Бог с тобой, тетя Наташа, ты совсем изменилась! – сказал я, рассматривая ее недоверчиво.

Ошибался. Не менялись люди, в сердцевине своей оставались теми же, – они распрямлялись. Или сгибались. Распрямился – так же неожиданно, как и тетя Наташа, – Бравин.

Пройдет немногим больше месяца, Иван Воинович вычеркнет меня из списков «соснинского» времени – московского бытия. Я лишусь прописки. Но все еще буду продолжать жить – кстати, в том самом квартале по Новокузнецкой, куда ходил к Жаринову, и из-за неплательщиков которого потерпел неудачу. И предоставит мне угол в соседской отселенной комнате не кто иной – председательница товарищеского суда Жукова. «Не боитесь, что у вас могут быть из-за меня неприятности? Без прописки, все-таки...» – спрошу я, преодолевая сомнения, – не верил ей, подозревал в доносительстве. «Мне все знакомы – вся милиция, – усмехнется она моей наивности. – Они против меня – заусенцы!..» Я это понимал. Заусенцами у нас в Губерлинске называли подростков – учеников рабочих профессий, ребят заводских.

И вот тогда-то, когда стану избегать всех, увижу Бравина. Яков Борисович окликнет меня первым. Пересекал наискось трамвайные пути с улыбкой сумасходной на бледном лице – распрямившийся! Он похудел, помолодел; но держался как-то даже излишне прямо.

– Я вас приветствую! – Видно было, что рад мне.

И я был рад ему, забывал все свои беды и страхи. Точно начинал снова московскую жизнь.

После моего исчезновения он не позволял никому въезжать в освободившуюся комнату. Скандалил, шел на обострение отношений с жэковскими. Кричал, разумеется, о своем кандидатстве: «В качестве кандидата наук я имею полное право на дополнительную площадь!..» Не мог помыслить, что въедут новые Гвоздевы. Он не узнает, что Гвоздеву позже дадут срок за грабеж – ночной замоскворецкий разбой. Мы с Ванчиком были для него последними коммунальными соседями.

Теперь же все коммунальное – вся эта жизнь! – позади. Ему дали новую квартиру.

– Правда? – я не мог поверить.

Бравин, с несвойственной ему скромностью, кивая, криво улыбался, точно сам себе не вполне верил.

– Яков Борисович, дорогой, теперь у вас вся жизнь изменится! Где же эта квартира?

Квартира дана в «волнистом» доме, где собрали, похоже, нуждавшуюся интеллигенцию района.

– Целый месяц я ее доводил до ума, – не удержался, похвалился. – Сколько баталий выдержал с одними сантехниками! Теперь все. Теперь уж, действительно: Яша, гаси свет!..

Он говорил мне это, стоя посреди Новокузнецкой. Я вспомнил жильцов кооперативной башни, Цикавого, трещину в унитазе, зубы артиста. И видел перед собой счастливого Бравина. Как мало нужно человеку! Но уже приближалась «Аннушка», и рельсы заподрагивали; время нашего разговора кончилось.

– Заходите ко мне! – крикнул Яков Борисович с тротуара – через улицу. – Заходите, я буду рад принять вас в своих новых апартаментах!.. Татьяна Леонидовна... Таля будет рада!

Ах, Яков Борисович! Чемпион 28 года. И принять рад, только адреса не дал. Или прокричал номер квартиры? «Аннушка» забила голос, разделила нас несущимся железным телом. А после нее уж не было никого, ничего.

Сообщение о нем я читал в «Советском спорте» – обычный, черно прилепившийся в самом низу четвертой страницы, квадратик текста, – месяца через три-четыре после этой встречи. Еще подумал: так и не пожил... Представил Татьяну Леонидовну, дом-«волну»...

Почему я не запомнил этого вяза? Двор казался голым. Оказалось: все пространство дворика в Монетчиках втемную накрыто этим старым, двоящимся в могучем вечном усилии, деревом. Оба окна мои, за которыми начиналась здешняя, казавшаяся мне счастливой, жизнь, – в тени его: и то, уцелевшее, глядящее в сторону фабрики «Рот-фронт»; и другое, заложенное, рядом с кухонным окном энессиным, – вон она, его слепая ниша!

Ну что ж, впечатлительный и уже не очень молодой человек! Пора! Надо уходить. Да ведь и поздно – темно. Не заметил, как совсем стемнело. Во дворике монетчиковском в особенности. Калитку незаметно для меня заперли. А прежде не было ни фигурного заборчика, ни калитки. Возвращаться старым путем не хотелось. Значит, придется махнуть через верх!.. И махну – меня никто не увидит. Потому что некому видеть: из этого дома и его деревянного соседа, похоже, отселили всех...

За моим окном и за бравинскими – темнота, смутно белеют оконные решетки. Организация по комплектации чего-то занимает нашу квартиру. Доколе будут комплектовать, где край? Неизвестно.

...Однажды ясно почувствовал: дальше некуда – это был край. Подробности никому не интересны. Скажу только, что Валентин Павлович был неблагодарен. Когда-то, перед самой войной, как рассказывала его мать, он был арестован по навету, узнал, почем фунт лиха; но – отпустили. Та самая сила, иррациональная, увлекавшая всех, – и меченых, и отмеченных, – и дала на долю мгновения сбой. А говорили: вытащить его  о т т у д а – надежд нет, даже если идти за пределы... Помог какой-то театральный вариант в соединении с лошадьми. В госбезопасности кто-то был и театралом (МХАТ!) и лошадником одновременно. Потом рыл окопы под Москвой, и там, на рытье окопов, завязалось у него с дочерью молочницы то, что он называл жизнью.

Но где Валентин Павлович, там и Паля. Было это еще в декабре, до решительного поворота в самочувствии Анны Николаевны. Свозил Палю на ипподром: лошадей и бега он тоже, как выборматывалось не раз, любил. Ехали в автобусе через весь город, он с удовольствием смотрел в прихваченное морозцем окно. Еще там был некий следик на ледке – отпечаток будто бы голенькой детской ножонки... Чей-то черный юмор. С удивлением убедился: на Беговой его знали. Останавливались с полубега, неуверенно и ласково спрашивали:

– Как живешь, Паля? Соскучился по лошадкам?

И у него на щеках, поросших желтоватым пухом, появлялись красные пятна, он опускал глаза, – стыдился своей страсти к лошадям, ко всему этому миру. Брат его мелькал озабоченно, но братняя забота была ощутимой: она выражалась в бутербродах. И вот Паля, с бутербродами на коленях, на рифленой картонной тарелочке, сидел в амфитеатре на верхотуре, смотрел оттуда вниз, на беговое поле, щурился от солнца, и счастливое выражение не сходило у него с лица.

...Снова передо мной, как некогда, чудовищные колонны терракотового цвета, со скульптурными конными группами в вышине – ипподром! С некоторых пор, приезжая из своей провинции, объявлений о бегах не встречал – это и заинтриговало; я подумал: что происходит? Очищение Москвы от скверны – очередное? У ипподрома была своя история, в которой – заступники и предатели, обличители явные, желавшие, как водится, возрождения нравственности народной и посему призывавшие погибель на развратителя, имелся в виду тотализатор, в котором подчистую спускали получку рабочие близлежащих заводов и заводиков, и поэты риска, шпана, андеграунд. Чудовищные колонны, говорю я; но идут забеги – третий, кажется, как и всегда в это время, и, вспоминая азартное прошлое, минуты, когда забывалось все у этих колонн, я иду мимо и – медлю, медлю. Порыв ветра поддает мне в спину невесть откуда взявшимся песком – я оглянусь – из Беговой аллеи? Или то несмиряемая временем душа Валентина Павловича напоминает о себе?.. Конные группы в вышине летят неостановимо. И не видя, только слушая  п о т у с т о р о н н и й  шум бегов, я представляю себе эту картину. Вот закричали, зарыдали, повели!.. Последняя сволочь, знаю, неврастеники, в брежневской ложе – боги-олимпийцы...

На смену мне – смотрителем – пришел кто-то тихий, невысокого роста – видел его за все время, наверное, раз, другой, не больше. Знал про него: работает плотником, прописан по лимиту. Когда услышал о новом смотрителе, вспомнился один его взгляд – косвенный, но внимательный. Что-то он думал обо мне... Соснин его, разумеется, уговорил. К тому же, плотник учился, как я слышал, в Плехановском, заочно либо на вечернем, и, значит, когда-то ему надо было начинать.

1979

Тацитов
ПОВЕСТЬ

Телефон был, конечно, дан ошибочный – Сева не отзывался, отзывался кто-то другой, Севу не приглашали.

– А куда вы звоните? – спрашивали меня. – Завод «Вулкан»? Нет, это не завод «Вулкан», – квартира...

– О!.. Значит, человек ввел меня в заблуждение. Извините!

– Одну минуточку! Вы слушаете? – Помолчал, как бы что-то решая, и выдохнул мне в ухо: – Вообще-то Тацитова я знаю... Севу. Всеволода Александровича.

– Знаете? – крикнул я. – Значит, Тацитов спутал номера: хотел дать мне рабочий... – Я развеселился. – Извините!..

И положил трубку. Хотя человек, кажется, проникся... И готов был продолжать разговор. Одну минуту я жалел: а вдруг Сева окажется неуловим? Но шла волна успокаивающая – предчувствие говорило: все обойдется. Ведь прежде обходилось! И письмо опережающее послано – Сева должен получить его. Вот и почтовый ящик Севы в подъезде был пуст – я проверял. Деревянный ящик не запирался и был привычно захватан руками, виднелась грязнотца, а внутри причинил мне боль вечно встречающий мою руку гвоздь...

– Ну, Тацитов, ты все тот же! – сказал ящику.

Разумеется, поднимался на лифте, звонил по-зимнему: тогда, в январе, было условлено: три звонка коротких; на этот раз знакомая квартира выморочно молчала. Дверь – что могла сказать дверь? Я внимательно оглядел ее. В щели белело – записка! Алюминиевой расческой выковырнул клочок бумажки в клетку. Ни слова! Лишь столбцом цифирь: 11, потом 19 и 21. Думал так: адресовано, верно уж, Тацитову, что-то вроде шифра. Ну, не шифр, но посвященный поймет. Записку сунул назад в ту же щель.

На выкрашенной в коричневое стене блестела карандашная надпись. Я придвинулся ближе и прочитал:

«Тацитов! Вам надо погасить задолженность за квартиру...»

Не то. Но мир Севы становился все осязаемей. И лишь пройдя Кузнечный переулок и оказавшись на площади, уразумел: клочок бумажки белел – для меня. Ведь нынче 11-е!.. А другие цифры, пожалуй, значили: вернется между семью и девятью вечера... Но хотя бы одно наводящее слово!

И когда потом продвигался по Владимирскому проспекту, а затем пил кофе на углу в «Вавилоне», то мысленно видел перед собой моего приятеля, вполне таинственную личность, и говорил с ним так: «Всё боимся, всё таимся! Ах, Сева, Сева...» До вечера было еще далеко.

В «Вавилоне» время близилось к обеденному столпотворению, людей с улицы прибывало, их заматывало в двухзальное, на двух уровнях помещение, отделанное панелями из пластика под орех, где они пристраивались к шипящим и воющим итальянским кофеваркам марки «Омниа Фантазиа», и уже знаменитая Алка, с лицом опухшим и постаревшим за последний год, хрипела из-за заезженной машинки, прыскающей паром, своим вавилонским, страшно сорванным голосом нечто невразумительное, хулиганское и горделивое. О кофе «Вавилона»!.. Уже вприглядку знакомый кривобокий парень, тоже постаревший и култыхавший теперь с палкой, косил диким черным глазом на меня, утопая, пропадая в толпе. О кофе! О единственное прибежище!.. Уже там, за прилавком и кофеварками, появлялась и медлила над мелкими противнями с пирожными, над черной икрой, уложенной на половинки вареных яиц, знаменитая восточная красавица, бледная и смуглая одновременно, тихая хозяйка всего, что теперь восходило над столиками вместе с черным блаженным ароматом, что кружило головы, но и отлетало, казалось, навсегда...

Как исчезла, кажется, навсегда гитара в углу на подоконнике мраморном, невидимая за очередью, звучавшая в прошлом августе... Потому что подоконники те, низкие, просторные и годные для чего угодно – хотя бы для принятия кофе и гитарного сладострастия, – нынче заградили надежными высокими решетками. «Время противоречиво», – сказал кто-то от окна. «Это его корневое свойство!» – тотчас кинули ему.

Как исчезнет навсегда то, что приоткрылось вчера в Вологде. Поезд наш стоял. На перроне было темновато, говорили тихо, поглядывали на сумрачное небо. Отдаленно сияло высокое розовое облако. В иссиня-мрачном скоплении облаков оно было как свет в окне. «Это не исчезнет...» – думал я. Мимо нас прошли по перрону двое пьяноватых, они склонялись друг к другу, оба серые – одеждой и обликом. За ними шел кудрявый, в коричневом костюме, парень с чемоданчиком. Что же было? Кудрявый, нагоняя их, все пытался вырвать у одного серую сумку с чем-то отягощающим... «Чего ты к нам привязался?» – возмущались, вроде бы, пьяные, серые... Сумку не отдавали. Так они и скрылись из глаз.

...А в Гостином дворе на лестнице какая-то ярко накрашенная с блестящими от удовольствия глазами, замедленно улыбаясь, вела переговоры с будущим любовником, фатом... Он же, стоя ниже ее, так и тянулся к ней – рыжий и голубоглазый южанин.

Сева открыл мне в угаданное время. В темном тамбуре упал с лязгом тяжелый кованый крюк. Он стоял передо мной – все такой же темнолицый, с длинным унылым носом. Улыбки не было – так, намек. Я искал его руку – поздороваться; а он свою и подать забыл. Я вспомнил: руки не давал, разве что проявишь настойчивость. Но приглашающе кивал, пятился в глубину коридора.

Вот она, эта квартира! Меня охватывало родное – многие ночи, проведенные здесь. Немыслимой высоты потолок коридора, где я блуждал взглядом... У меня еще будет время сказать всему этому – всей неприютности, заброшенности: «Здравствуй»...

– Звонил на твой «Вулкан». Вместо завода прорезался твой приятель, – говорил сдавленным голосом, идя за ним вслед. – Что-то напутал ты – тогда в январе!.

Сева приостановился, поглядев на меня с любопытством, словно только сейчас узнал.

– А! Наверно. С «Вулкана»-то я уже ушел... Работаю в другом месте..

– Лучше там?

Он глянул темно, ответил не сразу:

– На хлебозаводе... Легче вообще-то. Оборудование другое – на газу всё. Вертеться, конечно, больше надо! А на угле в котельной – много физической силы отдай. Выматываться стал, почувствовал – тяжело, уходить пора! И ушел.

В углу у окна, в коридоре же – старый друг «Шидмайер». Облезший, пыльный по-прежнему. Фортепьяно, вековая душа. Из Штутгарта.

В комнате прислуги, как ее назвал однажды хозяин, обе постели были заправлены, радовали свежим бельем. Я смотрел на пол, на стол и всюду испытующе; Сева заметил мой пристальный интерес ко всему в комнате, правильно понял меня и сказал:

– Тараканов нет, не беспокойся! Потравил всех хлорофосом. В кухне только если...

Ветер из форточки чуть отдувал знакомые тюлевые шторы – грязноватые, зажелтевшие; в необыкновенно высоком окне виднелись знакомые крыши.

– И мальчики здесь! – сказал я одобрительно. Над диваном-кроватью – в лакированной рамке репродукция любимых мною серовских «Детей».

– А... – сказал Сева, то ли радуясь моему одобрению, то ли пренебрежительно.

Как и в прежние мои приезды, нащупывались мало-помалу общие темы для разговора; и сам разговор понемногу разгорался, попыхивал едким дымком.

– Кого только эта комната не принимала! – сказал Сева, и сам удивился. Точно о женщине сказал. – От самых... самых... – Он затруднился. – До журналистов... кандидатов исторических наук...

Я пытался представить себе всех этих людей – в стенах, оклеенных зеленоватыми повыцветшими обоями. Представить было невозможно. Разве что ижевских... Над топчаном – а я знал, что другая постель – замаскированный топчан, – на уровне головы, на засаленном виднелось выцарапанное жестко, сильной рукой: «Ижевск». Их я представлял, двоих милиционеров, приехавших из этого города. Молодых, несколько хулиганистых, как ни странно... Тацитов обо всем позаботился – комната меня ждала.

Позже, после того как я сходил за рюкзаком на вокзал – оставлял утром в камере хранения, – пили на кухне чай. И сошлись в ней, огромной, бывшей коммунальной, с закопченным и замечательно скошенным мансардным потолком, с двумя четырехконфорочными газовыми плитами, так же, как всегда: он, громыхая ногами в пустыне коридорной, прошел мимо комнаты прислуги; затем было ощутимое явно, сгустившееся ожидание; у меня оставался с дороги кусок полукопченой коопторговской колбасы, полбатона, я появился с этим – у него в кружке на огне шапка заварки готова была уже завалиться набок.

Колбасы моей не принимал – ни-ни. Батона – тоже.

– У меня тут черные корочки... – бормотал, шуршал кульком. – Бери! Я их своими руками наламываю из бракованного хлеба – не подумай чего. Наломаю и сушу.

«Сухой бы я корочкой питалась...» – вспоминал я. Черные корочки появились недавно, еще в январе их не было. Когда оставался без копейки, варил лапшу, закупавшуюся впрок в дни получек.

Чай не то чтобы пил – скорее, чифирил. Замечал:

– Напрасно разбавляешь, напрасно!

Жалел, что пропадает чифирок. При этом, на лице появлялось выражение нищенское, просящее. Проступало вот что: Магаданская область, Охотское побережье. Начинал говорить об этом не один раз. Обрывал себя, умолкал. Там было что-то важное, когда обозначился  с л о м; принимались решения – на всю жизнь. Я вспомнил хабаровских.

– Людмила не давала о себе знать?

– Она же в Хабаровске, – отвечал Сева поспешно. Точно боялся появления этого женственного призрака. Он вольно махнул рукой в направлении черного хода – на восток. – Нет, она все взяла. Что смогла! Больше ей ничего, наверно, не надо. И от аспирантуры, и от... – он не договорил.

Мы оба посмотрели на кухонную дверь черного хода.

– Мужика посадила... – сказал Сева неуверенно.

Про то, что посадили Людмилиного мужа, работавшего шофером в какой-то строительной организации, Тацитов говорил мне в январе. Но что именно Людмила посадила – я узнавал впервые. По-моему, он не совсем справедливо добирал все о ней. Докапывался.

Вижу ее в этой же кухне в чем-то трикотажном, спортивном, – лет тридцати восьми, пожалуй. Все же у нее была взрослая дочь, студентка первого курса. Часто заставал ее, эту дочь, у коридорного окна вдвоем с высоким чернышом, студенческого облика, неотличимым от других, таких же. Людмила же напомнила мне мою бывшую жену.

В многокомнатной отселенной квартире, где Сева, не захотевший уезжать, жил, по своей воле и с молчаливого согласия жилконторы, один – вот уже несколько лет, – эта семья была обнаружена мною неожиданно – два года назад в августе. Хотя он вроде бы предупреждал – однажды в редком, новогоднем, что ли, письме, – да я не придал значения: ну, сегодня есть они, завтра – нет... Потому что привычным стало сваливаться как снег на голову, будь то командировка или отпуск, и заставать здесь, на улице Марата, гулкую пустыню, нежилой дух и вид комнат, где в одной играет паркет и встречает тебя брошенная кем-то за ненадобностью широченная двуспальная кровать с бортиками-загородками, наподобие бильярда или лодки в житейском море; в других – крашеные половицы, кое-какое забытое шмутье, таинственные веревочки. Отрывной календарь на стене, в котором – ни листика, неизвестный год истрачен вчистую, лишь белеет неровными деснами-корешками его беззубая пасть.

Хабаровские занимали две комнаты, нежилой дух из квартиры улетучился не совсем; но все же меня встретила почти нормальная коммунальная жизнь. «По лимиту они?» – спрашивал у Тацитова. Он только головой мотал, улыбался кисло. Потом пояснял, когда я очень уж приставал с расспросами: «Сама-то оформилась дворником – договорилась как-то. Квартиру пришли занимать с какой-то подозрительной запиской... Никакого, конечно, ордера. Никола ходит, убирает... метет... За двоих пашет! Его дело. Пусть...»

Мне понятно было, отчего Сева шума не подымал – не разоблачал подозрительное. Хотя понятно было не все. «Ты писал, что она аспирантка... Готовит кандидатскую?» – «И аспирантка она, и дворник. Кандидатскую готовит. Но есть затруднения. Думаю, что выкрутится. Как говорится, удивительная женщина. Способна на все...» Что-то происходило, я ловил себя на мысли: в тоне Севы слишком много  л и ч н о г о.

С перерывами звучало из комнат пианино. Нет, старый «Шидмайер» был ни при чем; он, показалось мне, имел в коридоре обиженный, ревнивый вид. Играла дочь. Пианино прибыло в контейнере из Хабаровска.

Полуголый Никола в чем-то вроде шортов, а может, просто в провинциальных трусах, с татуированными руками и ногами – ноги особенно и поразили, синеватые от густых изречений, иероглифов, – очень длинный, жилистый, несмотря на отчаянное, дерзкое выражение, застывшее на лице, казался растерянным, заблудившимся. Все окружающее, чувствовалось, было не по нему. С тем большей охотой ввязывался во всякую работу: жарил, парил, громыхал каким-то железом. Валялась у стены в кухне отсоединенная ванна, точно большая грязно-желтая свинья, – подсоединил; установил смеситель; допотопная газовая горелка на стене снова стала выдавать зыбучее пламя. Вокруг всего этого встала выгородка, с дверцей, так что обозначилась вполне определенно ванная комната, и морока с единственным холодным краном где-то в туалетной, с черной раковиной под ним, кончилась. Руки у Николы были хотя и татуированные, но золотые.

Обо мне Людмила постаралась выспросить у Тацитова сразу же. Он что-то сказал ей. Я думаю, темнил, преувеличивал – человек, дескать, пишущий – и вот результат: предложила через него свою машинку. Если будет надо, могу взять. Когда Сева принес мне это известие, у меня от неожиданности отнялся язык. Во-первых, какое там «пишущий»! – так, вполне графоманские «исторические записки». А во-вторых, зачем болтать? Обошлась бы тем, что – знакомый с Урала, отпускник и т. п.

Следствием Севиной неосторожности было то, что Людмила отчего-то насторожилась, и, после того как познакомилась со мною лично, тут же на кухне, несколько раз подступала с нешуточными расспросами:

– Что вы пишете?.. Для чего вам это надо? Не диссертация, нет?

И видно было, что мои, с заминками, приблизительные ответы не брала на веру. Всматривалась в мое лицо как-то очень уж необыкновенно, словно пыталась вырвать предполагавшуюся, но почему-то таимую, правду силою не одного только ума...

– Что же вы пишете? – медленно повторила она после всех моих объяснений – не без разочарования. И даже притопнула ногой...

Я лишь развел руками, а она досадливо отвернулась.

Сцены! Я пишу сцены, пытаюсь угадывать сцепления их. И мне кажется, что угадываю.

Вот я иду Кузнечным переулком – с Лиговки. Поздние сумерки. Вдруг – как передать это «вдруг»? – женщина с лицом зыбким, со смазанными чертами, беспокойно заговаривает со мной. Стоит на проезжей части, ниже тротуара, одета неряшливо. Речь почему-то о деньгах, которые она должна срочно отдать родственникам (занимала на какие-то билеты), а денег нет... Непонятно, все же, билеты – кому? Я в смятении. Снова, как бывало и как будет еще не раз, я в этом городе – и это мой первый вечер. В прошлый приезд был я отпускником, а теперь я командированный. Хотя это совершенно все равно: к нему я приговорен – к городу... Где переулок Кузнечный, улица Марата. И плечо мне оттягивает рюкзачок, который я несу из камеры хранения.

– Вы ведь узнали меня? Людмила, соседка Севы... – поясняет женщина, и я только тогда узнаю ее.

Странная встреча!

– Да, конечно, – начинаю бормотать. Мне неловко, и я, завороженный сумерками, зыбкими речами, спрашиваю:

– Сколько вам нужно?

Устроят ее тридцать рублей, а лучше – тридцать пять... До понедельника. Она благодарит и куда-то быстро уходит. Походка новая и, что заметно даже в потемках, беспокойная.

Тацитов потом скажет: «Вряд ли в понедельник отдаст... Хотя мужик у нее зарабатывает много». С Николой, похоже, он так и не сошелся. Должно быть, не хотел – точки соприкосновения у них как раз были! Тот же Магадан. Да и Людмила, как Сева потом проговорился...

Дело однако было не в деньгах – деньги, к удивлению Тацитова, вернулись в срок: Людмила постучала в комнату прислуги нервным стуком, разговаривали с ней в дверях, была одета тщательней, чем тогда в переулке. Дело было в другом: они засобирались к себе в Хабаровск. Точно почувствовали: э т о т  город – против них.

Людмила, например, очень изменилась: глаза потухшие. Вяло поинтересовалась:

– Все у вас тогда получилось удачно? Напечатали, что хотели?

Теперь она не напоминала мою бывшую жену.

Что я должен был отвечать? Да, все получилось как нельзя лучше – спасибо!..

– А у вас как? Аспирантура... защита... – спрошено было как-то нечаянно, без особенного намерения – знать.

– Что можно, сделала. Но и – трудности... непредвиденное... Неожиданные препятствия! – Интонация фальшивая, облегченная, хотя прослушивалось и задавленное, может быть, страдание.

И мне хотелось спросить ее дружески, взяв за руки: «Вы страдаете? Вам тяжело? Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?» Но это было, разумеется, невозможно. Да и чем я мог помочь?

Эти два моих  с р о к а  у Тацитова – назову их так! – с Людмилой и Николой по соседству, с ее дочерью (как я подозревал, Никола не был ее отцом) и всегдашним чернышом студентом в коридоре, – там тоже были страдания; я переживал свое. Но об этом после.

У Севы потом много было беспокойства – уже после отъезда Людмилы. Николу захомутали, ждал суда, пребывал в недрах казенных... Пришла дочь со своим чернышом: «Мы здесь пока поживем – мама в жэке обо всем договорилась... Недели две». Не стал возражать. Хотя видел отчетливо: вранье. Жили два месяца. Пианино в комнате не звучало – отправили контейнером в Хабаровск, – звучал коридорный «Шидмайер». В январе мне жаловался: молодые приходили, требовали фанерный буфет – неизвестно от кого остался, бесхозный, Людмила пользовалась. Ну а Сева решил не отдавать. Привык к буфету, стоящему в кухне. Затем, в следующий приход черныша – с кем-то, призванным на подмогу, – переговоры велись уже через дверь. И черныш, похоже, не оставлял мысли овладеть буфетом.

Тацитов нашел меня когда-то возле известной гостиницы «Октябрьская» – на Лиговском. Я к тому времени переночевал один раз на морском вокзале в дорогом номере-одиночке, где меня разбудили, помню, чайки, с криком летавшие в глубине внутреннего двора; а затем попросили расплатиться – проживание не продляли, сколько ни упрашивал. Объездил и обзвонил несколько отдаленных гостиниц, но нигде ничего не обещали, а вернее, отказывали наотрез, легко переходили на крик, как те чайки, и мне казалось уже, что во всех гостиницах города делами заправляют именно они – чайки... В глаза мне при отказах не смотрели, или смотрели без выражения, даже без особой досады на докучливого, маячившего, как маячили многие. Упрашивать больше не хотел – устал.

Почему же топтался возле «Октябрьской»? Потому что просветили знающие: там биржа сдающих комнаты, углы, частная инициатива. Происходит что-то вроде смотрин, договариваются или не договариваются – это кому как повезет. И я жадно всматривался в лица, вслушивался в приглушенные голоса.

Время между тем шло, уже темнело, а предложений, которых я ожидал от каких-то манекеноподобных женщин, все не было – меня почему-то никто ни о чем не спрашивал. А если спрашивал сам, в ответ слышал неопределенное – говорили нехотя, опасливо; но цена всегда оглушала. Пришло понимание происходящего: таким, как я, одиноким, сдавать угол или комнату было невыгодно...

Чего-то все еще ждали – так чудилось: и приезжие с чемоданами, раздутыми портфелями, сумками, среди них видел много смуглых, черноволосых людей кавказского типа; и женщины-манекены – с маленькими изящными косметичками или с хозяйственными сумками – равно все не первой молодости, потертые, с лихим или тусклым, сверлящим взглядом. Ждали последней минуты? Знака особого?

Все же понемногу составлялись группы и распадались, толпа рассеивалась. Те, кому повезло, отправлялись за своей проводницей – сразу ожившей и теперь уже свойской, веселой... А как же я? Тени Лиговки надо мной смеялись.

Тацитов появился, когда я совсем пал духом.

– Вам, наверно, негде переночевать? – полуутвердительно спросил кто-то темный, длинноватая фигура ждала, покачивалась нерешительно.

Кто он? Я сомневался в нем – казался подозрительным. Сумка с пустыми пивными бутылками...

– Не сомневайтесь... – уговаривал человек. – ...Недорого!.. У меня ночевали кандидаты исторических наук!.. Из Москвы приезжали.

Кандидаты! А мне представлялась нора, запустение... Но – кандидаты же!. Я не отрывал от моего уговорщика взгляда. Сдвиг реальности произошел – Лиговка поплыла, покачиваясь; желтеющее светом гостиничное окно оттолкнуло меня.

Теперь думаю: как же я тогда согласился пойти с ним? Соглашаться было необходимо, но – темный человек, сумка, полная бутылок, – подозрения мои не проходили. Объяснение всему этому одно: уловлено было в нем жалкое, надтреснутое... И он, Сева, уловил во мне что-то родственное. Мир слабостей, или, вернее, странностей, соединил нас.

И вот я впервые – в комнате со скошенным потолком. Тусклая лампочка в патроне, укрепленном на стене. Она, конечно, не в силах осветить всей комнаты; тени смотрят на меня из углов, из двух больших окон. Потолок – высота его несоизмерима с обычными потолками – украшен сложным рисунком протечек. Этот рисунок далек от меня, высок. Он молчит, но сообщает беспокойство. Я вдруг вспоминаю: Леонардо. Он любил эту свою странность: разгадывать случайный рисунок – потеки на стене, следы тайного...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю